355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ана Матуте » Первые воспоминания. Рассказы » Текст книги (страница 3)
Первые воспоминания. Рассказы
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:33

Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"


Автор книги: Ана Матуте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

– И еще… – сказал он. – Никто, понимаешь, никто не должен знать. Ни ребята, никто. Этим ведь помогать не надо. Им никто не помогает. Они теперь сами жнут… Все боятся им помочь, потому что Малене и ее семья… ну, они на плохом счету, их не любят.

Он опять помолчал, потом прибавил, глядя вдаль:

– Я видел несколько раз, как он копался в огороде…

– И я, – сказала я. Не называя имени, мы оба думали только о нем, о Мануэле, и я все так же четко видела его. А до того дня не замечала, даже не спросила у ребят: «Кто это живет тут рядом, за этой стеной?»

– Чем он виноват? За что их так?

– Ну, – Борха неопределенно махнул рукой. – Они плохие люди. Его отец, которого убили, служил управляющим в Сон Махоре… Говорят, Хорхе женил его на своей любовнице. На Малене, матери Мануэля. Домик им дал, оливы, огород… все, что у них есть.

– Хорхе? – коварно переспросила я, зная, что коснусь больного места.

Мой брат восхищался только одним человеком: Хорхе, владельцем Сон Махора. Он подражал ему, хотел походить на него, мечтал, чтобы о нем, Борхе, сказали когда-нибудь то, что мы слышали о нашем дальнем родиче, жившем на краю селения. Сон Махор ни с кем не знался, кроме своего слуги, чужеземца по имени Санамо. Антония и Тон говорили, что у дона Хорхе не все дома, а бабушка – что он авантюрист и промотал все свои деньги на нелепые греховные плаванья по каким-то островам. Но для Борхи он был героем легенды. Бабушка не виделась с ним много лет.

– Вот так, – сказал Борха.

– А что сделал Хосе Таронхи?

– Сказано тебе, он – хам и плохой человек. Служил управляющим, зазнался, вот и сидел без работы. Хорхе для них столько сделал, а он его не любил. Он его ненавидел. Китаец говорит, у них там были списки, они поделили поместье! Ну вот, сама видишь: его повели куда-то, а он хотел бежать. Пришлось его кокнуть.

Слова эти прозвучали странно. Борха сам это понял и резко замолчал. Солнце светило вовсю, и какие-то минуты я слышала в тишине: «…пришлось кокнуть, пришлось его убить». Так зажмуришься и видишь, как меняют под веками цвет сияющие контуры предметов. Все небо, целиком, вместилось в мои глаза, сверкая, точно граненое стекло, и опаляя нас нестерпимым жаром. У меня засосало под ложечкой – может, потому, что я впервые увидела мертвеца. И я вспомнила первую ночь на острове и тень железной кровати за спиной.

– У меня будет солнечный удар…

Я села. Борха лежал и молчал. Резкий свет измучил меня, он был внутри, во мне, и все вокруг – остовы лодок, песок, агавы, да и я сама – погружалось в слепящую бездну. Шум волн казался мне горячим, от него хотелось пить. Наверное, так прошло много времени.

Я выпрыгнула из лодки и направилась к золотистым ракушкам. Тогда Борха позвал:

– Иди сюда, не дури! Еще увидят сверху. Никто не должен знать.

Я вернулась. Борха лежал ничком, сунув руку под скамью. Он явно делал вид, что ничего не случилось. Ну, хотя бы – что мы все забыли.

Борха вынул карты. Мы сели по-турецки, как всегда. Еще не стемнело, но он зажег фонарь и повесил на проволоку. Когда спустились сумерки, я выиграла два раза, но все равно оставалась в долгу. Никогда мне с ним не рассчитаться! Борха вынул бутылку. Мы отхлебнули без всякой охоты что-то отвратительное, приторное, вязкое. Я спрятала бутылку. Было уже темно. Фонарь – желтый, светящийся язык – облепила жадная мошкара. Нас жалили москиты, и мы то и дело громко шлепали себя по ноге или по руке. Вдруг я спросила:

– Давно они такие?

– Кто?

– Ну, эти… давно они так думают?

– Почем я знаю! Они злятся, Китаец говорит, они завидуют, что мы живем, как люди. Их прямо ест злоба и зависть. Могли бы, всех бы нас перевешали.

Я всегда пугалась таких разговоров – ведь мой отец, кажется, был с этими, по ту сторону. Борха часто изводил меня намеками на отцовские «идеи». Но сейчас он вроде бы забыл про отца и говорил:

– Видишь, какие они, он им столько дал (я заметила, что ими он называл Хосе и его семью), Мануэля определил в монастырскую школу… За все платил, за все… Просто не знаю, как им не стыдно показываться на людях. Мой отец рискует из-за таких жизнью. Отец сражается против этих хамов… А я тут, один.

Последнюю фразу он произнес быстро и очень тихо. Впервые услышала я от него это слово – один. Я удивилась. Фонарь светил слабо, и, конечно, мы не видели друг друга, разве что руки. В полумраке или во тьме – например, когда мы вылезали в пижамах на веранду, чтобы возобновить игру или беседу, – он немножко сбавлял свой гордый, бесшабашный тон. Сейчас мне показалось, что это правда, он один, и я одна, иначе бы мы не водились. Не знаю, какой бес меня попутал, – как тогда, в интернате, – но мне захотелось его уязвить:

– Не ной, у тебя есть Китаец.

Он не ответил и вынул сигареты. В темноте блеснул огонек.

– Дай одну, – сказала я; он вечно их жалел.

Но сейчас дал; табак был горький, черный, – Борха покупал их в порту, у Марине.

– А других нету?

Я с удивлением увидела, что он пошарил в коробке и дал мне одну из тетиных сигарет. Мы курили молча, пока он не сказал:

– Думаешь, не стоило?

– Что?

– Давать ему лодку.

Я подумала.

– Бабушка рассердится. И Лауро тоже.

– А, Лауро!

– Он всегда говорит, что не любит этих. Рассказывает про зверства и всякое такое…

– Говорит, а я не верю. Знаешь, он сам из них. Такой же самый. Завидует… Вот я их правда ненавижу. По-настоящему.

Я заметила, что голос у него дрожит, словно он боится чего-то.

– Пошли… Поздно уже… а его нет, – сказал Борха и погасил окурок о лодку.

– Может, подождем? Сейчас трудней идти.

– Пойдем вдоль берега. Ну и свинья! Давай иди. Лауро помрет со страху. Наверное, прячется от бабушки.

Он визгливо засмеялся. И прибавил тише, про себя:

– А этот гаденыш у меня поплатится!

Он завернул все наши богатства в плащ и повесил ключ от ящика на цепочку, рядом с медальоном. (У нас были золотые одинаковые медальоны – с датами рождения, бабушка подарила. У Борхи – дева Мария, у меня – Христос. Мы никогда их не снимали, даже ночью. «Совсем как у меня», – сказал он, когда мы увиделись впервые, а я ответила: «Только у тебя – божья матерь!» Мы рассматривали медальоны, – он мой, а я его, как будто мы, хотя бы на минуту, и вправду стали братом и сестрой.)

Борха поднял палку и стал злобно хлестать по тростнику. (Я слышала сухой стук и шум волн, разбивавшихся о берег.) Потом он помог мне влезть на камни. Я поцарапала руки и ноги, но жаловаться не стала – ни к чему.

– Здесь дальше, – сказала я.

– Хочешь – уходи, – хмуро сказал он.

Он знал, что я останусь. Я подумала – почему мы его слушаемся все, даже Гьем и его ребята? Небо усыпали крупные звезды, где-то забрезжил лиловый свет. От моря медленно поднималось зеленое сияние. Иногда Борха давал мне руку. На мокрых камнях он поскользнулся и выругался.

– Вот бы бабушка услышала! – сказала я. – Она и не знает, что ты так выражаешься.

– Она ничего не знает, – загадочно ответил он.

Борха остановился и обернулся ко мне. Посветил мне в лицо и засмеялся тем почти женским смехом, который всегда так сердил меня.

– Интересно, – сказал он, – что из тебя будет? Пьешь, куришь, шляешься с парнями. В четырнадцать лет! Как по-твоему, это она знает?

Я попыталась улыбнуться, как улыбался он:

– Да, да…

Мне хотелось обидеть его посильнее, и вдруг меня осенило:

– Мой отец тоже там рискует жизнью из-за ваших.

Сам того не желая, он осекся. Опустил руку с фонарем, и я увидела его темный силуэт в золотом ореоле.

– А, ты, значит, с ними!

Я не ответила. Он никогда меня об этом не спрашивал. Честно говоря, я и сама удивилась своим словам. Что-то мешало мне в ту пору действовать и думать самой. У меня была одна забота: слушаться Борху, а не бабушку. На мои неопределенные вопросы никто не отвечал. Почему-то я снова и снова вспоминала тень железной кровати и цепочку муравьев. Я жила как-будто в тюрьме, в глубокой печали. И все сливалось в то ощущение, которое я испытала здесь, на острове первой ночью: кто-то готовит мне беду, а когда она придет – неизвестно.

Слева, до самого обрыва, до лесистых гор, высились черные скалы. Внизу блестело море. Опять, как почти всегда, мне стало страшно. Не могут же меня бросить одну, когда я ничего не знаю и у меня нет защиты! Не могут, и все.

– Разумеется, – сказала я.

(Так говорил Китаец, когда беседовал с бабушкой.) Борха очертил сигаретой светлый круг. Потом провел рукой по моему лицу, и я ощутила его пальцы на лбу и на щеке. Это было очень неприятно. Я знала, что он так делает, когда, победив Гьема в драке и приперев к стене, хочет его унизить. Я выругалась, хотя не знала, что это ругательство значит.

– Отец научил?

Мне захотелось соврать. Захотелось выдумать про отца что-нибудь невероятное (я ничего не знала о нем – на фронте он, в тылу, за границей). Надо было выдумать себе отца, чтобы защищаться от кого-то или от чего-то. Непременно надо. И вдруг я поняла – сама того не ведая, я выдумываю его давно, днем и ночью. Тогда я горделиво улыбнулась:

– Много ты знаешь! Думаешь, ты очень умный, да? Ох, и надоел ты мне, Борха! Ничего ты не знаешь. Я тебе такое могу рассказать!

Я привыкла к темноте и увидела, как сверкают его глаза. Он схватил меня за руку и встряхнул.

В ту минуту я не сердилась на него, ни капельки не злилась. Но я уже не могла сдержаться.

– Сопляк несчастный, – сказала я.

– Какой есть, – ответил он, – а ты меня слушаешься. И худо тебе будет, если не послушаешься.

Его лицо было теперь совсем рядом с моим. Я заметила, что он встал на цыпочки; одно только и мучило его – мой рост. Я была высокой для своих лет, выше его и всех ребят. (Наверное, роста он мне так и не простил.)

– Ну, что со мной делает Китаец? – ехидно спросил он. – Что делает мой дорогой наставник?

– Ты просто его запугал, беднягу…

– А ты что про это знаешь?

Я засмеялась еще загадочней, как смеялся он. На самом деле я не знала ничего.

– Меня тут скоро не будет, – хвастливо сказала я. – Скорей, чем вы думаете.

Он невольно удивился:

– Когда это?

– Так я тебе и сказала! Ты много чего не знаешь.

– А, ну тебя!

Он отвернулся и снова пошел вперед, стараясь казаться равнодушным. Желтый свет фонаря медленно облизывал трещины скал. Я старательно следила за тонкими щиколотками Борхи, чтобы ступать след в след.

Когда мы дошли до откоса, уже совсем стемнело. Мы спрыгнули на пристань, и Борха посветил фонарем. «Леонтина» стояла на своем месте.

– Привел… Смотри, Борха, она здесь!

– Почему он не отвел ее в бухту? Я ведь приказал.

И, резко повернувшись, Борха поспешил вверх по ступенькам.

Вечером откос казался величественным. Камни беленых стен были похожи на ряды зловещих, насторожившихся голов, стволы олив изогнулись, как живые, миндальные деревья бросали черную тень. За ними, выше, едва светились окна. На самом верху густо темнел силуэт бабушкиного дома. Небо отливало зеленым и розовым.

О борта «Леонтины» бились волны. Мы прошли несколько метров, и Борха остановился. Желтый в свете фонаря, у первой оливы сидел Китаец и терпеливо ждал.

– А! – сказал Борха. – И вы тут, сеньор!

Когда мы заставали Китайца врасплох, в нем было что-то темное, сосредоточенное, жуткое.

– Мы скажем сеньоре, что гуляли… Хороший вечер, полезно заниматься на воздухе… Скажем, а?

Борха пожал плечами. Мы молча пошли вверх, и я, чего-то пугаясь, покосилась вправо – туда, где были грядки, цветы и белый кубик дома за невысокой стеной. Мануэль Таронхи, Малене, Мария, Бартоломе… Наверное, мертвый сейчас там. Я вздрогнула и остановилась. Мы были уже у миндальных деревьев. От земли остро пахло, а справа, словно тусклая звезда, что-то светило – фонарь или свечка. «Тут живет Мануэль», – подумала я.

– Скорей, пожалуйста, скорей! – сдавленным шепотом торопил Китаец.

Окна в домах светились; без сомнения, бабушка глядела сюда в свой театральный бинокль. Я рассердилась на нее. Сидит там, как толстый, обшарпанный Будда или как прожорливое чучело, и дергает за ниточку своих марионеток. Оттуда, из кабинета, все эти домики, и женщины у очагов, и ревущие дети – словно кукольный театр, а она обволакивает их своим жестким, тусклым взглядом. Как длинные щупальца, ее взгляд проникает в дома, лижет, шарит под столами и кроватями. Он рыщет, вползает под крыши и настигает все – усталость, сон, ласку.

Мы дошли до самых домов. Из-за одной двери, неплотно прикрытой тканью, сочился свет, и я подумала: «Они уже знают про Хосе Таронхи». Что-то было в душном воздухе, в блестящей мошкаре, в струе воды, падавшей на землю, и даже в звоне горшка, разбившегося в тишине. Все звуки говорили об одном: «Уже знают…» Я снова покосилась вправо. Отсюда не был виден огонек в окне у Малене; и тут я очень ясно вспомнила ее самое. Вернее – ее волосы. (Как-то раз она склонилась над колодцем, а я глядела на нее сзади, из-за стены. Волосы у нее распустились. Они были густые, ярко-рыжие, как пламя, тронешь – обожжет. Еще ярче, еще пламенней, чем у Мануэля. Красивые, гладкие волосы ослепительно сверкали на солнце.)

IV

Что-то случилось. В кабинете бабушки не было. Качалка у открытого окна мягко покачивалась от ветра.

Все собрались внизу, в большой гостиной, выходившей на веранду. Когда мы явились, бабушка сурово взглянула на Лауро, потом – на Борху и, наконец, на меня.

– Где вы были так поздно? Почему не сказали, что уходите?

Она всегда не давала Китайцу ответить, обрывала его, не глядя, словно вопрос был обращен к кому-то другому. Сейчас она сказала, что нельзя гулять так поздно и выходить без спросу. Китаец слушал, робко кивая. У дверей стояла Антония и, сжав губы, бессмысленно глядела в одну точку. На ней был шелковый передник в складку и самодельный кружевной воротничок. Я представляла себе, как стучит у нее сердце под черным шелком всякий раз, когда бабушка бранит ее сына; однако стояла она так тихо и бесстрастно, словно ничего не слышала и не видела склоненной головы Китайца.

Бабушка сидела в кресле и, сурово выговаривая нам, жевала одну из своих бесчисленных таблеток. В вырезе платья виднелись морщины и складки; выше, на шее, была бархатная ленточка, а над ленточкой, до подбородка, снова шли морщины. Мне казалось, что бабушку туго перевязали у шеи, отделив голову от тела, словно два мешка, причем голова сделана из чего-то одного, а тело – из другого. В руке у бабушки был янтарно-желтый флакон, откуда она и взяла свою таблетку. У кресла, как всегда величественно, сидел отец Майоль, настоятель собора, и рассеянно вертел бокал с матовым вензелем, голубовато-жемчужный, словно свет во время дождя. В ясные вечера настоятель пил прозрачный апельсиновый ликер, а в туманные дни – верно, считая, что напитки связаны с погодой и цветом неба. (В солнечный день – светлое вино, к вечеру – раздумчивые ликеры.) Когда он об этом говорил, я чувствовала резкий вкус напитков и у меня немного кружилась голова. Над бабушкой и отцом Майолем, в тяжелой раме, красовался дед. Судя по мундиру, по синей или алой ленте (точно не помню), он был важной персоной, но кем именно – я так и не усвоила, хотя мне сотни раз говорили. На столике, в серебряной рамке, стояла фотография дяди. Он был страшно уродлив, но очень похож на Борху. (И дедушка, и дядя Альваро жили, в сущности, с нами. Когда мы сидели в гостиной, нельзя было уклониться от их взгляда, от широкой и глупой улыбки деда и дядиного хищного оскала. Они были с нами, – и длинноносый, худой отец Борхи в большом берете карлиста, со шрамом у рта, и целая толпа бывших вельмож и претендентов на престол, даривших ему свои фотографии.) Тетя Эмилия сидела чуть поодаль, возле веранды, и придерживала занавеску. За окном было темно, только в саду сверкали светлячки. Тетя всегда словно ждала чего-то, словно подкарауливала. Мне казалось, что она пропитана чем-то незнакомым и загадочным. «Как большая ромовая баба, – думала я. – На вид – рыхлая, пресная, а внутри-то ром». Тетя почти всегда молчала. Борха говорил: «Мама грустит, беспокоится о папе». Тетя и дядя были для меня тогда непостижимой загадкой. Тетя абсолютно ничего не делала, разве что – плохо играла на рояле, всегда одно и то же. Она даже не читала газет, наваленных у нас повсюду: перелистает, бессмысленно посмотрит на фотографии, а думает о своем. Глаза у нее были голубые, белки – розоватые, и она вечно за кем-то подглядывала, сидя у окна, или смотрела во двор, примостившись у лестницы. Как-то я подумала: «Она совсем не грустит». Иногда она уезжала утром в город и возвращалась к вечеру, обычно – с подарком. Помню, она привезла мне красивую шелковую пижаму, и я рассталась наконец с гнусными рубашками до пят, которые мне дали в интернате. К бабушке тетя подлизывалась, как Борха. Мне было нелегко представить, что она очень любит дядю. Казалось, что он – тут, в доме, на портрете, при всех регалиях, но мы знали, что он воюет, «крушит врагов и казнит солдат, если они ослушаются». (Борха говорил: «У меня отец – полковник, он может кого хочешь расстрелять».) А на самом деле он будто умер. Совсем как дедушка. Уже два месяца от него почти ничего не было – две-три телеграммы да смутные слухи.

Отец Майоль развернул газету и прочитал заголовки. Взяли какой-то город. Китаец покраснел.

– Взяли… – сказал он.

Все заговорили сразу. Бабушка улыбалась, обнажая собачьи клыки. Обычно она улыбалась с закрытым ртом, а так, со вздернутой губой, становилась похожа на того, другого, уличного Борху. «Может, и бабушка таит от нас вторую жизнь», – подумала я, но никак не могла представить, как бабушка хулиганит с деревенскими.

В саду глухо и жарко зашуршало, поднялась занавеска. Газеты на столике ожили, взмахнули крыльями и забились под рукой священника, тяжело упавшей на них.

– Ветер, – сказал бабушка. – Опять этот ветер! Говорила я…

Бабушка почти всегда предсказывала погоду. Занавеска облепила тете лицо. Тетя стала неуклюже отбиваться, а занавеска, словно живая, вступила с ней в борьбу. Борха подбежал, помог. Тетя была совсем белая, и губы у нее дрожали. Я посмотрела в сад. По земле, как зверьки, неслись друг за другом две бумажки. За спиной говорила бабушка:

– Завтра, в одиннадцать, отец Майоль отслужит благодарственный молебен. Мы все пойдем в церковь и возблагодарим господа за победу наших Войск…

Лампа замигала.

– Закройте дверь, – сказала бабушка.

Китаец пошел к веранде. Его желтоватый профиль на мгновение показался над балюстрадой на фоне неба. Потом он распростер руки, взялся за створки. Тетя села рядом с другим гостем, с викарием.

Борха подал мне стул, а сам встал рядом, как солдат. Он только что причесался, и волосы у него были еще влажные. Тонкий, тихий, подтянутый, он глядел на бабушку большими светло-зелеными глазами. Трость, скользя, упала на пол. Борха кинулся к ней. Луч сверкнул в позолоте набалдашника и пробежал по стене, словно золотой жучок.

Антония распахнула настежь двери в столовую. Ужин уже подали. С нами сели за стол вдовый врач, отец Майоль, викарий и Хуан Антонио. Хуан Антонио был старше нас, но казался моложе. Он был маленький, тощий, какой-то зеленоватый, с очень близко посаженными глазами. Над губой чернел противный пушок, а короткие, тупые ручки были всегда влажны. Он исповедовался раза три в неделю и подолгу, сжав голову руками, стоял на коленях перед алтарем. (Как-то я видела, что в церкви он плачет. Борха сказал: «Видно, много нагрешил. Он – великий грешник». А потом пояснил: «Против шестой заповеди, ясно? Грязный он тип. Погибнет. Исповедуется, исповедуется, а сам понимает, что снова согрешит. Что ж ему делать? Бес его держит крепко». – «А ты почем знаешь?» – спросила я. «Говорим иногда… – сказал Борха. – Ну, мне-то эти штуки не страшны!» – И хитро хихикнул. Я тоже засмеялась, стараясь щуриться, как он.) За столом Хуан Антонио сидел серьезно и тихо, терзаемый, как всегда, своим другом и недругом – бесом. Поесть он любил, но ел противно, перемазывая все лицо, просто тошно было смотреть, а никак не оторвешься. С Борхой они очень дружили. Борха говорил, что он – ужасно умный, куда умнее сыновей управляющего.

Было очень душно. Из-за ветра закрыли окна. На лбу у настоятеля, словно венец, сверкала цепочка капель. Отец Майоль был высок и красив, – лет пятидесяти, седой, кареглазый. Китаец краснел всякий раз, как тот к нему обращался. Отец Майоль подносил салфетку ко рту и промокал губы. Он умел вести себя с достоинством и казался мне самым блестящим из всех мужчин. «Он очень хорош, – говорила бабушка. – И служит величаво, царственно. Что может сравниться по красоте с нашей мессой!..» Она считала, что наш настоятель станет по меньшей мере кардиналом. Он носил сутану из толстой ткани, падавшей благородными складками, и, когда он шел – медленно и как-то небрежно, – она громко шуршала. Родом он был не с острова. Все говорили, что священник на удивление начитан. Он часто обедал у нас и перед едой долго расхаживал по веранде, читая требник, а Борха без спроса ходил рядом с ним. Со мной отец Майоль почти не разговаривал, но иногда я замечала, что на меня неодобрительно глядят холодные глаза, блестящие, словно золотые монеты. Несколько раз он обратился ко мне через бабушку и через Борху. Я очень почитала отца Майоля, даже боялась. Кажется, я ни разу не видела его улыбки. Бабушка говорила, что он большой любитель музыки; тетя беседовала с ним о редких, старых партитурах и еще каких-то непонятных вещах. Когда тетя играла при нем, я ему сочувствовала – в глазах у него и впрямь загорался мученический огонь. Голос у него был прекрасно поставлен. По словам Китайца, особенно ему удавался грегорианский напев. «Слушаешь – и словно ты у врат небесных!»

К ночи ветер стих. Когда, ложась спать, я выглянула в окно, от земли пахло сильно и остро. Внизу, под откосом, поблескивало море. Вдруг из-за облаков выскользнул молочно-белый луч, и я увидела, что к нам движется завеса дождя.

Дождь шел всю ночь, до рассвета.

V

Еще не открывая глаз, я поняла, что в комнате кто-то есть. Что-то шевелилось, и как будто шелестели крылья. Я медленно разомкнула веки. Передо мной была желтая, сверкающая стена. Солнце полосками проникало сквозь жалюзи, которые я не любила, потому что они не опускались до конца. (Когда я впервые проснулась тут, я увидела нежный свет, сочащийся сквозь щели, и встала, но закрыть их не сумела. Мне стало душно, и с тех пор я никак не могла свыкнуться с утром.)

Антония стояла у окна и кормила с руки попугая по кличке Гондольер. Я медленно повернулась к ней. Она молча смотрела на меня. Я приподнялась и увидела в зеркале шкафа, в алых отблесках солнца и в белизне простынь, себя с распущенными волосами.

– Вставай, Матия, поздно… – сказала Антония. Я снова легла. Антония говорила: – Глядела я, как ты спишь, и вспомнила твою маму.

Я не любила, чтоб на меня глядели во сне, словно боялась, что подсмотрят мои сны, когда я, беззащитная, отдаюсь на их волю.

– Так ты на нее не похожа, а когда спишь – что-то есть. И мне сдается, я на нее смотрю…

Гондольер забормотал, и Антония очень нежно погладила его пальцем по пестрой полосатой головке.

– Похудела ты что-то, уж не больна ли?

– Не больна!

– А во сне кричишь, – продолжала она смиренно и тихо. – И сейчас кричала…

– Ну и что? Я всегда ночью кричу. Маурисия знала, и ничего.

Гондольер слетел с ее руки, покружил по комнате и сел на спинку кровати, как печальный живой цветок. Я подняла руку, чтоб его согнать, и рука сверкнула в солнечном луче. Старинная мебель отливала вишневым блеском. Раньше в этой комнате жила мама.

– Знаешь, – продолжала Антония, – она тоже во сне кричала.

«Опять про маму! Я ее не помню. Зачем они все время про нее говорят?» Я спрыгнула с кровати и ступила на солнечное пятно. Паркет был горячий.

Мягко открылась дверь. Вошла тетя.

– Поторопись, Матия, – сказала она и направилась к зеркалу.

Антония принялась собирать мои разбросанные вещи, но я знала, что она внимательно слушает, – это было видно по ее восковому, похожему на раковину, уху. Тетя смотрелась в зеркало, поглаживая пальцами щеки, словно жадно искала, нет ли морщин. Она казалась мне пожилой, но ей было, наверное, лет тридцать пять. Волосы у нее были светлые, гладкие, блестящие; бедра – круглые, как и щеки. Красивой никто бы ее не назвал, но мягкость в ней была. Тетя всегда витала где-то, словно вечно о чем-то спрашивала и чему-то удивлялась.

Святой, томившийся среди восковых лилий, глядел на нас с полочки стеклянными жалобными глазами. Изгибались оплывшие свечи в маленьком подсвечнике. Бурый паучок осторожно пробежал к потолку.

– Поторопись, – рассеянно повторила тетя. – Бабушка рассердится, если узнает, что ты еще лежишь.

Она вышла. Она всегда входила, выходила, говорила, не глядя в лицо, как сонная. «Будто призрак».

Антония открыла дверь и пошла в ванную. Никогда, ни у кого я не видела такой ванной – огромной, нелепой, со странной мебелью темного дерева, отделанной мрамором. Гигантский умывальник с наклонным зеркалом, в котором я видела себя подвешенной, словно в странном сне, походил на гардероб. В нем были зеленоватые стеклянные полки, уставленные пустыми склянками. В трубах, холодных зимой и теплых летом, что-то мрачно бормотало. Розовый, в кровавых жилках мрамор и черные сплетенные драконы очень пугали меня; быть может, именно их я лучше всего запомнила. Когда я приехала, я много сидела в умывальной (так называла ее Антония), водя пальцем по мудреным извилинам дерева, плотно забитым пылью. Ванна была старая, облезлая, на львиных пожелтевших лапах, вся в каких-то нехороших черных пятнах. На стенах, как материки на карте, проступали ржавчина и сырость, словно стены тут плакали от старости и одиночества. Горячую воду Антония носила снизу, из кухни, в фаянсовых кувшинах. Сейчас из ванной слышалось звяканье тазов, и я представляла себе, как она орудует в облаке пара, оседающем на зеркало и придающем ему еще более призрачный вид. «Алиса в Зазеркалье», – часто думала я, когда стояла там, голая и никому не нужная, и очень хотела убежать за студенистое стекло. Невеселое зрелище – девочка с перепуганными глазами, истинный образ одиночества.

Вошла распаренная, красная Антония. Нестерпимо синий Гондольер примостился на ее плече.

Я сидела на кровати и болтала ногами. Кровать была высокая, словно ее подвесили, и у меня немножко кружилась голова. Когда я дремала, казалось, что это – корабль, несущийся по волнам тумана туда, куда я ехать не хочу. На мне еще была белая, шершавая рубашка с красной меткой на правом плече: 354,3°, А (словно я – квартира какая-нибудь). Тени Антонии и попугая появились на стене.

– Куда это вы с Борхой ходите? – спросила Антония, глядя на мои темные, исцарапанные ноги с пластырем на правом колене.

– Туда, – зевая, ответила я.

Она подошла, запустила пальцы мне в волосы и стала перебирать их, словно играя со струей воды.

– Хоть бы локончик, хоть бы завиточек… – приговаривала она.

Гондольер сел на одеяло, потом перебрался на спинку кровати. Антония положила мне руки на плечи:

– Ну и тоща! Хвораешь, бедняжечка, плохо за тобой смотрят. Ох, господи, так ли надо смотреть!

«Кто ж это, – думала я, – должен за мной смотреть? Во всяком случае, не бабушка».

– Ничего я не хвораю! Пусти, больно.

В половине одиннадцатого мы вышли из дому. Солнце яростно сверкало, сад почти просох, только в одной луже возились птицы. Бабушка, беседуя с тетей, указывала тростью на кусты. Обе они были в кружевных мантильях. На бабушкиной шее мерцали два ряда жемчугов; черный шелк подчеркивал округлость тетиных бедер.

– Жаль, что вы растете, – сказала бабушка, взглянув на Борху. – Что за костюм! Ни мальчик, ни мужчина… То ли дело матроски! Помнишь, Эмилия, какой он был в белой матроске? Ах, словно вчера…

Я метнула Борхе улыбку, а он послал бабушке сладчайший из взглядов, бормоча сквозь зубы: «Кит в корсете».

Сад был запущен, и бабушка выражала недовольство.

– Да что там, – сказала она, – до того ли теперь! Пришла пора жатвы, суровая пора.

У открытой калитки стоял Тон, держа в руке соломенную шляпу, и глядел на нас. На одном глазу у него было бельмо, двух зубов не хватало. «Она за меня заступится», – вспомнила я. Бабушка торжественно прошла мимо него. У нее были на редкость маленькие ноги, но ступала она так тяжело, что на влажной земле отпечатывались глубокие следы. Листья смоковниц сверкали на солнце. Я медленно подошла к дереву, глядя вверх. (Да, белый петух тихо сидел на нем.) Смоковница была еще мокрая, гроздья крохотных капель блестели на обороте листьев, хоть как-то скрытых от солнца. Я ощутила на себе желтую тень дома. Сейчас золотая тень ложилась и на смоковницу, не давая ей обсохнуть. А наверху, ослепляя белизной, сидел таинственный петух из Сон Махора и гневно глядел на нас поверх блестящих веток.

– Матия! Матия! – крикнула бабушка.

Я медленно обернулась. Страх ослепил меня. Бабушка стояла ко мне лицом, словно черная глыба, словно большой камень, который вот-вот покатится.

– Матия! – звала она.

А может, мне это казалось, я не могла разобраться. Солнце висело рядом, высекая огонь из дерева, из листьев, из круглых глаз петуха. Я снова посмотрела вверх. Небо было не красное, а темно-серое, как мокрая жесть.

– Матия!

Бабушка глядела на меня, глаза ее горели в дымных кругах, белая прядь отливала серебром. (Антония говорила: «Ну и волосы у сеньоры!») Сейчас Антония стояла рядом с ней (вуаль спустилась на глаза, родинка над губой чернела, как паучок) и говорила:

– Ей что-то нездоровится. Я еще с вечера заметила. Нездоровится нашей девочке.

Китаец подошел ко мне. В его зеленых очках сверкали маленькие солнца.

– Сеньорита Матия, умоляю вас. Сеньора вас ждет. Молебен назначен на одиннадцать.

Тут я снова увидела их всех. Они стояли у решетки и ждали меня. Я посмотрела влево – туда, где начиналась деревня. Мозаичный купол церкви ослепительно сиял. Его пламенный зеленый цвет резал глаза по утрам. Он был резкий, словно крик.

– Вечно тут этот петух, – сказала я и пошла к ним.

– Да, – кивнул Китаец, – он всегда прилетает на это дерево.

– Весьма странно, – сказала бабушка.

Мы вышли за калитку. Тон жестоко и пристально глядел на меня белым глазом.

– Она болеет, бедняжка, – говорила бабушке тетя. – Надо за ней следить.

– О, да! – Бабушка вдруг подняла руки и коснулась кружев над белой прядью. – Нелегкое время выпало на долю этих бедных детей… Разорение, война… Господи, боже всемогущий, сколько бед!

Колокольный звон лавиной обрушился на улицу. Словно осколки слов, сотни жалоб, сотни отчаянных стонов (и рухнула тишина, которую в другое время нарушали только страшные шаги черных сапог).

Мы шли кварталом ремесленников, к площади. Борха поскользнулся на блестящих камнях.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю