Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"
Автор книги: Ана Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
– Осторожней, мой ангел, – сказала бабушка.
Китаец взял его под локоть.
Был будний день, но казалось, что воскресенье. Кузница не работала. У сапожника и в лавке братьев Таронхи витрина была закрыта перекрещенными досками. Женщина в черном, набрасывая на голову шаль, бежала перед нами, словно хотела поймать последние звуки колокола. Улица выходила на площадь. Посреди площади бил фонтан; из него пили свиньи, дети брызгались водой, а на край присаживались бабушкины голуби, пролетая сизыми молниями над селением, в Сон Махор. За фонтаном, золотая я высокая, стояла церковь Девы Марии. Двери были распахнуты, по ступеням шли прихожане. Колокол смолк, наступила тишина. Тетя и Китаец помогли бабушке подняться. Казалось, они несут вдвоем огромный кувшин, стараясь не расплескать драгоценную влагу. (Да, такой она и была: драгоценная жидкость в старом, надтреснутом сосуде.)
У входа мужчины сняли шляпы, женщины опустили голову. Мы с Борхой, взявшись за руки, шли позади взрослых. У тети на правом чулке перекрутился шов.
Над аркой золоченых дверей, распахнутых настежь, виднелись каменные щиты с головами евангелистов. В бледном небе багровело солнце, и зеленая мозаика купола нестерпимо сверкала. «Здесь почти не бывает голубого неба», – вспомнила я. Что-то страшное и жестокое горело наверху, словно там пылал злой огонь, и черный свет заполнил, пропитал пространство. На створках двери блестели железные гроздья. В храме стояла мгла, зеленоватая колодезная сырость липла к телу. Под высокими сводами как будто бились огромные крылья, и я подумала, что во тьме углов роятся летучие мыши, а мыши обыкновенные шныряют по золоту алтаря. В бабушкином доме тоже было темно и не прибрано. (Антония вечно сетовала, что он велик для двух женщин, и убирала только жилые комнаты.) Фарфор, серебро и драгоценный сервиз, который король подарил дедушке на свадьбу, были в паутине и в пыли. Церковной сыростью веяло от всего – от яшмы, стоящей под стеклом, от нелепой ванной с запотевшим наклонным зеркалом и урчащими трубами, которые лопались зимой, от сада, кишевшего муравьями, от стен и водосточных труб. И запах был этот самый: дерево, плесень, соль. И цветы. (Когда Борха не брал меня с собой, я сидела на каменных ступеньках у желтой, увитой жимолостью стены, и смотрела, как распускаются алые гладиолусы.) Прекрасные, как в сказке, витражи сверкали во мгле и сырости, и солнце жадно лизало пламенеющие стекла. Особенно – вон то, где тощий мученик сложил молитвенно руки, а ноги у него пробиты гвоздями. Сверкающая алая полоска лежала на полу, словно здесь пролилась кровь. Солнечный луч золотой бабочкой летал под сводом. Отец Майоль пел:
– Te De-um lau-da-mus, Te Dominum confite-mur[3]3
Тебя, бога, сдавим, тебя, господа, исповедуем… (лат.).
[Закрыть]…
Бабушка украдкой резко встряхнула меня, вонзаясь ногтями в плечо, и взяла у меня книжку. Это был толстый молитвенник, который мне подарили, когда я поступала в интернат. Я любила трогать пальцами его золотой обрез, а потом втирать тонкую, как у бабочки, пыльцу в веки и в зубы (в зубы она не втиралась). Бабушка открыла книгу там, где была заложена зеленая лента, и сказала: «Читай». Солнце сверкало за стеклами, словно беззвучная гроза. Я посмотрела вверх. Читать я не могла. Мученик в гроздьях кудрей был похож на Борху, а Георгий, золотой и огромный, разил копьем дракона. Китаец и Борха благочестиво глядели в свои молитвенники.
– …Ti-bi Che-ru-bim et Se-ra-phim in-ces-sa-bi-li vo-ce pro-cla-mant: San-ctus, San-ctus, San-ctus![4]4
К тебе херувимы и серафимы непрестанно взывают: «Свят, свят, свят!» (лат.).
[Закрыть]
Китаец как-то сказал, что нашему алтарному покрову – триста лет. Он был белый, с золотой бахромой и светился в темноте (как сильные, распростертые крылья петуха из Сон Махора, еще пропитанные ливнем, на бархатной зелени листвы).
У меня затекла правая нога, и я почесала ее левой. Бабушка вернула мне книгу, сурово глядя на меня. Я склонилась над страницей и закрыла глаза. Мне хотелось есть. Я в спешке не поела. «Вырасту, – думала я, – и буду, как тетя, сидеть до полудня в постели, курить и смотреть фотографии и заголовки в газетах». Голоса взметнулись ввысь. Солнце дробилось в витражах, словно ломилось в храм. Лучи скользили по черному своду, и я подумала, что мы, как Иона, глядим изнутри на гигантские ребра кита.
– …Te mar-ty-rum can-di-da-tus lau-dat ex-er-ci-tus[5]5
Тебя славит белое воинство мучеников… (лат.).
[Закрыть]…
«Война… – думала я. – Что же это такое?» У нас тут тихо. А мальчик попросил лодку. И братья Таронхи… Говорят, они с Хосе – двоюродные. Мальчика зовут Мануэль Таронхи. Гладкие рыжие волосы Малене красиво блестят на солнце. Все солнце и солнце. И дядя Альваро. А папа? А мама? «Тоже кричала со сна». Ну и что? Родители меня не навещали. («Они разошлись, правда?» – спросил меня Хуан Антонио, когда мы сидели на ступеньках у жимолости. «Нет». Но он почему-то хитро засмеялся, положил мне руку на колено и стал его гладить. Юбка приподнялась, совсем немного, я увидела свое загорелое, круглое колено – я и не думала никогда, что оно такое красивое, – и не смогла сбросить его потную руку. «Твоя мама…» – говорил он; я плохо понимала, меня гипнотизировала рука, отвратительная, как жаба. А губы у него были такие гнусно-красные! Я толкнула его, он стукнулся о стену. Цветы противно пахли. Снизу сочился зеленый свет, словно море было тут, рядом, за углом. А оно ведь подальше.) Я не знала свою маму, не была с ней знакома. Она умерла, и я жила с папиной няней далеко, в большом доме, который, по словам бабушки, разваливался на части. Мне приходили посылки – кукольный театр, тряпичный паяц с меня ростом, книжка: «Почему у нас, русалочек, нет бессмертной души?» У нее не было души, не было, и она стала пеной. «И всякий раз как она ступала на землю, словно иглы и лезвия вонзались в ее босые ноги…»
– …quos pre-ti-o-so sanguine rede-mis-ti[6]6
…которых ты искупил драгоценной кровью… (лат.).
[Закрыть]…
Русалочка хотела, чтоб ее полюбили, но ее никто не любил. Бедная, бедная! Неужели ради этого и мечтала она стать как люди? Но она не стала. Я подняла глаза, – мне захотелось попросить о чем-нибудь господа воинств. «Пусть мои друзья…» – начала я и остановилась. «Какие друзья, господи? Разве они друзья мне?»
(Быть может, мне только и хотелось, чтобы кто-нибудь любил меня иногда. Не помню.)
VI
Нас пригласили к алькальду «закусить». Так, во всяком случае, это назвали.
Мы пошли туда из церкви. С нами были братья Таронхи, хотя младший – как сообщил нам Китаец – «не занимал официальной должности», отец Майоль, алькальд с женой, викарий и несколько других важных лиц.
Настоятель и бабушка царственно и важно молчали. Мы шли впереди, а все сопровождали нас, угождали нам и с нами заговаривали. В саду у алькальда гости уселись вокруг стола, на котором сверкали бокалы. Китаец стоял, и над его бокалом кружили две мухи. Вино было сладкое, противное и липкое. Мы с Борхой переглянулись, он скорчил рожу, опустил брезгливо уголки губ. Бабушка заметила, что жена алькальда устроила в саду виноградную беседку.
– Кто это придумал? – не без зависти спросила она и указала пальцем на крохотные бледные гроздья, почти не отличавшиеся по цвету от листьев. Кто-то заговорил о том, какие они будут, когда нальются. Мы с Борхой сидели у стены на каменной скамье. Бабушка беседовала с алькальдом. Два раза Таронхи пытались вставить слово, но она делала вид, что не видит их и не слышит.
Китаец тихо стоял в стороне. В его бокал упала муха. Жена алькальда у стола жужжала, как слепень. Солнце отражалось в патио, словно в колодце. Скатерть была очень белая, и складки залежались, словно ее долго держали в сундуке. Казалось, неистовое солнце переполняет бокалы, смешиваясь с вином, темно-красным, как мебель в моей комнате. Под скамьей, у наших ног, цепочкой шли муравьи. Борха медленно, по-одному бил их. Хозяйка обносила всех пирожными. Говорили о войне, о победе. Ветра не было, с балкона вяло свисал флаг.
За стеной зазвучали голоса, но сюда слова не долетали. Борха влез на скамью, я – за ним. Верх стены скалился осколками стекла, хищными, как зубы, готовые рвать мясо. («Такие беседки есть в Сон Махоре», – сказал, обращаясь к бабушке, старший Таронхи. Он стоял навытяжку, и от его мундира плохо пахло.)
Мы увидели их сквозь щетину осколков, которые торчали прямо у меня перед глазами. По дороге шли трое – Малене, Мануэль и маленький мальчик. Шли они молча, и башмаки у них были грязные, словно они возвращались из какого-то мрачного места, где копались в земле, еще не просохшей от ливня. Они исчезли за дубами, потом появились ближе. Одетые как всегда, не в черном, они свернули на улицу, и, словно их поджидали, навстречу им выскочили мать Гьема и еще две женщины, тараторя наперебой. Но эти трое – Малене, Мануэль, мальчик – не говорили ничего, и там, где они проходили, как по волшебству, воцарялось молчание. Острые осколки мешали мне; когда трое шли у самой стены, я только слышала, как стучат шаги по камням мостовой. Они исчезли, и тут же снова раздались голоса кузнечихи и других женщин: «Стыда нет, на люди вышли!», «Ясное дело, не по-христиански схоронили», «Нет, как не совестно!..».
– У них грязные башмаки, – глухо сказал Борха. – А идут не с кладбища. Где ж они его закопали?
Солнце резало глаза, и зеленым, алым, прозрачным отсвечивали осколки. Я чуть-чуть провела пальцем по острым, как ножи, краям. Глаза болели от света.
Сзади подошел Китаец.
– Спуститесь, прошу вас… Очень прошу…
Борха спрыгнул на землю. Солнце горело зеленым и алым в жестком оскале стены.
– Нальется ли виноград, как там, в поместье?.. – бесцветным голосом спросила хозяйка.
Китаец вынул муху двумя пальцами, бросил, и она ударилась о стену, оставив золотую каплю.
Уроки солнца
I
Гроз я не боялась. Мне нравилось слушать, как катится гром над селением от гор к морю. А ветра – боялась, и когда он только поднимался, я чувствовала его, словно какой-то зверек царапал когтями о стену. Я просыпалась. Зеркало сверкало в темноте, и мне мерещилось, что по комнате пробегает чье-то дыхание. Так пугали меня цветы, внезапно распустившиеся в здешних садах и огородах, словно они приоткрывали тайну злого и прекрасного царства, которое лежит под островом, под его землей.
(Как-то я попросила: «Сходим на речку», но Китаец сказал, что тут, на острове, никаких речек нет. Нет речек, нету речек! Только и было у меня хорошего, что посидеть у речки после обеда, или под вечер, или на утренней заре. Агавы, тростник, гладкие камни, точно маленькие каменные пляжи.)
За кузницей, за синей, стеклянной, неплотно прикрытой дверью, были цветы и грядки, и кузнечиха вечно возилась там. Она была толстая, и ей очень льстило, что Борха, а то и я, заходили к ней.
На острове я впервые увидела солнце, от которого трепетали цветы в саду у кузнеца. Пронзая туман, оно лилось огнем на венчики и медленно испарялось. Цветы тут были наглые. Я никогда не видела таких больших и ярких цветов. У нас – в высоких травах, в росе, под деревьями – росли маленькие дикие цветочки, лиловые, белые, робко желтые. А здесь они торчали прямо из камней и царили над всем: над светом, над воздухом. Я никак не могла поверить, что они растут из такой земли, да еще повсюду – на тропинках, на откосе, у нашего колодца, где красовалась голова дракона и лежали ржавые железки. Когда Борха объявлял перемирие, мы ходили к Гьему в кузницу, в его поросший цветами огород.
Через два дня после встречи с Мануэлем Борха повел меня в селение.
– Пошли в кузницу. Надо с Гьемом поговорить.
– Перемирие?
– Да.
Китаец поспешил за нами, и за спиной неприятно стучали его торопливые шаги. Он задыхался. «С бронхами неладно», – говорила Антония.
Гьем помогал отцу. Уже за квартал было слышно, как стучат их молоты.
Борха обогнал нас, вошел. Китаец положил мне руку на плечо:
– Сеньорита Матия, ведите себя прилично, – сказал он. – Очень вас прошу, не шалите.
Я покосилась на него – я всегда стеснялась, когда он так со мной разговаривал.
– Вы поймите, – не отставал Китаец. – Я ведь отвечаю перед сеньорой. Она не любит, когда вы водитесь с такими. Вам ясно, о чем я говорю?
– Ясно, – устало ответила я.
Но он продолжал с непонятным пылом:
– Вы безбожники, бессердечные… вы ничего не понимаете… Я не для себя, для нее, для матери. Я не хочу, чтоб она из-за меня страдала. Она совсем одна! Когда я поступил в семинарию, она научила попугая ходить взад-вперед, чтоб не так тосковать. Теперь я тут, но она не может вынести, когда ваша бабушка со мной сурова. Вам бы это понять, а вы не хотите. Вы – черствые, видит бог…
– Глупости какие! Ничего я не знаю, попугаи там всякие!.. Пожалуйста, не трогай меня.
Я говорила с ним зло и сама удивлялась. А может, мне стало страшно? Или что-то еще, уже почти незнакомое, пришло ко мне – скажем, печаль? Но сердце у меня сжалось, как там, в интернате, когда Горого лежал под подушкой.
Вышел кузнец в кожаном, исцарапанном переднике. Китаец улыбнулся:
– Можно в сад пройти? Детям захотелось…
– Ничего не натворите, а?
– Что вы, что вы! Вот дети…
Он показал на нас пальцем, и я увидела серебряное кольцо Антонии.
«Он, Антония, кольцо, – смутно думала я. – Вместе, всегда вместе. А у меня никого, ничего, никогда». (Конечно, у меня в ларчике лежало колечко, и бабушка говорила, что в банке есть еще много драгоценностей. Но они мне были не нужны, и я мечтала: «Вырасту – раздарю».)
– А почему ты ушел из семинарии? – вдруг спросила я. – Священники тебя не любили? Ты ведь в бога не веришь, Борха точно знает.
Мы вошли в сад. Там ядовито сверкали большие цветы. (Отчего же я смеялась и грустила, дразня Китайца? Отчего мне было так противно?)
– Ладно, Матия, хватит. Позанимаемся, – сказал Борха.
Он сел на землю и раскрыл книжку.
– Китаец, расскажи нам про бога, – не унималась я.
(Что-то было такое в солнце, в цветах и в листьях, что я не могла замолчать, хотя и стало гадко во рту.)
Китаец тоже открыл книжку и вынул свой неизменный платок, чтоб вытереть лоб. Ветра не было. Я увидела метку на платке, и темная зависть нахлынула на меня. Кто мог вышить эти буквы, как не бедная Антония с поджатыми губами? Я размяла в пальцах листок. Мне захотелось сказать: «Маму я не видела, зато папа посылал мне игрушки, и книги, и паяца, а на елку…» Но разве можно говорить про елку Борхе, Гьему, Китайцу? Мне стало очень стыдно.
Синяя застекленная дверь вела в комнату, где были кровать под цветастым линялым покрывалом и приемник в матерчатом чехле, и календарь, и швейная машина. Иногда Маурисия говорила мне: «Не бойся». Когда? Когда она говорила так? Говорила ли вообще? Я была маленькая и вдруг…
– Вы не заслужили. Зачем рассказывать вам о боге? – сказал Китаец.
Борха поднял голову и сверкнул глазами.
– Ах, вон что! А в рощу не хочешь?
Китаец сжал губы. Рубашка у него была несвежая. Антония не успевала стирать, она стирала и гладила для нас. («Вот и хорошо!») Мы сидели словно в стеклянном сосуде. И небо и воздух были как за стеклом. Две бабочки гонялись друг за другом. Борха спросил:
– А что думает бог про Хосе Таронхи?
– Конечно, бог считает его дурным человеком. Нехорошо поддаваться зависти и злобе. Мы должны довольствоваться тем, что нам отпущено.
– А тебе что отпущено?
Борха пришлепнул москита на листе книги и размазал пальцем кроваво-бурое пятно.
– Что тебе отпущено? – настаивал он.
Задрожало стекло двери – вышла хозяйка. Увидев нас, она улыбнулась и скрестила руки на груди.
– Ах ты, господи, у самих такой сад, а ходите к нам, бедным! И что вы тут нашли?
Она говорила, а я снова подумала о реках. «Да, тут текут реки, но под землей, к морю». Я закрыла глаза, сквозь веки сочился сверкающий красный свет. Борха спросил:
– Можно Гьему выйти? Мы подождем, пока он кончит работу.
Я открыла глаза, чтобы увидеть, как обрадуется кузнечиха.
– О чем это вы с ним вечно толкуете?
В дверь высунулась взъерошенная голова Гьема.
– У меня еще работа, – сказал он. – Подожди там, Борха.
Борха захлопнул книгу, чтобы раздавить зеленую бабочку.
– Мы в порт собрались. Пойдешь?
– В порт! – повторила хозяйка и вскинула толстые руки. – Что ж ему там делать?
Китаец сунул платок за обшлаг рукава. Мы встали. Воздух в кузнице был красный и черный. Кузнец тоже казался черным и красным от пламени и полутьмы. На кирпичной стене, словно орудия пытки, висели какие-то железины.
Была суббота, и за церковью ставили навесы. Крестьяне вели к площади груженных товаром ослов. На земле расстилали куски материи, раскладывали блестящие жестяные часы, горшки, зеркальца в золоченых рамках, и солнечные лучи нестерпимо сверкали в них.
Те – это были: Гьем, сын кузнеца, шестнадцати лет; Тони с Абреса, сын колесника, живший по ту сторону площади, в патио, где пахло свежим деревом и у стен стояли колеса (я хорошо его помню – белобрысый, выше всех, с меня ростом, хотя ему только пятнадцать. Когда мы ходили к морю, мы видели издалека, как он, в красных штанах, собирает моллюсков на скалах); Антонио, сын арендатора из поместья Сон Льюч, мы звали его Антонио Сон Льюч, чтоб не спутать с Тони. Вот трое главных. Еще был Рамон, сын столяра, который жил за церковью. Ему было тринадцать, но Гьем водился с ним иногда. Если в недобрый послеобеденный час выходили все, он был из последних; если же шел один Гьем, – он был, как равный, с ним. В эту жаркую пору, среди развалин, у самого конца селения, где в земле была трещина, похожая на русло высохшей реки (ни одной речки, речек нет), они гуляли вдвоем по мягкой пыли, с зелеными прутьями наперевес. Рамону было тринадцать, но Борха говорил: «Гьем водится с ним, потому что он много знает». Да, он много знал, и хитрости в нем было много. Проходя мимо столярной мастерской, я видела, как он помогает отцу, а он косился на меня из-за досок блестящими глазками и улыбался, словно ему ведомы важные тайны, недоступные мне. Поэтому Борха говорил: «Они с ним водятся, он знает много». А еще иногда с ними ходил друг Рамона, хромой Себастьян, сын прачки из поместья Сон Льюч, ученик сапожника.
А наши были: Борха, командир; Хуан Антонио, сын доктора; двое сыновей управляющего, которые жили за откосом, в начале селения, в большом доме с огородом и садом. Их звали Леон и Карлос, одному исполнилось шестнадцать, другому четырнадцать, и нрав у них был тихий. Зимой они учились в монастырской школе. С Борхой они дружили, потому что отец им велел, но, кажется, они были совсем не такие, как мы. Особенно Карлос, младший. Он прилежно занимался и собирал насекомых. Подбородка у него почти не было, глаза прятались за роговыми очками. Оба брата пахли хлебом, а пальцы у них были в чернилах, потому что отец, как наша бабушка, считал, что надо учиться и на каникулах. Карлос говорил: «Я буду инженером-путейцем», – на что Борха пожимал плечами. Леон был похитрей и полицемерней. Оба вроде бы пылали благочестием или притворялись, чтобы угодить отцу, а сам он притворялся, чтобы угодить бабушке. (Там, на острове, все так и шло.)
В кузнице было как-то жутковато – на полу лежали длинные тени, стучал молот, вздыхали мехи. Голый до пояса Гьем, ребристый, как лодка «Симон», сверкал от пота, волосы облепили его раскаленный лоб. За дверью пахло плесенью, цветами и колодцем. У грядки стояла кузнечиха с зелеными и красными помидорами в подоле, и пчелы жужжали над низенькой стеной, отделявшей грядки от клумб. В котелке что-то желтело, туда клали перец, рыбу, травы, черные маслины и запекали все это, словно кусок сада или крохотный огород в грубо-зеленых пятнах.
Через три дома была тележная мастерская. За ней цветы не росли, только овощи зеленели в огороде, и колодец был. В воздухе плясала пыль, золотые опилки роились в лучах солнца. Тони с Абреса. Помню, как он стоял у стены, под ясным небом, отражавшимся в белом камне, и строгал палочку. Стоял босой, опершись о стену, опустив припорошенные пылью и опилками ресницы, и говорил: «Что ж, если Гьем идет, я пойду», – а бурые тусклые волосы падали вдоль его щек. Отец его приходился братом столяру, отцу Рамона. Но Тони и Рамой не ладили. Я никогда не слышала, чтоб они разговаривали друг с другом.
В дни перемирия верховодил Борха. У нас было одно общее дело: мы ходили в порт, к Марине, поиграть в карты и купить что-нибудь из тех товаров, которые он продавал из-под полы, намекая, что это контрабанда. Марине беседовал с ребятами так таинственно, что я часто не понимала, о чем они говорят. Иногда он обыгрывал их, и смеялся, и ехидно на них глядел, сворачивая сигарету. У него всегда были запрещенные товары (даже опиум бывал). Ребята брали у него моторку и отправлялись на ней к апельсиновой роще. Если Борха был один, без Гьема и без Тони, Марине ее не давал, – он говорил, что Борха плохой моряк и ни за какие деньги лодку не получит. И Борхе приходилось просить тех, потому что он очень любил ездить в апельсиновую рощу на три дня.
В первое лето меня взяли на один день, до вечера. Бабушка сказала, что я уже большая и мне нельзя проводить три ночи одной вне дома. (Как будто я дома не была одна!) Она очень следила, чтобы я возвращалась к вечеру. Два раза я тайно провожала ребят в порт и возвращалась домой на «Леонтине», сокрушаясь, что я – не мальчик. Бабушка об этом так и не узнала. Помню, они хохочут, босые, веселые, Китаец сидит, подняв колени, у корзины с едой и поблескивает очками, а чайки, словно вымпелы, белеют у самой волны.
В тот раз я тоже отправилась в кафе. (Я отчаянно просилась в рощу: «Бабушка, пусти меня с ними!» – «Ни за что! Какая чушь! Девочка с мальчиками… Да еще с такими… этот Гьем…» – «Но ведь Лауро едет!» – «Что с того?»)
В кафе была мансарда, куда пускали только Борху и Гьема. Борха знал, что у Гьема с Марине есть секреты. Марине был старый – за пятьдесят, невысокий, с круглой спиной и выпуклой грудью. Ребята сидели на террасе, над морем; к вечеру туда приходили взрослые. Марине ставил на стол стаканы. Он подавал вино, маслины, консервы. Иногда он кормил каких-то приезжих, если его заранее предупреждали. Местные были бедны, жили рыбной ловлей. Всем было известно, что Марине и многие его гости причастны к контрабанде. Борха говорил: «Гьем знает, в какие пещеры они прячут барахло. А потом – берут». Мне казалось, что все это слишком просто для преступления. Здесь было много пещер. Гьем и Марине очень дружили; когда они разговаривали, я вспоминала, что Гьем гораздо старше нас – не столько годами, сколько тем, что понимал с полуслова непонятные нам вещи. Даже улыбался он так, словно старше не на год, а намного больше. Может, именно поэтому Борха объявлял перемирие, и все отправлялись в рощу. Если погода была хорошая, мы рассаживались у Марине, над морем, на мешках и канатах. Тут висели клетки с попугаями, и Марине совал им мясо на железке. Завидев нас, попугаи поднимали крик, как будто ругались. Марине жил один, сам себе стряпал. Мы часто ели с ним из общей миски. Глядел он только правым глазом, – левый скрывался под бровью, – и всегда с большим почтением спрашивал о бабушке. С Китайцем он почти не разговаривал и смеялся, когда Борха изводил его. С Борхой они беседовали о владельце Сон Махора. Марине много знал про Хорхе и говорил про него совсем не так, как Тон или Антония, для которых он был вроде черта. Марине очень любил его. Борха внимательно слушал, а Китаец слушал неохотно. Помню, какие были сумерки, когда мы сидели там, на террасе, попугаи горланили в клетках, а свет за стеклянной дверью становился синим и золотым. Марине говорил, что Сон Махор приходится Борхе родственником, – почему-то обо мне он не сказал, – и хитро глядел на моего брата, а тот слушал, приоткрыв рот, и глаза у него блестели.
– Что, будешь таким, как он? Э, куда тебе! Кишка тонка!
Борха улыбался и не знал, что ответить. Никто не говорил с ним, как Марине. Я так и вижу: он стоит на коленях, на мешках, и глядит на старика, а тот держит в пальцах огромную сигарету. Сплевывает на пол, смеется – из левого, больного глаза ползет слеза – и дразнится:
– Куда тебе!
Я понимаю, что Борха улыбается для вида, а сам трясется от злости, досады и зависти. Он хотел только одного – хотя и сам не знал, как сильно и как за это поплатится. Он хотел, чтобы когда-нибудь им восхищались вот так и чтобы владелец Сон Махора заметил его хоть раз. Многие – скажем, Тон – не поклонялись его кумиру, но это подзуживало Борху еще больше. (Как-то вечером, когда мы лущили миндаль, словоохотливый Тон тихо рассказывал нам с лукавым, таинственным видом: «Этот самый Сон Махор был вроде тронутый, одержимый. Со здешними ни с кем не знался, даже из богатых. Набрал себе дружков по морям – ну и дружки, настоящие пираты! Марине с ним ходил на „Дельфине“ к этим басурманам. Да, свихнулся дон Хорхе, разум потерял, или, вернее сказать, бес попутал. Отец его очень баловал, ничего не жалел. Только помирал старик один, тут, в поместье и все звал его, звал. Ну, сынок-то по морям, по островам, словно гром по небу. Вернулся, а отца уж схоронили. Он траура не надел, отца не почтил… куда там!.. Набрал в дом всякой швали – кутили, блудили, беса тешили. И вот что говорят: явился к ним бес в плаще, очки черные и жутко так хохочет, у нас – и то слышали. К „Дельфину“ никто не подходил – чар боялись. По ночам светился он нехорошо… Бог знает, что там было! Тут одна, не буду называть, очень важная сеньора, мужа кинула и – к нему. Так и пропала, как в преисподнюю. У него на женщин была особая сила – с ума сходили по нему, по дьяволу. Весь остров в страхе держал! А жен, говорят, было у него четыре штуки. Одна – не из наших, черная, и лопотала не по-людски. Он тут и месяца не жил, все плавал на своем „Дельфине“, как на „Летучем Голландце“, а делать ничего не делал, деньги просаживал на всякую дрянь. Только время-то пощады не дает. Время всем хозяин. Вот теперь он – хворый, старый, один-одинешенек… Ребята его боятся, матери их пугают: „Шалить будешь – дону Хорхе отдам!“ Бог покарал. Все уходит. Все как есть».)
А Марине говорил:
– Теперь его не видно, дома сидит. Умирает.
Потом задумается и прибавит:
– Пойду к нему как-нибудь. Он меня помнит, я у него служил. Если кто из прежних зайдет, он угощает вином. Он – большой сеньор, уважает своих слуг. Да, сеньор. Теперь таких и нет.
Китаец говорил:
– Когда-то донья Пракседес с ним дружила.
– Вот именно, когда-то! Теперь он о родичах и знать не хочет. Пойду-ка я к нему… Мы с ним далеко плавали. К островам. – И короткая, красная рука с широкими, как лапы, пальцами указывала вдаль, где мерцало море, от одного взгляда на которое захватывало дух. – А теперь дома сидит, заперся. Тьфу! И крыса эта, Санамо, играет ему на гитаре. Подачками не гнушается… Я бы так не мог после всего, что мы с ним перевидали! Санамо, гадина, пользуется, что сеньор наш бедный вспоминает прежнее… Ворошит старое, на гитаре своей собачьей играет, чтобы не выгнали. А кто он был? Предатель, и больше ничего. Последний матрос у нас на «Дельфине». Самый последний…
Гьем угрюмо смеялся из угла:
– Да, дона Хорхе повсюду знают.
Марине и Гьем загадочно улыбались. Борха визгливо начинал:
– Мы одного рода. Китаец прав, наша семья была очень дружная. Бабушка с ним дружила… Да никто, собственно, и не ссорился.
– Никто, дорогой, никто. – Марине перекидывал окурок в другой угол рта. – Ясное дело, все тебе оставит!
Гьем давил ногой муравьев. (Они кишели повсюду. Весь остров изрезали их дорожки, пронизали их узкие ходы, как бесконечные пустые жилы. Муравьи шныряли по ним взад-вперед.) Марине совал шумовку в банку с маслинами, и они, словно капли, падали на тарелку.
– А ты пойдешь к нему?
Китаец клал руку Борхе на плечо. Рука была странная: желтая, сухая. Враждебная, а чего-то просит или хочет. Борха сидел прямо и улыбался застывшей улыбкой, которую я так хорошо знала.
– Да. Конечно, зайду как-нибудь. Он мне дядя.
– Вроде того, вроде того, – смеялся Марине. – Ладно, пойдешь – напомни про меня, поговори о прежнем времени. У него был полный шкаф золота. Прямо столбиками сложено! «Бери, – говорит, – бери, Марине, ты парень хороший». Я ему верно служил. И не за жалованье, не-ет!
Гьем и Марине снова переглядывались и глухо смеялись. Каким бывалым казался мне Гьем, этот хитрый мальчишка с черными глазами! Борха тоже смеялся, но как-то нехотя. Марине подавал нам плохое вино, оставлявшее на губах и на зубах темный осадок. Иногда мы пили что-то крепкое, вроде агуардьенте[7]7
Агуардьенте – виноградная водка.
[Закрыть], и очень веселели.
– Все острова прошел, – рассказывал Марине, и правый глаз у него сверкал, как бабушкин бриллиант. – Жаль, парусник продал… А другие говорят, не продал, сжег. Не знаю, что с «Дельфином». Ох, и любили мы этот корабль! Я как узнал, подумал: «Сеньор с „Дельфином“ расстался – значит, худо дело».
– Он не болен, – сказал Китаец. – Я видел недавно, он поливал в саду цветы.
– Худо дело, – повторил Марине, и глаз его потерялся под мохнатой бровью.
Потом они отправлялись в рощу, а я возвращалась домой на «Леонтине» и думала про все это. Приставала к берегу, поднималась к дому, не в силах забыть, как они уходили, и стряхнуть очарование разговоров. Входила в патио и тихо, чтоб бабушка не услышала, мылась и переодевалась к ужину. Бабушка спрашивала:
– Где ты была?
– Занималась.
Она смотрела, есть ли чернила на пальцах, и приближала к моим губам большой нос – не пахнет ли табаком. (Я успевала нажеваться мятных карамелек, которые Марине держал в высоких жестянках из-под бульонных кубиков.)
– Какой он, этот Хорхе? – спросила я Антонию. – Правду говорят, что к нему приходил бес?
Антония стелила мне постель и, сунув руку в пододеяльник, расправляла его. Потом обернулась.
– Он теперь очень старый. Раньше был красавец мужчина… Да, настоящий был сеньор, благородный и немножко не в себе. Тут его не могли понять. Он по-своему жил, никого не боялся, здесь такого и не видали. Он… как бы сказать? Он все сметал, словно буря. Деньги по ветру пустил, страшно подумать.
– У него еще много денег! Золота целый шкаф.
– А, что это ему! Пустяки, – сказала она.
И презрительно поджала губы. (Не знаю, почему я вспомнила фотографию, заткнутую за зеркало, – Антония с маленьким Лауро.) Она отрывисто засмеялась и добавила, словно про себя:
– Придумал… подарил Хосе с Малене участок прямо посреди откоса, на сеньориной земле… Донья Пракседес очень была недовольна.
(Небо темнело, я возвращалась домой на «Леонтине» и думала обо всем этом. Я глядела на свои загорелые, вытянутые ноги и спрашивала себя, где же правда? В жизни, казалось мне, все как-то чересчур по-настоящему. Я знала, я часто слышала, что мир – большой и злой. И мне стало страшно, что, быть может, он еще хуже, чем я думала. Я смотрела на землю и повторяла про себя, что там, внизу – мертвецы и весь каменистый остров, все его огромные цветы и деревья стоят прямо на трупах. Марине сказал как-то, что Хорхе погубил многих, что он жестокий, но самый благородный и великодушный на свете. Кого он погубил? За что? На верху откоса, у лестницы, где я толкнула Хуана Антонио, был колодец, а на нем – поросшая мхом голова дракона с открытой пастью. Когда что-нибудь падало в колодец, гулко звучало эхо. Даже когда опускалась цепь, гул стоял такой, что мороз подирал по коже. Я любила смотреть в глубину колодца, на воду, и мне казалось, что я чувствую запах темного сердца земли.)