Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"
Автор книги: Ана Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Рассказы
Из книги «Время»
Хорошие детиМоей сестре Марии Пилар,
не знаю, хорошей ли девочке
I
Порой мне кажется, что я бы охотно побродила по извилинам детского мозга. Если я не забыла свое детство, карта этой страны похожа на палитру сумасшедшего: в хаосе буйных, причудливых красок, в путанице линий – сверкающие островки, алые просветы лагун, очертания берегов, напоминающие человеческий профиль, темные утесы, о которые бьются морские волны, и будят память, и никогда не вступают в разлад с воображением. Конечно, это еще не все – прибавим скороговорку таблицы умножения, скрип мела о доску и скрип новых туфелек, недельный балл, пенсне латиниста, пепел папиной сигары… По песчаным берегам бродят смутные синие фигурки, быть может – те самые, что в дурных снах, и движется пестрая цепочка насекомых, на которую смотреть так же странно и страшно, как на новорожденного брата или сестру. И неожиданный колокольный звон, долетающий неизвестно откуда, чьи звуки, как это ни глупо, надеешься увидеть начертанными на небе. В конце концов, всего не опишешь. Даже не упомнишь.
А вот чего там несомненно нет – я знаю. В этой стране нет и в помине разницы между добром и злом. Нас пичкали нравоучительными книжками, где горько расплачивался за свою ложь маленький Хуанито, а добрых пастушек, в награду, приглашали в хрустальный дворец; но древо познания добра и зла не произрастало в детской душе, на этой горячей и влажной, теплой, как земля весной, податливой почве, как бы согретой вечным солнцем. Нет хороших и плохих детей, есть дети – и все тут.
Тем не менее, в семь лет я вступила в ряды плохих детей. В этом никто не сомневался, и, наконец, я сама с этим свыклась, как свыкаешься с выпадением молочных зубов или с неправильными глаголами.
Дело в том, что ко времени моего появления на свет в доме у нас уже было три больших мальчика. И, как на беду, я стала подражать им, ходила за ними хвостом, поклонялась им, благоговела. Перед сном я пылко молилась – а вдруг я проснусь мальчиком и буду бродить, как они, засунув руки в карманы?
Но братья не жаловали меня, и унижениям моим не было конца; особенно я мучилась, когда, собираясь говорить на запретные темы, они выставляли меня за дверь, нагло приговаривая: «Вырастешь – узнаешь».
Тщетно упиралась я, тщетно обнимала их колени, тщетно молилась. Все тщетно. Они преспокойно выгоняли меня, закрывали дверь за моей спиной, а я колотила в нее ногами, руками и, наконец, лбом.
В довершение всех бед, мне подарили великолепные ролики, и я целые дни без устали каталась по коридору. Короче говоря, вокруг меня сгущались тучи. Чашу переполнило происшествие, на мой взгляд – невинное, на взгляд родителей – не совсем.
Уже без малого год я училась в школе. Со мной сидела толстая девочка с такими упругими и свежими щечками, что меня все время подмывало обмакнуть в самые черные чернила перышко и написать на них какое-нибудь слово. Я никак не могла отделаться от этого наваждения. Соседка моя была настоящая маменькина дочка, она никогда не шалила, разве что рисовала на полях учебников смешных человечков из палочек и кружков. На меня она почти не обращала внимания, можно даже сказать – не замечала, и на нашей парте царил мир. Но вот однажды она уставилась на меня фарфоровыми глазами и выпалила, что я похожа на цыганенка. Я не обиделась – я не знала, кто такой цыганенок. Но мне показалось, что эти слова дают мне какое-то право. Я обмакнула перо в чернильницу и, не успела она отшатнуться или прикрыть лицо, как я с наслаждением вывела свои инициалы на ее щеке.
Через минуту она плакала навзрыд, а меня тащила к начальнице сильная рука.
Начальница – высокая, жирная и добрая – говорила убаюкивающим, сладким голоском. В ее кабинете (его, не знаю почему, называли «конторой») были всегда полузадернуты синие гардины, и этот тихий полумрак погружал меня в печальнейшие раздумья. Я была у нее несколько раз, и всегда слабый свет, сочащийся сквозь толстую ткань, нагонял на меня тоску.
На кончике носа у начальницы красовалась великолепная мохнатая бородавка. Я зачарованно глядела на нее и не слушала нотаций. Мне тоже захотелось бородавку: «Вот бы позавидовали братья, вот бы подивились! – думала я. – Небось обратили бы на меня внимание, если бы вдруг я проснулась с такой большой и красивой бородавкой на носу!»
Но и эти изысканные радости не суждены мне. Нет у меня ни мохнатой бородавки, ни золотого зуба, ни даже приятных рыжих пятнышек на коже. Нет и нет. Так и жить мне дурой и дурнушкой, без единой интересной приметы. Мои братья – мои кумиры – вечно будут отмахиваться от меня, как от мухи. Всю жизнь я буду для них маленькой, младшей, которую и выгнать не грех – куда уж ей слушать истории «для больших»… Да, есть запретный для меня язык и еще масса чудесных вещей, навсегда недоступных мне, а вещи эти – именно самые интересные.
Вот какие печальные мысли копошились в моем мозгу, когда я услышала:
– Вижу, что ты, по крайней мере, раскаиваешься в своем поступке.
– В каком поступке? – спросила я, глотая слезы.
– И поскольку ты плачешь…
Тут я опустила голову и зарыдала изо всех сил. Начальница умолкла, привлекла меня к себе и попыталась утешить.
– Ну, хорошо, хорошо, – нежно говорила она.
Я плакала не часто, но если уж плакала – стены тряслись. К тому же бородавка была так близко, так пламенела, сверкала – как тут не расстроиться?
– Вот бы мне такую!.. – всхлипывала я. – Мне бы такую…
– Ты о чем-нибудь мечтаешь? – милостиво улыбнулась начальница, и безумная надежда закралась в мое сердце. Я запустила пальцы в волосы, глядя, как слезы, словно стеклянные бусинки, сыплются на крахмальный воротник.
– Скажи мне, – настаивала она, – не таись. О чем ты мечтаешь?
– О такой бородавке, как у вас, madame, – выпалила я.
Я сама, в простоте душевной, и несла домой письмо, где начальница сообщала родителям, что школа не может отвечать за воспитание столь дурной, строптивой и наглой девочки.
Письмо вызвало бурю. Тогда-то и приняли крайние меры – решили послать меня к дедушке.
Может быть, для других детей это было бы радостью. В сущности, не так уж дурно пожить в горах. Но, как на грех, я слышала о дедушке малоутешительные вещи. Он был у нас пугалом, образцом строгости, и всякий раз, как мы что-нибудь вытворяли, взрослые говорили нам:
– Вот пожить бы тебе у дедушки в деревне…
Итак, я не обрадовалась. Смутный призрак дедушки и его неуютного дома пугал меня. Я просила, грозилась, обещала (хотя и не знала, надо сказать, чего от меня хотят). Все тщетно.
И вот настал день, когда я вошла впервые в дедушкин дом. Мы ехали долго, я устала. Было пасмурное утро.
Я увидела дедушку. Он сидел у огня – камин в большой комнате зажигали до самого лота, – и мне припомнились души грешников, которые я видела в церкви.
– Вот он, здоровый отпрыск, – грозно сказал дед. Потом он долго на меня глядел. Так смотрят на упавшее гнездо.
II
Дедушка не верил в бога и вечно богохульствовал. Он был очень высокий, краснорукий, голубоглазый. Волосы у него были еще черные, густые, они вились сотнями колечек, закручивались на висках. С тех пор как он потерял последний зуб, он перестал улыбаться. Разве что изредка смеялся хриплым и коротким смешком.
Больше всего на свете ему хотелось, чтоб люди боялись его, а собаки любили. Но вскоре я поняла, что ни то ни другое ему не удается, хотя лай не умолкал ни на минуту, а вся деревня была у него в долгу. Ребенок сразу подмечает слабую струнку у взрослых, но только не разбирается в причинах. Я так никогда и не узнаю, почему с самого начала не боялась деда.
Не боялись его и должники. Они знали, что он может разорить их одним росчерком пера, но подсмеивались над ним и передразнивали его походку и жесты. В деревне уверяли, что дед хочет очистить сельские нравы и убить священника.
Он орал так грозно, что голос его можно было принять за гром, и яростно размахивал руками даже тогда, когда сообщал нам, что скоро пойдет дождь. Собаки скалились на него и хватали за пятки. А он клялся и божился, что прекрасно понимает их язык.
Дети часто писали ему, звали его в город. Но он оставался на своей земле, влачил по мрачным комнатам тяжкий груз годов, смотрел на перелетных птиц, ждал лета.
Дом был огромный до нелепости, двери – утыканы ржавыми гвоздями, фасад – украшен позеленевшим каменным гербом. В комнатах всегда был холод, и вечно пустующие скамьи покрылись мхом от постоянной сырости. И вот что странно: на балконах росла трава. Чудеса, да и только! Хотя, по правде сказать, там все было чудом, и жила я, как в странной сказке. Вцепившись в кованые прутья балкона, я смотрела сверху на живое золото воды, плачущей в тростниках. У деда не было служанок – он не хотел пересудов, столь свойственных деревне; всю работу делали два конюха и старый слуга, мастер на все руки, который в лучшие дни ходил с дедом на охоту, а теперь занимался стряпней. Его прозвали «Волком». По воскресеньям он пек хлеб и тщательно, как юнга, драил дощатый пол. Старик был хитрый, настоящий пройдоха. Он прикарманил ключи от погреба, умел рассмешить скупого на смех дедушку прибаутками про Ноя и – один из всех – притворялся, что боится хозяина. Но я сразу учуяла, что в доме распоряжается он, и восхищалась им.
Не буду лгать и не скажу, что мне было плохо в этом доме, в этой деревне, среди этих людей. Дедушка к тому времени давно не видел детей, я была для него хоть и родственницей, но далекой, непонятной и, в сущности, чужой. По правде говоря, он меня не трогал, если я не трогала его вещей и не била посуду. Мне говорили, что он суров и не выносит «детских штучек», – наверное, так оно и было. Но в гневе своем и строгости он не выходил за пределы яростной брани. Грозился дед страшно – и никогда не выполнял угроз. Я много раз слыхала от отца, что он бьет по пальцам тростниковой палкой, но и этой издавна известной меры он ко мне не применял.
В общем, я могла, сколько хотела, бегать по саду, кидать камни в колодец, гоняться за ящерицами и даже гладить по холке старых, ненужных кляч, которых дед держал в конюшне. Могла и карабкаться по горе, до самой опушки черного леса, дальше меня не пускал суеверный страх. Могла купаться в речке, лазить на нижние ветки деревьев и копать канавки в пахучей мокрой земле.
Но, как на беду, я не полюбила ни этот край, ни дедушку, ни дом. Не успела я сюда приехать, как захотела поскорей вырваться и места себе не находила от нетерпения. Ведь меня насильно послали к деду, – вот я и жаждала свободы. Чем мягче становилась трава, чем ярче разгорался костер осенней листвы, чем причудливей и невиданней были облака, тем упорнее я стремилась сбежать.
Дедушке было не до меня, с него хватало воспоминаний. Очень уж много лет разделяло нас. Время вырыло ров молчания, и нам не о чем было говорить. За столом он иногда смотрел на меня с любопытством, и как-то пожаловался:
– Вот до чего дожил…
Однажды я особенно ясно поняла, как мало почитают дедушку в деревне. Какие-то парни застрелили косулю, принесли ее на шесте под наш балкон и принялись орать. Они были пьяные и пели грубую песню про старого охотника, который вечно мазал, а потом хвастался охотничьими подвигами. Я так и ждала, что вот-вот они назовут деда. Дождь лил им на голову, затекал за шиворот, а они пели, качались и хохотали. Дедушке было не по себе – такие намеки задевали его за живое. Помню, потолок протекал, и капли стучали – тук, тук! – по деревянному столу, а в камине трещали поленья. Дедушка делал вид, что ничего не слышит, только пожимал плечами, как маленький. Мне стало очень грустно, хотя я и не все понимала, и я ушла.
За дверью стоял Волк. Он фыркал и зажимал рот ладонью, чтобы не расхохотаться.
– Ты его тоже не любишь, – сказала я, засмеялась и потянула Волка за полу. – Ты его тоже не любишь…
Он погрозил мне рукой, словно хотел придавить к земле, и побежал вниз по лестнице. А я убедилась еще раз, что дедушка – смешной и нелепый и надо во что бы то ни стало держаться от него подальше. Пение прекратилось. Пьяные утомились, ушли, а внизу, в грязи остались следы и красноватые лужи. Я подышала на стекло и написала на нем: «Дедушка глупый, старый, сумасшедший». И убежала поскорей, фыркая, как Волк.
Вечером, когда столы и стулья становились какими-то страшными, Волк напивался и, пристроившись под лестницей, тянул печальную песню. Я зажигала свечку и шла к себе, обдумывая по дороге, как бы мне улизнуть. Почему-то я не тосковала по дому, даже не думала о братьях. И песня старого лицемера не наводила на меня тоску – наоборот, мне было приятно, даже щекотно в затылке.
Потому я и сказала, что с удовольствием побродила бы по бесчисленным странам, размещающимся в детском мозгу. Ведь я могла бы очень хорошо жить в этом доме, у этих людей.
III
Немного позже, когда земля стала холодней и темнее, начались занятия в местной школе. Тогда и пришло длинное письмо из дома. Родители давали понять, что неплохо бы мне поучиться в деревне: «Таким образом, она разберется сама, как сильно отличается школа, в которую мы ее отдали, от школы, где учатся менее счастливые дети…» В заключение они предполагали, что такой плохой и невоспитанной девочке это пойдет на пользу. Что ж, мысль прекрасная, безупречная в педагогическом отношении. Дедушка медленно прочитал письмо вслух. Потом швырнул его в огонь, вытряхнул пепел из трубки и задумался.
– Я пойду в школу? – спросила я.
– Иди, – сказал он, – только помни: пожалуются – шкуру спущу и ремней наделаю.
Школа помещалась в квадратном здании, и ее белые, довольно чистые стены выделялись среди темных деревенских домов. Вокруг был пустырь, – может быть, прежде там собирались развести сад, но так и не собрались, и теперь только грязные, мятые бумажки катились по земле. Несколько птичек, печальных и замерзших, искали на подоконниках крошки.
Сквозь побуревшую, размытую дождями солому крыши виднелись балки. Помню, на самом краю висело сухое, мертвое гнездо.
На дверях учитель прибил красноречивое объявление: «Охотно даю частные уроки. Все дни от 6 до 8 часов. Можно и в воскресенье». Последняя фраза была наполовину стерта, – без сомнения, по приказу священника.
В первый раз я шла в школу по мокрой траве, и яркая медь крутой тропинки ослепительно, до боли сверкала в сером воздухе. Все смешивалось и мелькало, словно причудливый веер из карт раскрывался передо мной: красные следы на глине; лиловые глаза домовых, притаившихся, наверное, в придорожном амбаре; стриженые деревенские дети, швырявшие в меня камнями.
Подойдя к школе, я сразу увидела учителя и никогда, пока я жива, не забуду его. Он был тощий, долговязый, крутолобый и такой растрепанный, что волосы его стояли венчиком, словно у сумасшедшего. В потертом костюме с темными заплатами на коленях и на локтях, он стоял у дверей школы и пытался урезонить мальчишек, метавших камни в объявление. Глаза его лихорадочно блестели, он багровел от гнева и визжал: «Прекратить! Прекратить!» На левой руке он держал очень маленького мальчика, правой сжимал, как шпагу, длинный ореховый прут. Мальчик – помытый и босой – сосал четыре пальца и время от времени проводил обслюнявленной ручкой по отцовскому лицу.
Я видела позже, как учитель целый день ходит с сыном на руках. Так шагал он по улицам, и крестьяне шарахались, когда он вдруг гневно взывал к небу, требуя справедливости. Объявление успеха не имело – никто не хотел пополнять знания, даже за столь скромную плату, как дуро за урок.
Класс всегда принимает новеньких не слишком ласково. Меня приняли в штыки. Особенно рассмешило всех мое платье. Ребята стали кидать в него грязью, плеваться, дергать меня за волосы. Однако учитель пригрозил, что позовет священника, и дикари приутихли. Священника здесь боялись.
Наконец, более или менее мирно, мы вошли в школу, только уродливая черная собачка осталась скулить под окном.
Школа состояла из одной комнаты, в которой умещалось человек пятьдесят. Деревянные скамьи, некрашеные, изрезанные ножом, стояли рядами перед учительским пюпитром. Чернильницы были глубокие, словно маленькие колодцы: дунешь – и прямо тебе в лицо, в глаза летит лиловая пыль. Кто-то приподнял за уголок одну из развешанных по стенам картинок; из-под нее, громко жужжа, неторопливо вылетели черные, жирные мухи, а ребята дружно заорали: «Напились, напились!»
Рядом с кафедрой стояла корзина; учитель посадил в нее ребенка. Потом провел рукавом по пыльным книгам и постучал палкой о доску, чтобы привлечь внимание.
Все было так ново, так удивительно, мучительно ново для меня, что я сидела смирно, положив руки на колени. Этот простой мир был так ярок, так зелен, что я до сих пор ощущаю, как жадно я впитывала в себя краски и образы. На потолке висели в ряд три лампочки. Сырость испятнала стены, и я принялась блуждать взглядом по этим причудливым картам. Снова пошел дождь. Как заманчиво и мелодично стучали капли о желоб! Как уютно и лениво звенели они за окном, в сером воздухе утра! По лугу бежал мальчишка, высоко, точно полковое знамя, держа палку.
В углу, за стеклом, хранились многоугольники, которые сам учитель терпеливо склеил из картона на уроках грамматики. Там же лежал и «Дон-Кихот», два экземпляра – один для детей, другой – «только для педагогов». На картинках, не внушавших должного почтения мухам, изображались нравоучительные библейские сцены.
Учитель открыл журнал и стал выкликать фамилии. Его длинные, белые, почти женские руки выделялись, даже сверкали, на черном дереве кафедры. Время от времени он замолкал и подносил платок к губам. Грудь его западала, он трясся, смотрел на нас глазами загнанного зверя, а свободной рукой поднимал палку, чтобы наказать всякого, кто засмеется.
Я сидела на одной из первых скамеек. Скоро он поманил меня пальцем.
– Как тебя зовут?
Я сказала, и он записал меня в журнал. Нелегко забыть лихорадочный взгляд его желтых, блестящих глаз. Потом он наклонился ко мне и тихо спросил, почему я пошла в эту школу.
– Потому что я плохая.
– Где ты родилась?
Конечно, он знал и так. Не успела я ответить, а он уже пылко, почти исступленно говорил о моем родном городе. В самых возвышенных выражениях он утверждал, что нет в Испании более прекрасного места, но я его плохо понимала. Наконец он замолк, взглянул на меня потухшим взглядом и спросил, сколько мне лет.
– Восьмой год.
– Когда тебе будет восемь?
– В будущем году.
– Значит, тебе просто семь, – сказал он и снова наклонился ко мне. – Ты понимаешь, о чем я говорил? О чем я тебе говорю?
– Вы говорили, что вы любите море…
– А еще что? Что еще?
Я не знала, как мне ответить. Он погладил меня по плечу и снова стал спрашивать странные вещи: как выглядят мои родители, на какой улице я жила, на что похож наш дом, какие у нас висят картины, какие занавески. Наконец он опять закрыл рот платком и показал рукой, что я могу идти.
Часа через два ему принесли глиняную миску и деревянную ложку. Он поднял крышку, и лицо его почти исчезло в облаке пара. Потом он принялся есть, очень медленно, выпятив нижнюю губу. Тем временем мы – человек десять – читали вслух, стоя вокруг него. Без всякого сомнения, ученики наслаждались зрелищем, то и дело они замолкали, фыркали, но учитель не замечал и даже пользовался этими паузами, чтобы посетовать на судьбу. Говорил он примерно так:
– Стыд и срам! Стыд и срам! И это обед? Этими помоями должен питаться тот, кто содержит мать, жену и троих младенцев? Неужели среди сынов человеческих так и не воцарится справедливость? Господи, господи! Где она, справедливость? Почему одним – все, а другим – ничего? А, проклятье, как печет! Опять переложили перцу. За что, за что я гибну в этой конюшне? Кто меня просит корпеть над книгами и насильно учить этих злых тупиц? Торговал бы я дома удочками и жил, как султан!..
Он взял миску обеими руками, выпил жижу и вытер губы тем же грязным платком, в который кашлял.
Когда уроки кончились, он снова подозвал меня и рассказал, что родился в рыбачьем солении, у самой пристани.
– Мы держали лавочку рыболовных снастей, – закончил он. И попросил подождать минутку, пока он напишет дедушке.
Я ждала, а он писал и рвал листочки. Наконец он вручил мне аккуратно сложенную записку.
– Ответа я жду сегодня, – сказал он. – Не забудь: сегодня.
Выходя на тропинку, я развернула письмо и прочитала:
«Девочке не пристало водиться с этими темными, испорченными детьми. К тому же сырость может подорвать ее здоровье. Я, на свою беду, прекрасно знаю, что в школе сыро, но никто не слушает моих жалоб. Никто не соизволил починить крышу или заменить солому черепицей. Вот если бы речь шла о новой крыше для свинарника, тогда другое дело, не так ли? В связи со всем этим, я предлагаю учить девочку на дому. Я мог бы приходить ежедневно, в том часу, который Вы укажете. Без сомнения, Вы знаете, сеньор, как важно для нее образование. Не станем же останавливаться перед жертвами.
Не сомневаюсь, что мое предложение будет принято.
Искренне Ваш
Леон Израэль, штатный преподаватель местной школы.P. S. Ваша внучка – хорошая девочка».
Я остановилась в замешательстве. Мне представилось, как невыносимо скучно заниматься взаперти, в дедушкином доме. То ли дело эта чудесная школа, где, на что ни взгляни, уносишься мыслью в неведомые края!
Я в первый раз осознала зло как раз тогда, когда меня назвали хорошей. Я разорвала бумажку на мельчайшие кусочки, и они белым роем затрепетали на ветру. С тех пор я всю жизнь думаю, что там, на этой грязной тропинке, я потеряла детство.
За столом, сидя напротив дедушки, я сказала:
– Учитель хочет ходить сюда каждый день.
– Что тут надо этому буйно помешанному?
– Он просил тебе передать…
– Ты лучше ему передай: что он сделал с зерном, которое я ему одолжил? Что он сделал с деньгами, а?
– Он говорит, если ты хочешь, он будет давать мне частные уроки…
– В счет его долга, да? Не на таковского напал! Со мной эти штуки не пройдут. Что ты, в школе не успеваешь?
– Нет, нет. Я хорошо учусь.
– Чего же тебе надо? Хочешь тут заниматься?
– Я ничего не хочу, дедушка, честное слово! Это он…
– Не понимаю. Если ты там учишь все, что надо… А учитель твой плут и обманщик. Задолжал мне тысячу с лишним реалов.
– Он просил, чтобы ты быстро ответил. Он всегда спешит.
– Спешил бы долги платить! Просить мы все горазды.
– Я должна принести ему ответ… от тебя.
– Будет ему ответ.
Сердце у меня прыгало от радости. Однако я знала, что веду себя плохо, – если б я не разорвала письмо, все могло бы обернуться иначе.
Потом я сказала, что в школе смеются над моим платьем.
– Что же ты хочешь надеть? Когда ты от меня отстанешь?
– Я хочу ботинки и вельветовые штаны.
– Хорошо. Скажи Волку, он тебе подыщет.
На другой день я внешне ни в чем не уступала пареньку, который чистил стойла за пятьдесят сентимо и ходил по улицам с метлой на плече. У него мы и купили штаны и рубаху.
Учитель не удивился моему виду – он слишком меня ждал. Я подошла к кафедре и вручила ему сложенную бумажку, на которой дедушка просто написал: «Нет!»
Учитель задумался, не выпуская бумажки. Потом скомкал ее и бросил на пол. Он не сказал ничего, но все утро раскрашивал дрожащей рукой картонные пирамиды. Иногда он смотрел на меня. Мальчишки издевались над ним вовсю, но он, кажется, не замечал. Именно тогда мне дали прозвище «Генерал Дуракин».
Когда мы вышли из школы, учитель взял меня за руку. Ребенок спал, уронив голову на отцовское плечо. Я поплелась за ними, мне было не по себе.
Мы дошли до большой дороги, прорезавшей дедушкины земли. За стадом черных коров брели пастухи, и резкие окрики короткими ударами бича рассекали утренний воздух.
– Это все принадлежит ему, – сказал учитель. – Это и почти вся деревня. Но старый скупец одевает тебя в лохмотья, как последнюю прислугу. За что ты должна терпеть общество этих вредоносных невеж и страдать от сырости, которая губит нас всех? Почему он не соизволит дать тебе достойное воспитание?
– Он не хочет, не хочет, – заспешила я, сжимая кулаки. – Вам не стоит к нему ходить. Он рассердится, будет огонь изрыгать, как говорит Волк.
– Вот как? Изрыгать огонь?
– Да, да, он ругается и богохульствует.
– Боже мой, что за кошмар! Какой пример для ребенка!
– Честное слово, он не хочет, чтобы вы меня дома учили! (Но я сумела не сказать: «И я не хочу».)
– Старый скупердяй, себялюбец, безбожник, – взвился учитель и сплюнул на землю. – Где правда? Где правда?
Его охватило то безумное возбуждение, от которого он багровел и у него сверкали глаза. Ребенок проснулся, испугался, заплакал и принялся колотить отца по голове. Но тот, как будто не замечая, шагал туда-сюда по краю тропинки.
– О господи, почему существуют подобные люди? Зачем я отдал свою молодость, зачем горел, мечтал, надеялся? Мы голодаем, господи, мы голодаем! Разве ты не видишь ежеминутно, ежесекундно, что мы голодаем? Я знаю, я знаю, и дома винят меня, все валят на меня! Но что я могу? Что могу? Скажи мне хоть ты, господи, что я могу?
Вопрос – «Где правда? Где правда?» – звучал непрерывно в его речах, в его жестах, в самом его кашле.
– А старый невежда и безбожник гниет в золоте!
Тут я удивилась. Где же у дедушки золото? И почему-то вспомнила амбар, полный красных от солнца маисовых початков.
– На что ему деньги? Для кого он бережет свою проклятую землю? О, если бы померз его хлеб, рухнул его дом и все псы передохли!
Что-что, а собак бы дедушка пожалел.
– И вот – это бедное, невинное создание. Что она видит в его доме? Как она там вырастет, несчастная крошка?
От избытка недоброй радости «крошка» принялась топотать по мягкой земле. Что-то проснулось в моей душе и подсказало, что он – мой союзник. Я почувствовала, что скоро мне удастся убежать отсюда.
– Иди со мной, мой ангел, – сказал учитель.
И повел меня к себе. Он снимал две комнаты над сельской лавкой. В лавке торговали дроком, свечами, силками, чтобы охотиться в те месяцы, когда охота запрещена, и кусками шин, из которых тут мастерили обувь. Кроме того, там с незапамятных пор стоял бочонок с маслинами.
Лавочник был курносый, от него несло спиртным. Рядом с лавкой, стена в стену, находилась одна из местных таверн; лавочник проделал в стене окошечко, совал туда голову и преспокойно спрашивал:
– Еще одну.
Хозяин подносил ему рюмку за рюмкой, и лавочнику не приходилось даже двигаться.
В тот день он, нахлобучив фуражку, сидел на полу, с котом на коленях. Учитель встряхнул его, разбудил и возопил, указуя на меня:
– Вот, взгляни! Кто бы мог сказать? Это его внучка, в рубище, без присмотра!.. А он в состоянии всех осыпать платиной! Да, именно платиной! Мне больно смотреть на эту невинную крошку! Я буду учить ее даром! Что ты скажешь о людях, подобных ее деду? Что ты думаешь об этом негодяе?
Лавочник поднял козырек – пальцы его не слушались – и посмотрел на меня.
– Отсталость! – сказал он и зевнул.
Учитель еще долго кричал о злодеяниях моего деда, о его скупости, безбожии, о том, как он смешон. По правде говоря, никто не обращал на эти крики особого внимания. Зато все, кто там был – и лавочница, и две-три посетительницы, – смотрели на меня с любопытством и не без сочувствия.
Наконец мы пошли наверх. В комнату проникали запахи снизу. Все было заставлено вещами – по-видимому, их покупали в расчете на больший простор, – и оттого особенно жалкими казались эти книги, тарелки, кастрюли, одежда, обувь. Почти всю комнату занимали две кровати: на одной лежала мать учителя, парализованная и полоумная, и смотрела прямо перед собой из-под низко повязанной косынки; невестка кормила ее, а новорожденный младенец был привязан к материнской спине. Скудный свет сочился с серой улочки сквозь крохотное окно.
У учителя был еще один сын, старший, лет четырех. Я сразу поняла, что он слепой – так он поднял лицо, заслышав отцовский голос.
Жена учителя была молодая, с большими черными глазами; длинные пряди черных волос обвивались вокруг ее шеи. Муж показал ей, как я плохо одета, она равнодушно взглянула на меня, ничего не сказала и снова сунула ложку в рот старухе. Учитель рассердился. Он мерил шагами крохотный кусочек пола и говорил:
– Как ты думаешь, что ответил этот мерзавец? Он грубо ответил: «Нет». Вот что он сделал! Вот как он со мной поступил! Со мной, который мог бы десять лет кряду учить и учить его! Почему ты молчишь? Думаешь, я не знаю, что у тебя на уме? Думаешь, я не читаю твоих мыслей? Как тебе со мной тяжело – вот что у тебя на уме! Ну, ну, говори! Я не могу больше терпеть этой жертвы, этого молчания! Я великолепно знаю, что надоел тебе. Ты молода, иди, я не держу! Оставь на этом кладбище и меня и детей! Иди! Чего ты ждешь? Я тебя не держу. Иди, иди же!
Жена молчала. Она покормила старуху, поднялась и ушла в другую комнату.
– Садись, – сказал мне учитель, лихорадочно дыша. Я села, и он открыл книгу. Он читал мне вслух отрывки из Священного писания. Слепой мальчик расположился у его ног и поднял глаза, словно видел его голос.
Я маялась от скуки, но не решалась уйти. Наконец в дверях показалась жена учителя и, прислонившись головой к косяку, стала смотреть на нас еще мокрыми глазами. Учитель заметил, что она плакала, и захлопнул книгу.
– Ну, иди, – сказал он мне. – Иди и скажи деду, что я дал тебе частный урок. Денег я не жду. Мне ничего не надо. Слышишь?
Я убежала. Дедушке я не сказала ничего. Ни в тот день, ни позже. Хотя учитель выделял меня из «вредоносных невеж», водил к себе и читал мне Евангелие или «Историю Испании».
А люди, глядя на нас, стали поговаривать:
– Что у него, сердца нет? Вот ростовщик старый!.. Да, уж бедные подобрей богатых. Видали, как она одета? А он-то, несчастный дон Леон, даром с ней занимается!
Но дедушка не знал ничего.
Через несколько дней, когда учитель кончил свою утреннюю трапезу, он велел мне отнести его миску домой. Это поручение в классе любили – по дороге можно было сбегать к реке, лягушки как раз в это время доверчиво сидели на камнях.
Сама не знаю почему, я захотела на улице попробовать красноватую жижу, которая еще оставалась на дне миски, и проверить, правда ли в ней слишком много перцу. За этим занятием и застал меня лавочник:
– Что ты делаешь, бедняга?
Я покраснела и хотела спрятать лицо, но он разорался:
– Ты что, голодная? Может, он тебя ко всему еще и голодом морит?
Я не отвечала. Женщины, стиравшие на речке, услышали его крик и принялись креститься.
Когда учитель узнал про это, он не преминул раззвонить по всей деревне, что дедушка «не только скупится ей на одежду, но и голодом морит». Я опускала голову и не возражала. Зло уже не было для меня пустым словом.
Тем временем бедный дедушка бранился по-прежнему, грозил всему свету, раздавал в долг и деньги и участки с видом заправского ростовщика, никогда не получал долгов, разорялся понемногу и заискивал перед собаками. Надо признать, в моей душе копошились сомнения и совесть грызла меня. Я знала, что поступаю плохо, и по ночам натягивала простыню на голову, потому что в те дни стала побаиваться ада.