Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"
Автор книги: Ана Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
– Видели святого Георгия в церкви? – спросил в тот день Марине. – Вот такой был наш дон Хорхе.
Пронизанный солнцем, святой Георгий, в золотом венце, в доспехах и с зеленым копьем сверкал рубиновым светом, словно вино в бокале.
– Как святой Георгий. Говорят, художник рисовал с его предка.
– Какая чушь! – сказал Китаец, снял очки и прикрыл рукой глаза. – Оставили бы в покое хоть эти дивные витражи.
(Я всегда думала, что для Китайца мученики с витражей были как старшие, мстящие за него братья. Они глядели на нас сверху, сверкали во тьме храма, где, словно гонимые ветром бумажки, бегали без страха мыши и ящерицы. А солнце, точно лев, подстерегало за стеной.)
Марине ударил кулаком по столу, и черные маслины подпрыгнули на тарелке. Гьем плотоядно захихикал, а Марине заорал:
– Сказано, как Георгий! Да, такой самый, красивый и статный. Ему есть что вспомнить, у него и талисманы, и подарки, и янтарные четки. Сам видел. Глядите. – Марине распахнул вонючий ворот, и мы увидели медальон – серебряную старую монету. – Он дал… Он был не такой, как все, выше всех. Ему говорили: «Чего вы связались с этой посудиной, чего плаваете, деньги тратите, здоровью вредите? Жили бы, как люди. Езжайте в город, на материк, развлекайтесь по-человечески, не губите себя». А он им: «Нет, я другой породы». Да, он был как ветер. Как бог какой-нибудь, верьте слову!
Марине сложил два пальца и звонко поцеловал в знак клятвы. Китаец сказал неизвестно к чему:
– Поцелуй Иуды.
Марине рассердился. Он выхватил нож, приставил Китайцу к груди. Тот отступил к стене. Ветер дул ему в лицо, он закрывал глаза – очки не успел надеть и держал их в поднятой, дрожащей руке.
– А ты какому богу служишь? – крикнул Марине. – Какому, отступник? Ты ни во что не веришь, за то и выгнали. Только в брюхо свое свинячье. – Он ткнул ножом во впавший, черный живот, на котором мелко дрожали коричневые пуговицы. – Только в свою утробу! Чему ты можешь научить этих младенцев?
Он говорил о нас.
– Смерти, вот чему! – он сплюнул. – Все про мертвецов… Ничего ты другого не знаешь. П-шел, Иуда! Иди, зови Таронхи, пускай меня берут.
Он вернулся к столу. Борха вскочил и пошел налить еще вина.
– Эй, эй, – крикнул ему Марине.
Борха обиженно и гордо показал ему деньги – они хранились в правом кармане, свернутые и перехваченные резинкой. Поднял свитер, и над ремнем показалась кобура старого дедушкиного револьвера. Марине был отходчив, он захохотал так, что лицо у него посинело.
Он продал нам контрабандного табаку и рому, а Гьему и Борхе дал тайком еще что-то.
– Нет, красоточка, не для тебя это, – сказал Борха и оттолкнул меня.
Глаза и губы у него блестели. Кажется, всем нам вино ударило в голову.
А потом мне пришлось возвращаться одной на «Леонтине». Я злилась. Они, мерзавцы, влезли в моторку Марине. Они кричали, распутывали канат, садились на корму. Солнце светило им в спину, и они были черно-красные на светлом небе, как святые на витраже. Меня злил даже ветер. Марине сказал:
– Иди в лодку, дочка. Пора тебе ехать домой…
Я знала, что пришли дни перемирия – один, два или три.
II
Для других дней Борха держал карабин и старый дедушкин револьвер, Хуан Антонио – кинжал, дети управляющего – плетки, а Гьем и вся его шайка – крючки из мясницкой лавки. Эта лавка была в конце крутой улочки. Я увидела однажды у ее дверей, на крюке, голову ягненка, и страшный, как будто молящий, глаз пристально взглянул на меня из синей сетки жил. Ребята крали эти крюки, уносили за пазухой и, когда мы случайно встречались на площади, нагло ими позвякивали. Спрятавшись в скалах, они швыряли в нас камнями – мимо, конечно, чтоб затеять ссору. Потом уходили в лес. Китайцу они кричали:
– Эй, Иуда!
Борха, Хуан Антонио или сыновья управляющего должны были идти за ними. В лесу, среди деревьев, начиналась жестокая, страшная схватка. Они гонялись друг за другом, а Борха целился издалека. Борьба шла молча, всерьез; я не понимала, в чем тут дело, но боялась – не того, что они покалечат друг друга, а чего-то другого, темного и жуткого. Как-то Хуана Антонио ранили крюком. Помню, кровь текла у него по ноге, по черным волосам, и он сжимал губы, чтобы не заплакать. Волновало его одно: как бы отец не узнал. Борха крепко завязал ему ногу смоченным в море платком. Бывало, ранили и Борху, но легко – он был осторожен и ускользал, как угорь, да и карабина побаивались.
– Нечисто играешь! – орал Гьем. – Мы без карабинов!
Площадь, на которой Гьем объявлял начало боя и раскладывал костры, была в старой части селения, на пожарище. Все там сгорело, остались только почерневшие лестницы и два чудом держащихся дома у самой дороги в лес, где выжигали уголь. Земля тут кончалась сразу, круто обрываясь над морем. Справа виднелся откос и белый домик Малене, а внизу лежало море – такое же, как в атласе, только живое, огромное, головокружительно-зеленое, в темных пятнах, окаймленное белой, трепещущей линией чаек. Отсюда, с высоты площади, на которой когда-то живьем жгли евреев, море казалось неверным и жутким. Что-то грозное, темно-синее нес ветер по небу, туда, где сверкали неведомые миры и бродило испуганное эхо. Смотришь сверху, и кажется, что осталось одно: катиться вниз. А жизнь ужасна и призрачна.
Чтобы забыть мясистое бабушкино лицо, красивый профиль настоятеля, тетино ожидание, черствое сердце Антонии под сборками платья, я создала свой собственный остров. Мы с Борхой знали, что мы – одни. Часто по вечерам кто-нибудь из нас трижды стучал в стену. Мы выскальзывали из постели, тихо, как духи, шли по коридорам и комнатам и встречались на веранде.
Черное небо сверкало в проемах арок, и во мраке пролетали какие-то искры. «Я никак не засну». – «И я». Мы ложились ничком, на пол, чтобы нас не увидели из окон, и молча курили. Под пижамой у меня была спрятана грязная, черная кукла, о которой никто не знал. Я вынимала изо рта обмусоленный, клейкий леденец и швыряла его в сторону. От меня пахло мятой, и Борха спрашивал: «Чего ты жуешь? Леденец или резинку?» Я стеснялась признаться и говорила: «Это паста такая», – и мы снова молча курили тетины сигареты. Иногда Борха говорил: «Когда же это кончится?! Как по-твоему, кто победит? По-моему, наши, они ведь в бога верят». – «Не знаю, – отвечала – я. – И никто не знает». Часто он вспоминал что-нибудь: «У нас был очень красивый дом. Я в школу ходил…» Он говорил о доме, о друзьях, а я не все понимала. Мне нравилось слушать его голос. Я смотрела на небо в проемах арок и думала: «Маурисия». (Сад, папин дом, лес и тополя у речки. Речка, речка, зеленые заводи, словно большие глаза земли!) Мы были так беззащитны, так подавлены, так далеки – да, так далеки от дядиного портрета, от старших братьев, от воспоминаний о папе, от Китайца и Антонии… Странные люди – взрослые, мужчины и женщины. И мы странные – вне мира, вне времени. Мы уже не были детьми и не знали, кто мы. Мы лежали ничком на полу и почему-то не смели подползти друг к другу вплотную. Борха клал свою руку на мою, и только головы наши соприкасались. Иногда я задевала лбом его кудри или холодный кончик носа. Он говорил, вдыхая дым: «Когда же это кончится…» Мы и сами толком не знали, что он имеет в виду: войну, остров или наше детство. Порой из комнат вырывался сноп света и желтый квадрат падал на нас. Нам становилось стыдно, что кто-нибудь увидит нас и спросит: «Что вы тут делаете?» Как могли мы ответить? Чтобы забыть злые, равнодушные слова, самого Борху, Гьема, Хуана Антонио и то, что со мной нет папы, я создала свой остров: уголок в шкафу, где жил под атласом, носками и платками мой черный Горого. Среди белых платков, зеленых низменностей и синих бумажных морей, на чьих берегах темнели булавочные головки городов, прятался он от недобрых чужих глаз. Стоя перед шкафом, я ныряла до плеч в полумрак, пропахший крахмалом и деревом, и, раскрыв переплет атласа, отправлялась в прекраснейшие путешествия. Я посещала греческие острова, где побывал дон Хорхе на своем пропавшем «Дельфине», быть может – спасаясь, как я, от взрослых, от страшного мира. В атласе тоже шла война – падали дядины города («Пал город такой-то», «Тебя, бога, славим»), и пропадал папа, тонул, исчезал со всеми своими идеями. Там, на карте, война затянула его, как болото. Что осталось от него? (Ах, да, «Питер Пен», и «Таинственный остров», и «Сонины проказы»… От него? Нет, он и не знал ни о каких островах.) Согнувшись перед шкафом, где атлас отвечал мне шуршанием страниц, я вспоминала слабый голос: «Матия, Матия, что ж ты мне ничего не скажешь? Это папа говорит…» (Маленькая телефонная станция в нашей деревне, я стою на цыпочках, черная трубка дрожит у самого уха, а в горле – комок.) С кем я говорила, с кем говорила? С тем, кто забыл в одном из ящиков замечательный стеклянный шарик, внутри которого как будто падал снег? («Это – папин, он очень любил его вертеть, когда был маленький…») Там, в белом шарике, жило слово «папа», словно огромная капля дождя. Закрыв левый глаз, я подносила его к правому, вертела и видела, как падает снег. Да, только голос: «Что ж ты ничего не скажешь?» А потом – голос Маурисии, разбиравшей вечернюю почту: «Смотри, что папа прислал…»
(В шкафу хранился мой скудный скарб воспоминаний: черный перекрученный провод и голос, бегущий по нему, как звонкая кровь. Яблоки на чердаке, «Таинственный остров», «Питер Пен», весенняя уборка.) Но мы жили на другом острове. И я прекрасно знала, что мы тут заброшены, окружены синей и страшной стеной моря, а главное – молчанием. Суда не ходили вдоль наших берегов, все было тихо и пусто, только и оставалось что дышать воздухом. Там, на веранде, я крепко сжимала маленького трубочиста, пришедшего из воспоминаний. Его я взяла в монастырскую школу, его хотела выбросить на помойку начальница, а я ударила ее ногой, и меня выгнали. Иногда я звала его Горого, а иногда это был просто несчастный трубочист, чистивший трубы в далекой стране из сказки Андерсена. Для него я рисовала пером на полях книг крохотные города, винтовые лестницы, шпили и белые ночи.
Чтобы забыть обо всем (я вернулась на «Леонтине», меня не взяли в рощу, потому что я девочка, даже не женщина!), обо всем и обо всех, я поднималась к себе, вынимала из-под платков и носков моего трубочиста, смотрела в его черное личико и думала, почему я уже не могу его любить.
III
Борха был вором. Не знаю, как он стал воровать, – может, такой родился. Он и представить не мог, как обойтись без постоянных краж. Особенно часто он крал деньги. Ловко крал и у тети, и у бабушки, наслаждаясь опасностью и страхом. Конечно, ему было легче оттого, что все так верили в его невинность и благородство. Чаще всего он крал у тети. Она была рассеянной, оставляла деньги на комоде или на столике, а потом плаксиво жаловалась:
– Так и тают, сама не пойму – куда ушли…
Красть у бабушки было гораздо интересней. Она держала деньги в металлическом ларце, в котором, как в кривом зеркале, искажались наши лица, а если подышать, металл становился тусклым. Ларец она прятала на полку, а впереди, для верности, клала молитвенник и футляр с четками из Лурда. Сбоку, как страж, стояла бутылка с чудотворной лурдской водой, и она иногда отхлебывала глоточек. Бутылкой служила стеклянная статуэтка девы Марии, а нимб вынимался как пробка. Борха влезал на стул – до полки он не дотягивался – и долго трудился. Сперва он отодвигал бутылку, потом футляр с молитвенником и наконец, повернув ключ, брал из ларца деньги. Обычно бумажки были сложены, как тетрадки. Я стояла в коридоре, у часов, и следила, не идет ли по лестнице наша баба-яга. В награду Борха со мной делился. Почти все я тратила на сигареты и на леденцы, чтобы отбить табачный запах.
Бабушка часто совала мне в рот, как крючок, свой костлявый палец:
– В твои годы конфет не сосут. Не стыдно? И зубы испортишь.
Особенно меня обижали ее заботы о моей красоте – о будущей, возможной красоте, которую я должна была обрести во что бы то ни стало.
– Если нет денег, без красоты не обойтись.
Красота считалась единственной опорой. Однако ее еще не было – моя внешность, на бабушкин взгляд, оставляла желать лучшего. Начать с того, что я непристойно вытянулась и отощала. «Тетя, – говорила мне бабушка, – красивой, правда, не была, но у нее были деньги, и она вышла за дядю Альваро» (по-видимому, хорошего и богатого жениха). А вот моя мать была и красивой и богатой, но увлеклась романтическими бреднями, за что и поплатилась. Мой отец – человек бессовестный, одержимый дурными идеями, – просадил на них мамины деньги и загубил свою семью. «Такие жениться не должны. Они сеют зло, куда ни ступят». К счастью, по бабушкиным словам, этот брак был недолгим: мать моя умерла раньше, чем дело стало совсем плохо. В общем, и деньги и красота оказывались штукой опасной, обоюдоострой.
Бабушка очень заботилась о моих зубах – редких и крупных – и о моих глазах. («Не гляди вбок!», «Не щурься!», «О, господи, у нее косит правый глаз!») Заботили ее и мои волосы, безнадежно гладкие, и мои ноги.
– Ты такая долговязая… Должно быть, это от возраста. Будем надеяться, выправишься понемногу. Года через два тебя и не узнаем. Только, боюсь, ты слишком похожа на отца.
Она сидела в качалке и осматривала меня круглыми совиными глазами. Заставляла пройтись, присесть, разглядывала глаза и руки. (Я вспоминала крестьян, покупающих мула на ярмарке.) Осуждала мой загар и веснушки вокруг носа.
– Вечно она на солнце, как уличный мальчишка! О, господи, вот незадача – рот до ушей, один глаз туда, один сюда… Не щурься, морщины будут! Расправь плечи, подними голову… Губы кусай, облизывай.
Я ненавидела ее, ничего не могла с собой поделать. Я хотела, чтобы она умерла тут же, на месте, упала, как птица, задрав лапы. Она трогала тростью мою спину, постукивала по коленям и плечам.
– Еще скажешь мне спасибо… Можешь идти.
Она отсылала меня к латинским падежам или переводам из Корнеля, но я оставалась читать ей вслух о маленьком Гвидо де Фонтагалан, прозванном Сыном Тайны, а она притворялась, что слушает. Сидела бабушка в качалке, у окна, изучая в театральный бинокль свой кукольный театр. Под рукой у нее была табакерка, трость медленно скользила по стене.
«Уж лучше б она меня побила», – думала я и срывалась с места, не обращая внимания на крики:
– Матия! Матия! Немедленно вернись!
Борхи не было, но я шла вниз, к морю, и угрюмо садилась среди агав. Или рыскала по откосу, как несчастный пес, а моя тень волочилась сзади. Я убегала куда угодно, только бы побыть одной.
– Можешь идти…
Я выходила из комнаты, глядя искоса, через плечо, – бабушка это очень не любила. На ее искривленных пальцах оставались липкие пятна от моей конфеты, и она долго вытирала их платком.
А если не было Борхи (предатель, предатель, ушел в рощу, хоть знал, что меня не пустят и я останусь, прислонюсь к стене, притворяясь равнодушной, глотая обиду, скрестив ноги и грызя палец, чтоб не заметили, как дрожат у меня губы), я оставалась у бабушки в когтях, с этой дурой тетей Эмилией, которая курила, потихоньку пила коньяк (потому у нее и белки розовые) и ждала, ждала, ждала, распустив мягкое брюхо, когда же вернется свирепый дядя Альваро. Борха говорил, что, входя в деревни, его отец расстреливал людей. Сам он ни разу его не поцеловал, не взглянул ему в глаза, только сидел целые дни на хлебе и воде, если приносил плохие отметки. Дядя Альваро. От него остались коробка сигар (я подносила ее к носу и нюхала, зажмурившись), портупея с серебряными пряжками, а во дворе – сбруя и пыльное седло. Да еще бичи на стене. От одного их вида становилось плохо.
– Это дедушкины.
– И дядины?
– Ну… он ими пользовался, когда приезжал.
(Дядя Альваро был не здешний. Борха вечно твердил: «Мы из Наварры». Там, в Наварре, у них был дом, конюшни, лошади. «Да, красиво там…» – вздыхал Борха. «Бабушка тебя любит, – говорила я. – Не то что меня. Она тебе все оставит…») Бичи висели у окна, там, где я слышала слова Тона: «Прямо как звери… она за меня заступится». Кому же могли принадлежать бичи, если не дяде, у которого узкое, как нож, лицо и рот искривлен шрамом? Борха на него похож, только он вкрадчивый и красивый. Правда, иногда у него бывает дядин взгляд, он так же кривит губы, и такое же злое, острое у него лицо.
Когда Борха был в роще уже третий день, бабушка сказала после обеда:
– Я пойду, Матия. А ты приляг. Тебе надо отдыхать, доктор сказал.
Уже неделю или больше нас, по совету доктора, загоняли после обеда спать. Я очень любила часы сьесты, когда в доме было тихо. Помню, стояла жара. Окна были открыты, но занавески не шевелились. В саду, над деревьями, жужжали москиты и плавала сверкающая пыль. Тетя встала.
– Пойду, письмами займусь… – сказала она.
Она вечно писала письма, целые вороха писем – наверное, на фронт. Иногда она говорила:
– Пойдем, Матия.
Позвала она меня и в тот день. Я не любила с ней ходить, но не смела отказаться. Комната у нее была большая, а за ней – еще одна, поменьше. Огромная двуспальная кровать, розовые креслица, тяжелый шкаф, комод, прозрачные занавески. Солнце пламенело, как пчелы, жужжавшие на балконе. Солнце липло к белой кисее, блики падали на кровать, на белые подушки, пропахшие крахмалом и яблоками.
Тетя Эмилия скинула платье (она называла это «посижу-ка я налегке») и облачилась в жуткий бледно-зеленый капот, мятый, провонявший старыми духами и тошнотворный, как все в ее комнате. Этот таинственный тяжелый час мне трудно описать: в нем было что-то приторное, тревожное, словно он, как плотные шторы, защищал нас от ярости солнца. Я неохотно сняла сандалии, осточертевшую блузку и юбку, а тетя заплела мне косу и заколола ее на макушке.
– Ну, постарайся заснуть. Без книг! И леденцов не бери и резинки, а то проглотишь.
Я кинулась на кровать, скрывая тоску и задыхаясь от гнусного запаха духов, – еще и жасмин стоял на комоде! – и, лежа с открытыми глазами, глядя в потолок, стала слушать, как стрекочут на откосе цикады. Комната была непристойной и вязкой, словно тетин живот. Я видела, как тетя пошла к шкафу и налила коньяку в очень красивый, рубинового цвета, бокал. Я притворилась, что сплю, но глаза прикрыла неплотно. Она выпила коньяк залпом, пошла в ванную, открыла кран – все трубы застонали, заворчали, будто бранились, – и ополоснула бокал. Потом закурила, рухнула в кресло и принялась листать журналы, которые давал ей отец Майоль (она их никогда не читала). Вдруг что-то случилось, как будто кто-то и здесь повесил на стену бичи и сбрую. Что-то безжалостное, страшное разорвало тишину тетиной спальни (может, воспоминание о дяде?).
– Твой дядя… – говорила тетя Эмилия.
Откинувшись в кресле, она протянула руку, подняла занавеску, и золотой меч солнца разрезал полумглу. Я смотрела на ее глупый профиль, на запухшие глаза и думала: «Какая жалкая! Как будто что-то теряет…» И в моем неясном сознании проносились странные мысли – о ней и о дяде, – навеянные разговорами Хуана Антонио и Борхи. Я делала вид, что во всем разбираюсь, но это было для меня и темным и таинственным. Мне стало страшно, и я забилась в угол кровати; справа – я и сейчас их вижу – лежали подушки в вышитых, пахнущих утюгом наволочках. «Это – дядины, – подумала я. – Тут он спал. И тетя все ждет его…» Не страх, что-то другое, вроде стыда, – пробежало у меня по спине. Я вспомнила, что говорили ребята про мужчин и женщин. «Нет, врут, наверное», – подумала я, и мне захотелось, чтобы смерть тоже оказалась обманом. Я закрыла глаза. Тетя хранила письма в деревянной шкатулке; она вынимала их по одному, перечитывала, и мне казалось, что и от шкатулки противно пахнет дядей – кожей и деревом. Я чувствовала, какая я здесь чужая. Горого был за пазухой, под рубашкой, и тетя вдруг сказала:
– Что ты там прячешь?
– Ничего.
Она подошла ко мне. Я перевернулась на живот и стала вырываться, но она все же отняла моего трубочиста. Я прижималась лицом к постели, чтобы не было видно, какая я красная (даже уши у меня горели). Но тетя не рассмеялась.
– А, кукла! – сказала она. – Я тоже спала с куклой чуть не до самой свадьбы.
Я подняла голову и увидела, что тетя улыбается. Тогда я взяла Горого и положила под подушку. «Нет, – думала я, – я не сплю с Горого, да и не спала, я брала в постель медвежонка по имени Селин. С Горого я странствую, я ему жалуюсь. Дура ты, он не кукла». А она говорила:
– Сигареты клянчишь, а сама вот играешь в куклы.
Тетя положила мне руку на голову, растрепала челку. Потом пошла к комоду, вынула сигарету из ящика (на крышке нарисованы оранжерея и пальмы, и господин в смокинге сидит по-турецки и курит), сунула мне в губы, зажгла и улыбнулась.
– Мы с твоей мамой очень любили друг друга, – сказала она. – Ну, будь паинькой, кури! Видишь, со мной договориться можно. А потом закрой глазки и спи.
Она взглянула на часы и добавила:
– Даю на курение десять минут. Потом полежи хоть полчаса. А потом, если тихо пойдешь по лестнице, я тебя отпущу.
Она снова выпила, села в кресло и принялась за письма. Жасмин желтел на комоде, а справа и слева от него стояли фигурки святого Бруно и святой Екатерины.
Тетя задремала в кресле (весной его выносили в сад, и оно заметно полиняло на солнце). Заснула, не докурив. Помню, стояла жара – август кончался, и между стеклом и занавеской жужжала муха. Пахучее солнце палило стены, и запах красного дерева стал сильнее и гуще, острее – запахи цветов, пудры и коньяка. Языком и нёбом я ощущала сладкий, турецкий вкус сигареты, а золотистый мундштук просто жег мне губы, все-таки страшно было курить при тете. Я тихо приподнялась, чтобы ее не испугать. В розовато-золотом полумраке с кресла свисала толстая белая рука. В зеленой стеклянной пепельнице угасал окурок. А муха все билась между стеклом и занавеской.
Я медленно встала, косясь на тетю, и мне показалось, что я заглянула в колодец. Я не знала, куда деться от стыда, словно тетя Эмилия вдруг поделилась со мной всеми взрослыми секретами. Было нестерпимо стыдно смотреть, как она лежит, приоткрыв рот, и правый глаз у нее закрыт неплотно, из-под века что-то светится. Халат обтягивал ее телеса, и я увидела, как торчат белые босые ноги с яркими ногтями. («Зачем она и эти ногти красит?») Я посмотрела на свои худые, темные ноги, длинные, как у монашка, как у Борхи, – с квадратными, короткими ногтями (один – синий, рассеченный и болит, если надавишь), и подумала: «И я буду красить». А потом: «Это еще нескоро!» В другой жизни, в другом мире почувствую я то, что чувствует тетя, когда она курит сигареты, тасует карты, бессмысленно ждет, погружаясь в вязкую дремоту, печально беседует с рубиновым бокалом, прихлебывая коньяк, который она так ревниво хранит в шкафу, и не слишком вспоминает о войне. Ей важно одно: чтобы он победил, вернулся, увидел ее накрашенные ногти. «На что она ему, толстуха», – подумала я, и мне снова стало стыдно. Я бесшумно соскользнула на пол. Даже не зашуршали листы газет, валявшихся повсюду. Ступила на ковер, поискала ногой сандалии, перешагнула через вытянутые ноги спящей женщины, бесстыдно приоткрывшей мне темные тайны взрослых. Подошла к комоду, взяла рубиновый бокал и, подняв его, посмотрела на себя в зеркало. Я увидела худые загорелые плечи, белые лямки и пряди, вырывавшиеся из плохо заплетенной косы, в золотом венчике солнца. Пряди были рыжеватые, и я подумала: «На солнце я рыжая, как Мануэль, а все думают, что черная». Я скорчила гримасу, чтобы увидеть зубы, о которых так пеклась бабушка, – вдруг они и впрямь испортились от сладких, душистых карамелек. «Нет, я еще не взрослая. Совсем не взрослая!..» Какая-то тяжесть свалилась с меня, но задрожали колени. Я сердито сунула язык в бокал. («Ни капли не оставила, гадюка, все вылизала!»)
Труднее всего было бесшумно открыть дверь. (Борха тоже мучился с дверями, когда крал бабушкины деньги. Но мы брали куриное перо, опускали его в масло и смазывали петли в комнатах наших зверюг.)
Горого упал и жалобно раскинулся крестом, уткнувшись в ковер черным носом. Я подняла его, сунула за пазуху и обмотала ему шею цепочкой медальона. Взяла свои вещи, оделась в соседней комнате и вышла, держа сандалии в руке. В конце коридора, рассекая тишину, тикали часы. Моя длинная тень кралась за мной до самой лестницы. На первой ступеньке я присела и обулась. Было очень жарко, и казалось, что это не явь, а облако сна. (Я и сейчас вспоминаю, что в этот день все мы жили как будто в большом бокале, где гасли звуки. В душной тишине я слышала только слова нашей первой беседы с Мануэлем. Мой голос и его. Я видела острые глазки зеленой ящерицы, притаившейся, словно чудище, у самых наших голов, когда мы лежали в траве, на откосе.)
Я вышла в патио. Солнце яростно сверкало на беленых стенах, тени в пролетах арок сгустились во влажный пар. Я остановилась у сложенных мотыг, которыми работал Тон, и услышала голос Лоренсы:
– Разве можно его прогнать?
И голос Антонии:
– Дай бог, чтобы никто не знал… Никому не говори, даже ей…
Тут они и вышли – Лоренса, а за ней Мануэль. У Лоренсы в руке был ключ. Она свернула за желтый угол дома.
– Куда они, Антония? Чего он хотел?
– Воды. У них собаку убили и бросили в колодец.
– Зачем?
Она пожала плечами, не отрываясь от шитья:
– Кто их знает!
Я отвела глаза от ее стиснутых губ, из которых торчали булавки, – и пошла за Лоренсой. Они шли к колодцу, в огород, который был в самом начале откоса.
Прислонившись к оливковому дереву, я смотрела на них. Внизу, сквозь агавы, блестело зеленое море, а деревья против света казались черными. Мануэль склонился над колодцем, Лоренса опустила ведро, заплескалась вода. Звонкий, прохладный, серебристый плеск в горящей тишине. «Собаку бросили». Я посмотрела на свои ноги и увидела, что краешком сандалии что-то черчу. «Наверное, жуткая вонь. Пить нечего, вот он и пришел».
– Не знаешь, кто? – спросила Лоренса на здешнем языке.
Он не ответил, вплотную припав к колодцу. Его темные руки блестели, когда он вытягивал веревку. Каменный дракон как будто смеялся. (Китаец утверждал, что эта голова – XII века.)
– Бери сколько хочешь, – тихо сказала Лоренса. – Только не говори никому.
Она повернулась и ушла. Я притаилась за деревом, Мануэль вытянул ведро, вылил воду в кувшин. Кувшин был очень большой, зеленый, эмалированный. «Собаку, ужас какой, – подумала я, – просто ужас».
IV
Наверное, больше всего я удивилась, что он не сердится. Услышав мои шаги, он поднял голову. Я помню – так ясно, словно все это случилось сейчас, – скрип ворота и темную сырость колодца, горячую, как дыхание земли. «Вода очень холодная», – сказала я, или что-то еще глупее, но своего добилась: он обернулся и посмотрел на меня. Я видела раньше, в огороде, его загорелый затылок, а сейчас он повернулся ко мне, и я подумала: «Он еще ни разу на меня не смотрел». Когда он брал нашу лодку, он не смотрел на нас. (Вдруг я почувствовала запах сада, где мы были, когда он похоронил отца, и увидела солнце в виноградных листьях и какой-то блеск – наверное, злое сверкание зеленых, золотых и алых осколков.)
Я думаю, было начало четвертого, солнце палило вовсю, и листья никли от жары. Зеленоватая пыль, как дождь веков, осела на голове дракона. У Мануэля было твердое, худое лицо. Оно сверкало на солнце, словно отполированное временем дерево, а запавшие глаза были черные, глубокие, с зеленым отливом. Я никогда не видела таких глаз. Взглянешь в них и забудешь, какой у него нос, какой рот (я – взглянула и забыла). И странно: Борха, Гьем, Хуан Антонио вечно меня унижали, но только сейчас, перед этим мальчиком, которого никто не уважал (перед сыном человека, убитого за нечестивые идеи), я почувствовала себя смешной и ничтожной. Я покраснела, вспомнив свои нелепые выходки, хвастовство, сигареты, карамельки, – все показалось мне жалким и нелепым. Не зная, что же еще сказать, я стояла и смотрела на него и вдруг поняла, что глупо протягиваю руку. Я, внучка доньи Пракседес, кузина Борхи, учившаяся в монастырской школе, была тут ни к чему. «Не сердится», – подумала я. Он не сердился, а как-то печалился, не только о себе, а может быть, и обо мне. Словно принял меня, сжал в руке, как сжимала я сама холодный белый шарик, в котором падал снег. Печаль его вместила мою нетугую косу, уже соскользнувшую на шею, и плохо заправленную блузку, и не застегнутые в спешке сандалии, и струйку пота на лице.
– Ужас какой, – сказала я и поняла, что у меня дрожат губы, а говорю я совсем не то. – Они ужасно с вами поступили.
Из глубин непонятного стыда пробилось раскаяние, словно я могла теперь искупить все грехи, которых и сама не понимала, хотя они так упорно преследовали меня. (Быть может, я была виновата перед всем, что меня окружало, и перед Китайцем, и перед Антонией, и даже перед Гьемом, но не хотела признать своих чувств и своей вины, как не хотела признать страха или любви к богу.) Мне казалось, что длинной трещиной раздалась скорлупа и открылось все, что меня заставляли душить и Борхины шуточки, и бабушкины строгости, предрассудки, лень, равнодушие и липкая тетина никчемность. Я стала вдруг выше всего этого. Я была без них, сама. «Что же случилось?» – думала я. Под вечер, на земле, пока дохлый пес отравлял воду колодца, я стала сама собой и не понимала ничего, как только и бывает в беззащитную отроческую пору. И я прибавила:
– По-моему, они очень плохо сделали, и вообще они плохие, все тут гады и трусы… Терпеть их не могу! С души воротит. Я всех ненавижу, весь остров, кроме тебя.
Я сказала так, и удивилась, и заметила, что у меня горит лицо. Оно горело огнем, словно солнце переместилось мне на голову, и я подумала: «Я же не пила. Там и капельки не осталось». Он все смотрел и смотрел – спокойно, без злобы, без насмешки, будто все, что он видел и слышал, непременно объяснят ему другие люди через много лет. Сверкала медью его загорелая, обветренная кожа. Тончайшая пыль покрывала лицо и ноги в монашеских сандалиях.
– Я бы что угодно дала, лишь бы убежать отсюда! – говорила я. – Хочешь, помогу воду нести?
Он не ответил, и я поняла, как звонок мой голос и как гулко звучит эхо.
– Не надо… – сказал он наконец.
Заговорив, он словно проснулся – как и я, быть может, – и опустил глаза. Мы смущенно стояли друг перед другом, и кувшин разделял нас. Мне было очень стыдно, что я – не взрослая и что я наговорила невесть чего мальчику, который попросил у нас лодку, чтобы перевезти труп отца (убитого друзьями или сторонниками моей бабушки). Я была в таком смятении, такими смутными были мои мысли, что мне стало совсем плохо. Помню, жужжала пчела и что-то потрескивало на грядках, в листьях и стеблях. Я повернулась и пошла, смешно волоча ноги, чтобы не свалились сандалии.