Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"
Автор книги: Ана Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Мы стольного не знали, что жили в каком-то странном раю придуманных людей и небывалых, как нам тогда казалось, событий. Птиц, бабочек, цветы мы называли только теми именами, которые сочиняли сами, и поэтому у каждого был свой собственный чудесный мир, сотворенный в те удивительные мгновенья, когда дереву, ручью или пещере давалось имя. И мы говорили друг другу: «Я видел твой ручей», «Смотри, твои птицы», «Вот это мой цветок».
Я как-то по-особому любила тех животных, которые у многих вызывают отвращение. Помню одну жабу. Она жила под камнем у источника Трех Крестов, и я звала ее Самуэль Адивино, не могу уже вспомнить почему. Мотивы, по которым давались имена, были смутны и непостижимы, как и сами животные, деревья, ручьи. И если мы любили одних, то других ненавидели. Так мы ненавидели дикие ирисы, лиловые цветы, росшие среди мха. Крестьянские дети называют их «пастушьи сборы», потому что они зацветают, когда пастухам приходит пора возвращаться с гор в селения. А это означало, что кончаются каникулы, и когда среди мха появлялись маленькие лиловые головки, мы яростно топтали их или вырывали с корнем.
Однажды кто-то убил Самуэля Адивино. Я нашла его – высохшего, распластанного – и долго стояла, глядя на него, и было слышно, как течет за тростниками река. Вдруг я поняла, что его имя проваливается в пустоту и я не знаю, что мне делать с этим именем. Странное чувство охватило меня. Помню, я медленно уходила оттуда, и то, что я чувствовала, не было печалью, это была пустота, оставленная чем-то, что исчезло, как птица, как воспоминание. И так отчетливо ощутила я эту пустоту, что несколько дней ходила молча и только иногда по вечерам повторяла, не понимая смысла: «Самуэль Адивино».
Не раз потом я называла словом утрату того, чему в действительности никогда не было имени. Но тогда я впервые поняла, что на свете есть голоса и звуки, оставляющие в нас пустоту, против которой бессильны и память и надежда.
ДеревьяПеревод Н. Малиновской
С самого детства я любила деревья. Я знала, как они называются, но очень долго давала им свои имена, попятные мне одной, я и сейчас помню какие. Деревья в лесу так же отличаются друг от друга, как люди, это сразу понимаешь, побыв с ними. В деревьях есть что-то такое, чего нет больше ни в чем. Нет ничего равного их тени, тишине, их потаенной жизни. Буки, дубы, тополя. И ни один не похож на своих братьев. Помню, как солнце освещало их стволы – днем, утром, на закате. Кругом все было поглощено их жизнью – безмолвной и напряженной, устремленной к небу. Среди деревьев никогда не бываешь одиноким. Ветер, колыхание веток, следы дождя, сверкание листьев, трещины, рассекающие кору, завораживали меня. Помню, прислонившись лицом к стволу, я терялась в крохотных ходах этих лабиринтов, как в долгом сне, смысла которого я не знаю доныне. В лесу особенный дождь, не похожий на все другие. Там другое солнце, другие шорохи, у всего другой цвет.
И кажется, даже время теряется перед деревьями – коснется их и уходит, как ветер. Они растут на наших глазах, а мы и не замечаем. Они протягивают к небу ветви и не старятся. Но вот кто-нибудь говорит: «Это мертвое дерево». И мы вдруг понимаем, что дерево больше не живет, что перед нами гордо стоит мертвец. Он позволяет обвязать себя веревками, обрубить ветки. И падает, не чувствуя боли, поднимая лишь легкое облачко теплой пыли, и исчезает – все так же гордо. Ничто не способно унизить дерево. Никто не видел его предсмертных мук.
Я всегда любила деревья и тоскую по ним. Помню высокое дерево, оно одиноко росло у дороги, которая от поля сворачивала к саду за домом. Это был черный тополь (так называемая «Каролина») с толстым узловатым стволом и большими листьями. Его посадил мой дядя, когда был маленьким. Мне оно казалось мачтой сказочного корабля. Детьми мы часто играли под этим деревом в корабли, а возвращаясь с речки или еще откуда-нибудь, перед тем как идти домой, ложились под ним отдохнуть – чтобы прошла усталость и нельзя было догадаться о наших походах. Это дерево было для меня чем-то простым и величественным, вольным и мудрым. Как солнце, оно не менялось, и я не знала, когда оно родилось, и не могла даже подумать о том, что когда-нибудь оно умрет. Но вот как-то утром дедушка сказал, указывая на него палкой: «Это дерево уже мертвое».
Для меня его слова прозвучали как откровение. Я вдруг поняла, что я выросла, что я уже не девочка. Я поняла, что уже нет со мной ни прежних людей, ни даже снов. Я поняла, что уже давно никто не ложится под тополем посмотреть на облака, плывущие сквозь листву к неведомой стране. И мне стало так больно, как никогда. Это была резкая и сильная, но, думаю, благотворная боль.
Мой дед велел срубить дерево. Я влезла на каменную ограду у тополиной рощи и оттуда смотрела. Ствол подрубили топорами и обвязали канатом. Что-то великое и скорбное, почти мученическое было в нем. И в этой прекрасной смерти дерево ни на минуту не утратило ни своей осанки, ни своего величия. Стук топора гулко отдавался в утреннем воздухе, и с каждым ударом становилось все больней и легче. «Пусть, – сказала я себе, – так будет со всеми и со мной». Тогда я хотела одного – чтобы все беды, боль, горе и смерть пришли ко мне так же внезапно – в открытую, без долгих предисловий и лживых утешений. Если бы смерть или беда приходили к нам так, как они приходят к деревьям, мы бы никогда не старились.
ОтлетПеревод Н. Малиновской
Улетали птицы, и это чувствовалось во всем – в воздухе и в отзвуках наших голосов. Мы то и дело убегали в овраг за домом и выкрикивали имена, слова, просто бессмысленные слоги. Все возвращалось к нам эхом, все, кроме птиц. Кайо, старый арендатор, редко разговаривал с нами. Но приходил день – всегда неожиданный, – когда он говорил:
– Сегодня птицы улетают.
И верно – птицы срывались с деревьев, с прибрежных кустов, полой и улетали. Помню, как они кричали и, взлетая, вспыхивали в последних лучах солнца, словно искры костра. Их бегство пугало – казалось, их гонит предчувствие, тень беды. Когда они кричали, дрожь пробирала от их голосов, когда летели молча, биение крыльев было таким завораживающе странным – будто огромные ресницы трепетали в вечернем воздухе.
Мне порой и сейчас это снится. И тогда кажется, что все застывает, даже время; все, кроме тех перелетных птиц, которые не возвращаются и во сне. Крестьяне говорят, что они летят ко дворцу Луны и Солнца, к теплу, покинувшему наши края, а может быть, ищут таинственное, далекое счастье, которого нам не понять. Но верно и то, что здесь, на этой потускневшей, будничной земле остаются продрогшие серые птицы, свыкшиеся с нищетой. И верно, что снова, как только повеет весной, птицы загалдят на крышах, на ветках черных тополей, в рощах, в садах. Но не те, что улетели. Те никогда не возвращались, тех мы никогда больше не видели.
Так улетает жизнь – негаданно, вдруг. Смотришь на человека и в какой-то миг, похожий на тот, узнанный Кайо, всегда неожиданный, замечаешь знак ухода. Как будто незнакомый голос говорит: «Сегодня».
Так улетает жизнь – внезапным всплеском крыла, стаей. И возраст не играет роли. Человек еще разговаривает, ест, смотрит по сторонам. Он занят делами, у него свои заботы, счеты, разговоры, печаль. Но жизнь уже не в них, жизнь уже начала свой потусторонний взлет – еще скованно, глухо. А человек как будто прикован к земле и одинок – как дерево с голыми ветвями на пороге зимы, у края бездонной ночи. Сам он может этого не знать, но знают те, кто видит его, говорит с ним. А он, должно быть, ловит, как мы ловили детьми, эхо своего голоса, канувшее в реку, в овраг. Невозвратное безошибочно узнается. Оно и в воздухе, и в словах, и в бессмысленных слогах. И тогда в счет не идут ни молодость, ни надежда.
Лунный порогПеревод Н. Малиновской
Я не помню, кто из нас придумал это название – Лунный порог. Может, оно было как-то связано с пиратскими историями, легендами о кладах или о чем-нибудь еще в этом роде. Во всяком случае, никто из нас толком не знал, что означает это название, хотя в нем заключался целый мир, таинственный, от всего отделенный и полностью наш.
Лунным порогом назывался выступ на скале, площадка у самого обрыва на гребне Сестильских гор, начинавшихся сразу за домом. На этой площадке нас помещалось трое или четверо, а еще – фляга с вином, умная и ласковая соседская собака, рваная брезентовая палатка и другие прекрасные и необходимые вещи. Лунный порог был чудесным наблюдательным пунктом и лучшим из тайников нашего детства. Скрытый высокой травой и зарослями боярышника и терна, он был совершенно незаметен. Мы убегали туда, чтобы спрятаться от наказания или просто побыть одним. Потом я узнала, что раньше это место было убежищем моей матери и ее братьев, а после – моей младшей сестры и ее друзей. Но ни мы, ни они никого не посвящали в тайну. Каждый раз дети открывали это место заново и давали ему другое имя.
Я уже говорила, что мы часто убегали туда – друг за другом, потихоньку – по разным поводам и в разном расположении духа. С какой печалью я вспоминаю сейчас, как мы неподвижно, подолгу сидели на краю скалы, нависшей над пропастью, глядя на камни и листья, и тоскую о том одиночестве. Там, внизу, возле домов суетились взрослые, похожие на разноцветных муравьев. И было до головокружения приятно смотреть на них сверху – свысока и с какой-то жалостью. Сновали туда и сюда служанки, посыльные. А здесь было одиночество – торжествующее, полное. Я поднимала голову и видела, как в небе, разодранном ветвями, цвел терновник. Совсем близко кричали вороны – они вили гнезда в скалах, там, где жили летучие мыши и черные бабочки. И все пронизывал странный сумеречный свет. Я думаю, всем детям нужен свой Лунный порог.
Когда я вернулась сюда и все было уже затоплено, я встала на берегу и, прикрывшись от солнца рукой, искала то место. И отсюда, с другого берега, я узнала тот каменистый выступ, тот шорох листвы, крики птиц. Я узнала их – как узнают друга, дерево, ручей. Было пусто на Лунном пороге – ни гомона ребячьих голосов, ни шепота, ни того детского одиночества, когда начинаешь думать и взрослеть.
Но все-таки и сейчас есть Лунный порог. Он снова возникает, я знаю это, в час одиночества, необходимого каждому ежедневно. В день одиночества, которого ждешь и ищешь месяцами, годами. На Лунном пороге дети взрослеют внутренне, не торопясь. А потом в час одиночества Лунный порог возвращает каждого из нас к детству, которое прячется внутри и ищет выхода – порога, двери, окна, но не находит и не может уйти.
КлеткиПеревод Н. Малиновской
Помню, на чердаке было множество клеток. И в комнате, где гладили, они были свалены в угол, и у окна, где отец и братья вешали свои ружья, охотничьи сумки и патронташи. Так вот, в доме было огромное, бесчисленное множество клеток – заплесневелых, позеленевших от старости. И это странно, потому что в нашем доме никто – ни мы, ни те, что росли до нас, не любили держать зверей и птиц в клетках. Был у нас в семье особый дар – приручать и дрессировать птиц; рассказы о деяниях куропаток, ворон, соек передавались из уст в уста и дошли до меня: у нас все помнили их имена, повадки, характеры, манеру петь или кричать. Когда моя мать была маленькой, в нашем доме жили даже олень и ручной кабаненок.
Но клетки откуда-то появлялись. Для соловьев – совсем маленькие, из тонкой проволоки со стеклянными дверцами; четырехугольные, из шершавых деревянных палочек – такие продают крестьяне; высокие, из гнутых железных прутьев, с кольцом наверху. От этих клеток веяло жутью, странным образом они напоминали о средневековье. Для меня эти клетки «пахли кровью и страхом».
И все же клетки необъяснимо притягивали меня. Еще раз я наткнулась на них, лазая по бабушкиному чердаку. Я выставила их на пол около окошка, за которым кричали стрижи; они были пыльные, в паутине. Я разглядывала их и иногда вздрагивала, не знаю, от удовольствия или от страха. Я была совсем маленькая, лет семи, не больше, но помню их так отчетливо, как будто и сейчас стоят у меня перед глазами эти таинственные маленькие тюрьмы для чего-то неведомого, для какой-то тайны, которую я не умела разгадать.
Однажды я сказала отцу: «Принеси мне живую птицу». Но отец забыл. Я сказала старшему брату: «Принеси мне птицу, я посажу ее в клетку». Но он не обратил внимания. А один из деревенских ребят принес воробышка со сломанной лапкой. Он держал его в руке так, что одна только маленькая печальная головка высовывалась из грязных пальцев. Воробышек открывал клюв и издавал слабый писк, еле ощутимый, как прерванное дыхание.
– Он умрет, если ты его посадишь в клетку, – сказал мальчик.
Это был славный деревенский парнишка, таких называют обычно «лопухами», «олухами» или как-то еще в этом роде. У него были черные миндалевидные глаза и удивительно белые редкие зубы, торчавшие из вечно полуоткрытого рта. Мы наклонились и положили птицу на землю. Сильно пахла трава, нагретая солнцем, крапива жгла руки. Воробышек лежал на траве – беззащитный, одинокий. Мы принесли ему хлебных крошек, гладили его одуванчиком, придумывали ему красивые имена. Я притащила большую клетку; дверцу мы оставили открытой и положили внутрь цветы, траву и кусок печенья, валявшийся поблизости, поставили корытце с водой. Потом положили туда раненого и ушли.
Дня через три пришел мальчик и напомнил мне о нем.
– Как воробышек?
Мы побежали в сад, туда, где оставили клетку. Она была пустая. Увяли цветы, засохла трава, и только вода забытой звездой еще поблескивала в корытце да муравьи лазили по печенью.
Мы молча смотрели. Я вздрогнула, увидев муравьев. Я всегда ненавидела их, еще и сейчас ненавижу. Палочкой мы вынули печенье, убрали из клетки траву, мертвые маки. Я навсегда запомнила, как наши руки – его и моя, темные от загара, исцарапанные ежевикой, беспомощно трогали пустоту. Наши руки, касавшиеся прутьев, – так нежно, так печально.
Я отнесла клетку обратно, поставила ее рядом с другими. Через несколько лет этот мальчик умер, и я вместе с другими детьми была на его похоронах. А вернувшись домой, я видела руку, которая трогала пустоту, убирала сухую траву, увядшие цветы. И ставила на место старую, заплесневелую, таинственную пустую клетку.
ДорогаПеревод Н. Малиновской
Встреча с ними всегда была нежданной – как будто, много лет спустя, встречаешь друга детства и он спрашивает: «Что же было?» Незаметно сворачивает дорога – и нет ничего особенного, просто еще один поворот. Но за этим поворотом уже не видно начала пути, отрезанного навсегда, и никому не дано вернуться и еще раз испытать судьбу.
Те тополя, всегда неузнаваемые, – и когда серебрились листья, и потом, когда голые тонкие ветки таяли в сером влажном небе, отливавшем на закате золотом и охрой; прибрежные тополя – оловянные солдатики, уходящие вверх по течению, к краю гор. Куда они шли ровным строем? Куда вел этих странников тайный обет, которого нам уже никогда не разгадать?
Мы приходили туда ранней весной. Весна рождалась на речном берегу и все заполоняла желтыми цветами, – мы по наивности считали их ядовитыми. Вода была холодная и обжигала пальцы. Мы были одеты по-зимнему – в свитерах и ботинках, но эти желтые крапинки уже брезжили среди цыганских тростников. А там, куда не доставало солнце, лежал снег. Мы огибали дом, ступая по мерзлым комьям в ледяных иглах, сворачивали за угол и вдруг встречали тополя. И едва завидев их, уже чувствовали, что выросли, понимали, что вернулись и минул еще один год. И что-то тянулось в воздухе – как легкая паутина.
Прошло время, и срубили деревья. Исчезли речные тополя – последние часовые погибшего мира. Странная, таинственная тропа, укрытая их корнями, – дорога, которой они уходили или которую прокладывали, оставляя позади, точно след корабля, – как ее разглядеть, где она теперь? Куда она вела, эта дорога?
Не все ли равно, когда их срубили – три года назад, два или несколько месяцев, – какая разница? Уже никто не увидит, как стоят они у самой воды и, опрокинутые в ней, словно волшебные копья, целятся в призрачный мир речных глубин. Осталась только пыльная тропка и резкое ощущение утраты от этой пыли. Я думаю о них, глядя на фотографию, здесь, у меня на столе. Мне говорят: «Все переменилось. Все теперь другое. Посмотри – вот и тополя…» Раньше мне не приходило в голову, что их нельзя любить вне той земли, куда они уходили корнями, без той воды, без их загадочного, неподвижного и неустанного шествия к верховьям. Не могу представить их в другом месте, хоть и знаю, что селение затопили, и все кончено. Развалины на месте нашего дома, пустошь там, где были луга и сад, где роща звенела на утреннем ветру, сиротство и безмолвие – вместо голосов и отзвуков… все это хоть как-то можно понять, но нельзя понять одного: куда делась та незримая тополиная дорога, где она теперь? Сколько тропинок мы исходили, взметая бурую пыль, словно ждали, сами того не сознавая, что одна из этих мерзлых тропок обернется сияющей, золотой дорогой, так и оставшейся навеки в сердце.
И я снова вспоминаю тот запах и тот свет, когда уже перед отъездом в город мы собирали опавшие золотые листья и смотрели, у кого самый большой. И как, склонясь к влажной сентябрьской земле, угадывая потаенные корни и ручьи, я вздрагивала от предчувствия таинственной и странной дороги (а может, то был солнечный блик, последний закатный отсвет).
Куда шли тополя, я поняла только теперь, но, думаю, и тогда знала. Только мы, дети, и знали это – в ту невозвратную пору, которая всегда, с первого дня, была прошлым. И не одно время виновато – мы сами предавали себя: взрослея, старясь, день за днем. И, может быть, все объясняется одним – необходимостью забвенья.
Перевод Н. Малиновской
Из книги «Необычные мальчишки»
Робкие, вспыльчивые, молчаливые, проходят мимо нас эти необычные мальчишки. Мы могли бы узнать их по знаку зодиака, по монограмме или по родинке на теле.
Необычные мальчишки
…мрак ушедшего дня…
Пабло Неруда
I
Гальго сказал, что в восемь или девять вечера можно увидеть новые звезды. Он перечислил несколько названий, и Хуан записал их.
Гальго раздал сигареты, и все трое закурили: Гальго, Андрес и он, Хуан. Они стояли, прислонившись к стене гелиотропов, время от времени искоса поглядывая друг на друга. Гальго смеялся.
А может быть, даже не смеялся; просто они видели его зубы, совсем не такие, как у людей. Хуан нащупал в кармане маленький блокнот. Вернее, прошлогодний календарик, уже негодный. Календари бабушки всегда оставались пустыми. И для чего только она их покупала? Все равно ей уже незачем было вести учет дням, покупкам, потерям… Такая она старая, надушенная, всегда веселая бабушка. И вот теперь в ее календаре записаны все звезды Гальго, плохого друга.
Но мама разрешала ему иметь таких друзей. Правда, Гальго она не знала, знала только Андреса. Мама сказала: «Ничего не поделаешь, раз нам приходится тут жить, почему бы нет, пусть дружит, не может же мальчик все время быть один, без товарищей». А дедушке они не нравились, и поэтому он говорил: «Хочешь дружить с ними – дружи, но чтобы в доме ноги их не было, встречайтесь там, у стены гелиотропов». Как странно прозвучало это название, когда он услышал его впервые. Гелиотропы. Но теперь, когда Хуан знает названия звезд Гальго, оно уже не кажется ему таким странным. Оно ему нравится. И ему неплохо там, с ними. Даже хорошо. И хорошо, что он оставил школу, город. Пока не кончится вся эта капитель, мама и он будут жить у бабушки с дедушкой. А школу заменит учитель дон Карлос. Мама сказала: «В конце концов Хуан еще ребенок, ничего страшного, если он потеряет год, потом наверстает».
Но нельзя вернуть потерянные годы, как нельзя вернуть красок ушедшей осени, или расположения звезд, или друзей, далеких и уже таинственных, словно они утратили голоса и идут в сандалиях по плотному, затвердевшему песку. Маме никогда этого не понять, и зачем ей это понимать, да и вообще кому это нужно? Гораздо лучше быть вдали от всего, от всех дел, связанных с папой; пусть бы они сразу разошлись, зачем разводить такую канитель, чтобы распрощаться? Он хочет жить без нее, она – без него, к чему столько волокиты и бесконечных переговоров с адвокатом?
Но теперь для него это уже не имело значения. Впрочем, он никогда не был близок с родителями, и дело тут не в возрасте, потому что ему, Хуану, уже перевалило, как говорит дон Карлос, за тринадцать. Просто он жил своей жизнью, рос, как одинокое дерево, вдали от всего: от городского дома, от дома дедушки с бабушкой, от целого мира. Где-то в его воображении тонул корабль. Он не имел ничего общего ни с его родителями, ни с его друзьями, ни с его учителями. Это был корабль, которым он управлял когда-то. Теперь он спокойно смотрел, как корабль медленно погружается, но не в море, а во что-то сухое, возможно, светящееся, пустынное, увлекаемый бесчисленными и удивительными звездами.
Ночь он любил больше дня. Ночью около него никого не было, он оставался наедине со своим кораблем, умирающим кораблем Хуана. А может быть, он сам был этим тонущим кораблем, и кто-то другой подбирал на берегу его обломки. Обрывки канатов и парусов, заржавевший компас.
Хуан дышал спокойно, как в те минуты, когда спал, сознавая, что еще не пришла пора вставать и будильник еще не звонил. Когда он сам себе говорил: я сплю, сплю, как хорошо спать.
– Двадцать пятого числа, – говорил Гальго, – Андромеда, Треугольник, Пегас, Водолей, Козерог, Феникс, Эридан, Южная Рыба…
Хуан открыл глаза, чтобы не дать увлечь себя течению. Здесь не было моря. А ему очень хотелось еще хоть разок взглянуть на море. Он провел дрожащей рукой по лицу.
– Не дрожи так, – услышал он голос Андреса, – мне это передается.
На другом берегу реки, темной и вонючей в этом месте, росли лиловые, бередящие душу цветы. Они были липучими, плодовитыми, насмешливо-уродливыми. Так и хотелось скосить их все до одного, но он подозревал, что они, подобно кошмарам или желаниям, возродятся в тот же миг, как их обезглавят. И на каждом хрупком, еще кровоточащем стебельке возникнет тысяча новых головок, таких же насмешливых, как девчонки. Он ненавидел девчонок в те дни.
– Ну, что еще они там снесли? – спросил Андрес у Гальго. По мнению Андреса, звезды что-то несли, точно куры яйца.
Хуан закрыл глаза, и к нему вновь вернулось знакомое, тоскливое ощущение, будто он тонет.
II
Для Андреса все было, как в первый день. Тот самый день, когда вернулся Гальго.
Он уже некоторое время не спал, может быть, даже давно, хотя еще и не совсем проснулся. Только сдержанный стон матери заставил его окончательно пробудиться. Но он не шелохнулся и по-прежнему лежал на спине, уставившись в серую полоску света, еще недавно отливавшую ночным блеском. День уже струил потоком свой желтый свет, а небо заполнилось белыми петухами, которые, постепенно преображаясь, поплывут к югу.
Обычно первыми словами матери было: «Не смей ходить туда», «Чтобы я тебя не видела с Хуаном из Дома».
Когда она говорила Дом, она всегда имела в виду дом Хуана. Другого дома не было. Был Дом Хуана, с его сторожевой вышкой, как говорил дон Анхелито, с темными воротами, с позеленевшими, ржавыми замками на дверях и тенистым, заросшим садом, где в былые времена, – судя по рассказам дона Анхелито, – красивые надменные сеньоры, эти проклятые кровопийцы, хоронили прижитых на стороне детей, чтобы сохранить в тайне свою связь с незамужними женщинами. Мать изо дня в день твердила одно и то же: «Чтобы я не видела тебя с Хуаном из Дома, он тебе не ровня, пусть дружит со своими. Что у тебя общего с этими людьми?»
Серая полоска ускользала в щели потолка из просмоленной бумаги, жести, плетеных прутьев. День стремительно врывался, и Андрес не мог отвести глаз от этой полоски, хотя все еще не в состоянии был двинуть ни ногой, ни рукой. Только в голове да в сердце хладнокровно билась жизнь. Он подумал: мать чего-то испугалась во сне. Затем шевельнул рукой под одеялом, и вдруг солнечный свет, юркнув в лачугу, застыл на нем почти белым квадратом.
Андрес отвел взгляд, чтобы не видеть того, кто поднял соломенную циновку, и упрямо уставился на мятое одеяло. Так оно выглядело вблизи, но, укрываясь, он думал лишь о том, что оно теплое, и не замечал, как плохо от него пахнет сыростью, застарелым потом, а может быть, и лекарством, которое он разлил в прошлом году, когда тяжело болел. Но ведь Хуан говорил, что время нельзя остановить, и оно движется вместе с солнцем и вселенной, прячась за тростниками. Андрес повернул голову вправо, к циновке, закрывавшей вход, которую кто-то поднял, и его мысли упорхнули стайкой, потому что они являлись к нему только в момент пробуждения, а потом – часы, журчащая вода, голоса возвращали его к действительности, где были люди и вещи, вода и камни, где были слова, все слова, кроме тех, что говорил Хуан.
Белая стена словно отделяла его, отмежевывала от усадьбы, проводила границу между ним и землей сеньоров Людоедов, как говорил дон Анхелито, которую почему-то назвали стеной гелиотропов. Дон Анхелито не раз повторял: «Здесь нет гелиотропов, что за чушь, во всей округе нет ни одного гелиотропа, глупости все это, ерунда, нет здесь гелиотропов». И все же Андрес посмотрел, повернул голову и увидел его, Гальго. Это вернулся Гальго.
Казалось, Гальго теперь интересуют только звезды, но как объяснить Хуану, этому упрямцу Хуану, что они видят звезды не такими, как Гальго; Гальго говорит совсем о других, его звезды перекатываются, словно камни, там, наверху, мертвые, со странными названиями, это не их звезды. Но не так-то просто все это объяснить, вот Хуан – тот бы смог, потому что учился в школе у моря.
Это Гальго поднял циновку, это он звал тихим свистящим шепотом, как змея. Это был Гальго. Это он вернулся. Это вернулся Гальго.
III
Когда Хуан увидел в кустах Гальго, сидящего на корточках, красного, усталого, потного, с падающими на глаза прядями волос и влажным пушком над уголками губ, какое-то властное, неодолимое, тревожное чувство подсказало ему: это не мальчик.
Сами того не сознавая, они, думая друг о друге, знали, что оба отступают к одному берегу, пусть даже там не останется ни единой песчинки, пусть только ветер гуляет, выдумывая хотя бы призрачные воспоминания о детях, о следах босых ног на влажной земле.
И образ этого подстерегающего мужчины, который никогда не был мальчиком, преследовал Хуана весь день, пока светило солнце. Покой приходил только вечером у стены несуществующих гелиотропов, во время встреч, которые так раздражали дедушку.
IV
Бабушка стала еще ниже ростом, чем была в пятнадцать лет, когда вышла замуж. У нее было одиннадцать детей, но никто не знал, где они; в доме жила только мама, да и она уже перестала быть ее дочерью. Никому и в голову не приходило, что мама ее дочь; даже сама бабушка, казалось, забывала об этом. Весь день бабушка проводила так, будто только что встала с постели, пробудилась от сна. Единственной ее едой был завтрак, с утра до вечера она ходила в тонком розовом халате с цветами мальвы и волнистыми кружевами на груди, как у персонажей старинных водевилей. Ее жиденькие волосы были прилизаны на висках, щеки ввалились, а кожа на них, дряблая, бледно-розовая, напоминала промокашку, хорошо впитывающую чернила. Каждое утро она поливала кустики петрушки и заботливо, любовно ухаживала за ними. Она разводила их в горшках на балконе-террасе, чтобы не спускаться в огород или сад, заросшие крапивой. От бабушки всегда пахло дорогими духами и чуть-чуть нафталином, и она не переставала удивляться: «Надо же выдумать такое, стена гелиотропов, в нашей усадьбе никогда их не было. Может, он назвал ее так, потому что назначал там свидания своим женщинам?» Хуан, слушавший ее с большим интересом, спросил: «А ты, бабушка, откуда знаешь?» Глаза бабушки сразу же становились сладенькими, как у девчонки-лакомки в черных чулках, с локонами и мелкими, точно искорки, зубами, и она говорила Хуану такое, о чем девочки никогда не говорят, даже если знают. Слегка откинув голову назад, бабушка заливалась смехом, словно кокетливая барышня, но у нее это плохо получалось, и отвечала: «От служанки Филомены, я посылала ее шпионить, ну и потешались же мы потом. Добрая моя Филомена, она всегда была со мной, с самого детства, и поднимала веер каждый раз, как я роняла его на пол. Филомена подглядывала за дедушкой, а потом мне обо всем рассказывала. Мы обе краснели, и я просила: „Послушай, Филомена, встань за ширмой, будет не так грешно“. Как же мы смеялись потом, сдержаться не могли, до чего все-таки все мужчины глупы».
Хуан думал о книге в красном переплете с золотым тиснением, из которой мама вырвала страницы, сказав: «Это же разврат, а здесь Хуан, да еще в таком опасном возрасте, в огонь все эти непристойности!» Но дедушка рассердился и, канюча, стал выгребать из пепла еще не успевшие сгореть страницы. Мама продолжала упрекать его: «Это же настоящий разврат, сплошная порнография, вот среди чего я росла, вы мне душу исковеркали, из-за вас я была несчастлива в браке».
Но уж если бабушка была развратницей, то дон Анхелито и подавно, он не видел ничего плохого ни в том, что происходило у стены гелиотропов, ни в том, что делала Филомена. Правда, думал Хуан, Филомене простительно – она уже давно умерла и лежит в могиле, на которой еще сохранились призраки роз, когда-то принесенных теми, кто ее помнил.
А дон Анхелито стал таким злобным с тех пор, как мама взяла на его место дона Карлоса, сказав: «Он невежественный, желчный старик». И с той самой поры как его уволили и он перестал давать уроки в доме, дон Анхелито подкарауливал дона Карлоса на углу, потом будто невзначай выходил ему навстречу, сталкивался с ним и ронял на землю книги – Вольтера, Руссо, а дон Карлос корчился от смеха, помогая ему подбирать их, и бормотал: «Пустяки, пустяки». Он прекрасно понимал, что дон Анхелито хочет пустить ему пыль в глаза, унизить этими пожелтевшими книгами мудрости, в которых лежали засушенные бабочки и колокольчики. Наконец взяв себя в руки и успокоившись, дон Карлос насмешливо говорил, зло буравя дона Анхелито взглядом сквозь контактные линзы (которые носил не из тщеславия, просто так было удобнее и практичнее, к тому же в них можно было смотреть вбок), а затем уходил, неуязвимый, исполненный собственного достоинства, и со свойственной ему пунктуальностью ровно без четверти восемь входил в длиннющую, как тоннель, залу, где софа, черные стулья: и стол одиноко стояли, застыв в скорбном отчаянии. К счастью, дона Карлоса не интересовали звезды, он преподавал Хуану математику, подготавливая его к следующему классу (этот год был потерян по вине дона Анхелито). Дон Карлос поднимал брови, словно два кнута, и бичевал ими и без того по-детски растерянного дона Анхелито, у которого были подкрашенные, как у коменданта лагеря, усы и веки без ресниц. Бедный дон Анхелито принимал эти бичующие удары с покорностью старого каторжника, прикованного к своим галерам, вынужденного работать веслами, работать из последних сил, вместо того чтобы с легкостью порхать по жизни, вести непринужденные беседы на всем известные, избитые темы, рассказывать полузабытые истории, стремясь вырваться наконец на простор сквозь застекленные окна. Птицы, улетавшие на другой конец света, возможно, тоже будут метаться и биться в таких же колбах из тонкого стекла, этих блестящих пузырях, сковывающих тысячи других образов дона Анхелито, узника, сидящего взаперти, плачущего и все еще завидующего тому, кто так блестяще знает математику. И Хуан, думая об этом, смотрел на него и смеялся, хохотал, как в тот раз, когда еще маленьким видел на уроке естествознания воробышка, который медленно задохнулся в стеклянной колбе. О жестокий мальчик, над чем ты смеешься? Над чем-ты смеешься, жестокий мальчик? Но разве не для этого принесли воробышка в класс? Тогда для чего же его принесли?