Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"
Автор книги: Ана Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
– Ну, дальше, – нетерпеливо понукал Борха. Лауро протирал зеленоватые очки, и мы видели его раскосые глаза с тяжелыми, полуприкрытыми веками.
– Я устал, сеньорито Борха… Голос от сырости садится… и потом, я…
– Говори! – Борха упирался рукой ему в грудь, словно хотел толкнуть его, и Китаец видел его пальцы, похожие на пять кинжалов.
– Отпустите меня, я хочу спать… Худо мне, отпустите… Что вы в этом смыслите? Что вы потеряли? Ничего вы не теряли, никогда!
Борха смеялся, словно мы не понимали его слов. (А я думала: «Потеряла? Не знаю. Знаю только, что не нашла ничего». И мне казалось, что кто-то, когда-то предал меня.) Мы плохо обращались с ним. «Китаец», «Мистер Китаеза»… Мы звали его Переподавателем, желтым Иудой, любым дурацким прозвищем, какое приходило нам в голову, когда мы сидели под вишней или под смоковницей, на которую упрямо садился белый петух из поместья Сон Махор. (Почему я помню петуха? Он был крепкий, смелый, и глаза у него гневно сверкали на солнце. Он являлся к нам из Сон Махора и взлетал на нашу смоковницу.)
Лауро много лет пробыл в семинарии, но священником так и не стал. Бабушка, которая платила за него, была очень недовольна, но тут же взяла его к нам в наставники. Глядя на него, я думала, не случилось ли с ним в семинарии чего-нибудь вроде того, что случилось со мной в интернате.
– Монах недоделанный, – говорили мы. Я честно подражала Борхе.
Недоделанный монах с печальными, раскосыми глазами, желтевшими сквозь зеленое стекло, и жиденькой, шелковистой, черной бородкой. Китаец.
– Ради Христа, ради бога, не зовите меня так при бабушке! Ведите себя пристойно, пожалуйста. А то она меня выгонит.
Китаец глядел на Борху, губы у него дрожали, и были видны редкие, неровные зубы.
Борха, молча смеясь, строгал палочку – нож он отнял у Гьема. Палочка становилась зеленой, пахучей и влажной, а стружки падали на землю и на голову Китайцу. Борха подносил к уху ладонь.
– Как, как? Не слышу. Погляди-ка мне в ухо, что-то жужжит… Может, пчела…
Широкие скулы Китайца розовели. «Только не при бабушке!..» (Но перед бабушкой Борха и сам был примерным. Борха целовал руки и ей и тете. Борха крестился и по-монашески перебирал четки смугло-золотыми пальцами. Да, в сандалиях на босу ногу он был похож на монашка.)
– Тайна страстей господних… – говорил он.
(Борха, шут и притвора… А все же – как невинны были мы тогда!)
Я помню горячий ветер, небо, вздувшееся серым нарывом, чуть зеленеющие смоковницы и землю, катившуюся сверху, с гор, где в дубовых и буковых лесах жили угольщики, в долину, в деревню, позади нашего дома, к морю. Помню медную землю откоса, перегороженную каменными стенами, которые белели, словно огромные челюсти, одна над другой, до самой пены прибоя.
Ветер стихал сразу, и Борха – он сидел в классной комнате со мной и с Лауро – поднимал голову, слушал, словно надеялся услышать что-то важное и таинственное. (Над нами, в кабинете, бабушка разрывала когтями новую пачку газет. Пальцы ее, унизанные бриллиантами, алчно дрожали, – бабушка искала в газетах хоть что-нибудь о зверствах «красной гидры». Она хотела увидеть фото благородных иереев, сваленных в канаву.)
Помню, было часов пять, и ветер уже улегся. Профиль Борхи казался острым, как лезвие ножа. Борха поднимал верхнюю губу странно, по-своему, и длинные, ярко-белые клыки придавали ему свирепый вид.
– Заткнись, – сказал он Китайцу.
Тот осекся на середине Цицероновой речи, растерянно заморгал и пролепетал умоляющим голосом:
– Борха…
Он не договорил, глядя поверх очков мутно-желтыми глазами, и я, в который раз, удивилась, почему он так боится пятнадцатилетнего сопляка. Я тоже его боялась. Иногда, по ночам, я просыпалась от жажды, зажигала в полусне ночную лампу, искала стакан под крахмальной салфеткой (Антония ставила их во всех спальнях) и, погружая губы в прохладную воду, вспоминала свой сон: Борха тащит меня на цепи, как жалкого паяца. Я боюсь, хочу закричать – как тогда, в детстве, в деревне, – а он все тащит и тащит. (Почему я боялась его? Ведь я ничего дурного не сделала, ему нечем было меня пугать.)
Китаец сидел в конце стола и вертел желтый карандаш. Балкон был открыт, и мы видели кусок блестящего серого неба. Борха вышел подышать, я двинулась за ним. Лауро взглянул на меня, и я заметила в его взгляде напряженную ненависть, почти ощутимую на ощупь. Я улыбнулась, как улыбался Борха:
– Ну, чего, старый крот?
Он не был старым, ему едва перевалило за двадцать, но он жил вне возраста, в себе, как будто сам себя пожирал. (Борха говорил, что видел, как он бичует себя, стоя на коленях, – подсмотрел в замочную скважину, у дверей его гнусной каморки под крышей, где стены покрыты эстампами и репродукциями витражей, а на полочке стоит святой – босой, кудреватый, смуглый, похожий на Борху. И фотография: Антония держит за руку подростка Лауро в балахоне послушника и в спущенных носках.) Меня Китаец не боялся.
– Сеньорита Матия, вы останетесь тут.
Вернулся Борха. Лицо у него горело. Он взял карандаш, повертел, полуприкрыв глаза, и сказал:
– Хватит латыни, Переподаватель…
Лауро-Китаец поднес к виску длинный желтый палец, что-то пробормотал, приоткрыв толстый рот, и я увидела его редкие зубы.
– Куда вы идете? Сеньора будет спрашивать…
Борха бросил карандаш на стол, и тот покатился, дробно постукивая гранями.
– Сеньора спросит: «Где дети, Лауро? Как ты оставил их одних?» Что я ей отвечу? Она не любит, когда вы бродите…
Борха закинул руки назад, помахал ими, рывком их поднял и повис на косяке балкона. Потом поджал ноги – коленки блеснули в бледном свете – и закачался, как обезьяна. Если присмотреться, в нем было что-то обезьянье, как и во всех моих родственниках по матери. Он передразнивал:
– Ах, Борха, Борха!..
Как я уже сказала, ветер утих. На Борхе были синие штаны, подвернутые и рваные, и старый коричневый свитер, потерявший всякую форму. Длинная, крепкая шея торчала из круглого ворота. В этой одежде мой брат был еще больше похож на монашка-самозванца.
– Борха, сеньорито Борха! Вот приедет ваш отец, сеньор полковник…
«Ваш отец, Сеньор Полковник». Я прикрыла рот ладошкой, словно мне очень смешно. Сеньор полковник не ехал и вряд ли собирался. (Тетя Эмилия ждала, ждала, ждала. Толстые бело-бархатные щеки, розовые белки, огромная грудь, большой мягкий живот… Что-то непристойное было в ней, в ее ожидании у окна.)
Так мы и жили больше месяца, и ничего не случалось. «Когда кончится война…», «Вот-вот кончится!» – говорили нам, но тут, на острове, война была какой-то странной. Бабушка разглядывала море в бинокль, протирала стекла уголком платка, смотрела снова – нет, ничего. Раза два, очень высоко, пролетели вражеские самолеты. И все-таки что-то страшное творилось под землей, под камнями, черепами, крышами. Когда наступала сьеста и над селением нависали покой и ожидание, по булыжнику с грохотом шагали братья Таронхи. Высокие сапоги, полурасстегнутые мундиры, рыжие волосы, бледные щеки, голубые круглые глаза чудовищных младенцев, большие носы. (Братья Таронхи. Никто на всем острове, во всем селении – даже угрюмые угольщики – не решался взглянуть им в лицо, когда они проходили.) Они уводили подозрительных в кювет у дороги, возле поворота к лесу, за самой площадью, на которой когда-то жгли евреев. Или на скалистый берег, за поместьем Сон Махор.
– Борха, Борха…
Борха все качался. Потом отпустил руки, упал и, потирая запястья, взглянул на нас из-под смуглых, тяжелых век, похожих на ломтики мандарина.
– Обезьяна ты! – сказал он. – Отец приедет, все расскажу. Молись, чтобы не приехал, – да куда тебе, ты ни во что не веришь! Расскажу, а он тебя отдаст братьям Таронхи. Знаешь, что делают с такими распутниками и смутьянами?
Китаец закусил губу. Борха снова подошел к нам, почесывая локоть.
– Сейчас штиль, – сказал он. – Пошли?
– Она еще не кончила перевод… она не может… – забормотал Лауро-Китаец, несчастный наставник юных Борхи и Матии.
(Несчастный, несчастный Китаец – жалобы по вечерам, влажный взгляд бабушкиного приживала, ненависть, плотно увязанная в узелок и засунутая подальше под кровать, словно грязное белье. Бедный Лауро, печальный учитель без юности, без права на грубость и на собственное слово. Китаец – кротовое сердце. Руки оторванного от земли крестьянина, желтые кончики пальцев, обгрызенные ногти.) Я чувствовала, что у них с Борхой есть своя тайна, и Борха даже намекал на нее, но я еще не понимала. Как-то раз Китаец повел нас в свою мансарду, где он жарился в часы сьесты под раскаленной крышей. Он впервые снял при нас свою черную куртку, и мы увидели его потные подмышки. Закатал рукава, и мы увидели черные, тонкие волосы. Снял галстук, расстегнул ворот. Борха вскочил на его койку, она испуганно заскрипела, испустила облако пыли (пылью был набит весь дом). В этой каморке под крышей все говорило о материнской любви. Антония была даже в цветах на окне, в горящих лучах солнца. Я хорошо помню эти цветы – ослепительно алые, чашечками и какие-то дикие, как тайная ненависть Китайца. А за рамкой зеркала торчало фото: Антония обнимает подростка Лауро; он – уродливый, в спущенных носках, волосы фонтанчиком. Антония всякий раз приходила сюда, все убирала, вытирала бесчисленные эстампы, статуэтки, ракушки, вазоны. Если бы бабушка узнала, что и мы тут были, она бы просто лопнула. Китаец обнял нас и подошел к зеркалу. Его рука, как мышь по карнизу, сновала по моей голой спине – было очень жарко, и мы не одевались как следует до самого обеда, то есть до встречи с бабушкой, и, хотя он молчал, мне стало не по себе. Лауро гладил нас обоих сразу.
– Господи, – говорил он, – что за создания, как будто не этого мира…
Наконец, словно стряхнув чары, Борха выскользнул из-под его руки и снял его руку с моего плеча.
– Штиль, – сказал Борха и посмотрел на меня.
Китаец криво улыбнулся, закрыл книгу – поднялось облачко пыли. Сквозь влажный и горячий туман проглянуло солнце.
– Ну, что ж, идем, – с наигранной веселостью сказал Китаец.
– Без тебя, – сказал Борха.
Лауро вынул платок и медленно отер лоб. Подержал платок у носа, прижал ко рту, похлопал как-то странно по губам. Потом вытер шею под воротом рубашки.
Мы с Борхой пошли на откос.
II
Мы всегда выходили черным ходом и двигались, прижавшись к стене, пока нас еще могла увидеть бабушка, которая думала, что мы учимся. Из окна своего кабинета она пристально глядела на белые кубики домов, где жили арендаторы. К вечеру окошки становились желтыми, и казалось, что все это – игрушечная деревня, кукольное царство. Бабушка сидела в качалке или в черном кожаном кресле с золотыми гвоздиками и, подкручивая пожелтевший бинокль, забавлялась своим огромным кукольным театром. Меж черных миндальных деревьев и серебряных листьев оливы виднелся откос. Он вел к берегу, к скалам.
У Борхи была своя лодка – «Леонтина». По ступенькам, высеченным в скале, мы спускались к маленькой пристани. Только мы туда и ходили. На лодке, вдоль скалистого берега, мы плыли в бухточку Святой Екатерины. Другой бухты поблизости не было; эту мы звали лодочным кладбищем, потому что городские рыбаки бросали тут отслужившие лодки.
Было очень жарко. Борха шел впереди, подскакивая на ходу. В бухту лучше всего идти морем: берег был опасный, высокие изломанные камни торчали, как ножи. Тихое море между последними стволами бледно зеленело и отливало серебром.
– А те?
– Ничего, не придут!
Мы имели в виду наших врагов, мальчишек из шайки Гьема. С Борхой дружили ребята управляющего и Хуан Антонио, сын доктора. Вместе с ними он вел постоянную борьбу против Гьема. Но в бухту ходили только мы двое. Мы прыгнули в лодку, она заскрипела, закачалась. Когда-то ее покрасили зеленым и белым, теперь она сильно облезла. Борха взял весла и оттолкнулся ногой от скалы. Лодка мягко сдвинулась с места и вышла в море.
В бухте был маленький пляж, окаймленный золотистыми ракушками. Когда мы спрыгивали с лодки, ракушки дробились под ногами и казалось, что идешь по битому фаянсу. Из твердого песка, на котором почти не отпечатывался след, торчали осока и агавы.
Мне всегда казалось, что в этой бухте есть что-то страшное, словно ветер беды веет над ней. Рядом, выставив кое-где голые ребра, лежали наши старые друзья – лодки «Юный Симон» и «Мархелида». Их имена почти стерлись, а на других лодках они исчезли совсем, и нельзя было представить, как эти лодки звались когда-то. Из середины «Симона», словно зеленое весло, торчал плотный пучок тростника. Ржавый канат лежал на песке.
В этой лодке Борха хранил карабин и железную коробку, где в черном прорезиненном плаще лежали сокровища: деньги, которые мы крали у бабушки и тети, карты, сигареты, фонарь и какие-то непонятные сверточки. Тут же стояли бутылки с остатками коньяка – мы утащили их из дедушкиной комнаты, и фляжка липкого сладкого ликера, который, если говорить честно, нам совсем не нравился (Борха нашел его на кухне). Свои богатства Борха постепенно выуживал из дедушкиного темного шкафа особым крюком, который Гьем, сын кузнеца, сделал ему в одно из перемирий. Иногда те и наши мирились на время и обменивались ценностями; Борха носил на цепочке, вместе с медальоном, ключ от заветного ящика и давал его Гьему в обмен на его зловещие ножи и крюки… И сам он хранил две ржавых железки, чтобы чистить карабин, бережно завернутый в промасленные тряпки, плотно укутанный, словно египетская мумия. Пули Борха держал у себя в комнате. Он все брал у дедушки – таскал, крал, как ястреб крадет кур. Дедушкины покои просто околдовали нас. Как и во всем доме, там стоял какой-то полубарский, полумонашеский дух: драгоценные, старинные вещи, тяжелая мебель, золото, фарфор – подарок короля дедушкиному отцу, шпаги, паутина, ржавчина, грязь (никогда не забуду облупленную ванну в черных язвах и Антонию, подающую нам полотенце, зажмурившись и отвернувшись, а потом ожесточенно растирающую нас, словно ей хотелось вывернуть нас наизнанку).
Дедушкины комнаты запирали – в доме их молчаливо побаивались, словно в этих трех смежных комнатах еще витал жестокий дух хозяина; но Борха проникал туда с веранды. Он карабкался вверх, полз по карнизу до окна, сверкавшего на закате разбитым стеклом, за которым было темно, как в преисподней, и, просунув руку в дыру, открывал задвижку. Потом ступал в зеленоватую тьму, на пол, испещренный пятнами сырости, где валялись мертвые плоские бабочки и скелетик летучей мыши, которая подохла и свалилась с книжного шкафа. Там, в дедушкиных комнатах, Борха нашел книжку о том, как жгли евреев на площади, у дубовой рощи. Страх мокрой мышью шнырял у меня по спине, когда я слушала это чтение в лодке или в полутемной классной комнате, выходившей на откос, или поздно, на веранде, где мы встречались, бесшумно выпрыгнув из окон спящего дома. Борха читал, смакуя и радуясь моему страху. Весь день мы бывали вместе, но только в темноте, куря запрещенные сигареты, мы говорили друг другу то, чего и слушать бы днем не стали. Мы никогда не повторяли это днем, словно и не помнили.
В лодке «Юный Симон» лежали карты, стояли краденые бутылки. (Бедный Лауро… В том же черном, старом плаще хранилось его письмо – жалкое, унизительное доказательство его вины, пропахшее гнилой рыбой, когда-то лежавшей в лодке.) Борха ходил туда и один, загорал, лежа на спине, – он говорил, что солнце ему полезно, и был очень смуглый, просто бронзовый или золотой, в зависимости от того, на свету или в тени он стоял. Да, мы не могли любить друг друга, как брат и сестра, хотя так велит святая церковь, но все же – Борха, Борха! – мы часто бывали вместе. (И теперь я часто думаю – со всей твоей бравадой, с твоей гордыней, с твоей жестокостью, ты был, наверное, мой бедный брат, таким же одиноким зверьком, как я и почти все дети в мире.) Но тогда, в пронизанной солнцем тишине, рядом со страшными Таронхи, с газетными фотографиями, равнодушными людьми, разъединенными себялюбием, как лодки в бухте Святой Екатерины, мы не смели рассказать друг другу о нашей тоске. И вечно тень отца (сеньор полковник!) – жуткие снимки из бабушкиных газет (правда? муляж? – не все ли равно!) – распоротые тела, подвешенные, словно туша, на дверном косяке. (И выстрелы где-то на дороге, над утесами, за Сон Махором. Или крик за деревьями откоса, который услышишь под вечер и перепугаешься.)
Борха научил нас играть в карты. Ни я, ни Хуан Антонио, ни ребята управляющего никогда не видели прежде дамы пик или дамы червей и теперь проигрывали и карманные деньги, и сбереженные, и чужие. Однако играть не прекращали. Даже Гьем, тупой и упрямый хитрец с огромным птичьим носом, разобрался в карточных ходах, которым научила Борху тетя Эмилия.
В тот день бухта пылала от жары. Свет бился в воздухе или в нас, кто его знает.
Едва ступив на песок, Борха остановился.
– Стой, – сказал он.
У нас еще не обсохли ноги, и вокруг Борхиных лодыжек свинцовыми бусинками сверкали песчинки.
Человек лежал ничком, выбросив вперед руку, возле самой лодки, словно собака, уснувшая у стены. Конечно, он скатился к морю и лодка его задержала. Сзади, за скалами, закричала чайка. Тени старых, ободранных ветром лодок становились длиннее.
От песка шел приторный, липкий жар. Сквозь дымные, вздутые тучи, словно нарыв или язва, багровело солнце. Борха пробормотал:
– Мертвый…
Из-за лодки поднялась тень, потом встал мальчик. Кажется, я видела, как он работал в саду, и подумала об этом тогда. Я подумала, что он – из семьи одной женщины с откоса. Эту женщину звали Малене. У нее был домик и сад на бабушкиной земле, почти у моря, и жила она там, как на острове. Подальше, тоже на откосе, у них был участок, но его конфисковали. Семью Малене у нас не любили. Была на острове и другая семья изгоев, но этих чурались особенно, – быть может, потому, что Хосе, муж Малене, приходился двоюродным братом страшным Таронхи и давно с ними враждовал. Мы знали все это от Антонии. Я хорошо помню, что вражда, словно гигантский корень, питала селение, и братья Таронхи сеяли ее от дома к дому, от масличных рощ до самой горы и даже до горных лесов, где жили угольщики. Братья Таронхи и муж Малене носили одну фамилию, они были в родстве, но никто в селении так не враждовал. Их ненависть сверкала в тишине, как солнце, как воспаленный глаз кроваво сверкает сквозь туман. Там, на острове, солнце всегда пугало меня. Оно выжигало камни площади, и они становились блестящими, будто кости или злые клавиши. И по этим камням гулко шагали Таронхи, родичи Хосе, который приходился отцом этому мальчику. Вдруг я вспомнила, что его зовут Мануэль, и подумала: «Что-то случилось, а виноваты Таронхи». (Таронхи, всегда Таронхи. Особый гул их шагов, когда они идут по мостовой или по тем развалинам, где когда-то сгорело прежнее селение и осталась только площадь у самого леса, на которой жгли евреев. Черные стены, большие жуткие дыры, их прикрыли дверями и хранили там солому и дрова.) Тут, на площади, мы иногда встречались с шайкой Гьема, и, увидев этого мальчика, я сразу подумала о них. Гьем, Тони с Абреса, Антонио из Сон Льюча, Рамон и Себастьян. Верховодил в шайке шестнадцатилетний Гьем. Тони и Антонио уже исполнилось пятнадцать, Рамону – тринадцать, но он был самый испорченный и хитрый, хромому Себастьяну – четырнадцать лет и восемь месяцев (он говорил: пятнадцать). Но этот, Мануэль, был не наш и не ихний. (Я снова вспомнила его, я его знала. Я видела, как там, на откосе, он низко склонялся над землей. Иссеченная ветром калитка открыта настежь, а он – склонился к камням, к цветам или к грядкам, к влажной, песчаной земле. Вдруг я увидела, что цветы – алые и живые, словно земля чего-то испугалась, а лепестки их кудрявятся, как срезанная кожура, трепещут на солнце и кричат в тишине. Среди агав был колодец, серые лучи лизали ржавую цепь. За оградой росли какие-то сочные овощи и яркая низенькая зелень, и я смутно подумала, что здесь питаются гневом, скрытым в сердце земли. Мальчик стоял, склонившись, и был всем чужой. Никто не помогал ему собирать оливки и миндаль с нескольких деревьев на их участке. Братья Таронхи увели хозяина, и теперь все делали Малене и ее дети – Мануэль, Мария, Бартоломе. Дом у них был маленький, квадратный, с плоской крышей – белый кубик; над беленым крыльцом рвался на ветру полосатый синий навес. Была тут и собака. Она выла на луну, на волны, на все что угодно и скалила зубы с того самого утра, когда увели хозяина. Тут, в море бабушкиной земли, был еще один островок – дом, колодец, овощи, лиловые, желтые, черные цветы, в которых жужжали пчелы, и медовый свет. Я видела, как босой Мануэль копается в земле, но крестьянином он не был. Отец его служил управляющим в поместье, а потом женился на Малене. Антония говорила, что Малене травят в селении, а помещик подарил им и землю и дом.) Снова, неизвестно почему, словно ветер подул, я вспомнила, как Антония рассказывает бабушке: «У мужа Малене были списки». Пока бабушка слушала, два золотых мотылька жадно прильнули к лампе и погибли, трепеща, и пылью осыпались на пол. Лауро объяснил получше: «У них все было продумано. Поделили поместье, Хосе все распределил – кому жить внизу, кому – наверху. И ваш дом тоже, донья Пракседес…» Так же многозначительно он говорил: «В одной эстремадурской деревне они облили бензином и сожгли двух семинаристов, которые прятались в амбаре. Живьем сожгли, проклятые гады! Они убивают всех достойных людей, в стране все больше мучеников…» (Китаец и мученики. Образы его мертвых братьев на высоких окнах храма, и яростное, злое солнце бьется о рубины, изумруды и горячие топазы витражей. Китаец говорил, как во сне: «Мы возведем алтари, политые кровью, и увидим на новых витражах лики наших бесчисленных братьев…»)
У Мануэля братья Таронхи увели отца – они ходили в кавалерийских сапогах, хотя никогда верхом не ездили, – и Мануэль ушел из монастырской школы, где он жил до этого, и склонился над грядками, потому что никто не помогал его семье. И снова я вспомнила голос Китайца: «Когда-то прокаженные подходили к городу с колокольцем и здоровые скрывались, заслышав звон. Так и теперь мы должны чураться тех дорог, по которым идут носители вредоносных идей…» Из-за лодки встал Мануэль, сын Хосе. Это его склоненную спину мы видели за иссушенной морем калиткой; его темную шею, обожженную солнцем, а не золотую, как у Борхи. Солнце было и в его волосах, в сухих медных прядях. «Рыжий, – сказал тогда Борха. – Все они рыжие. Христосик поганый».
III
Не знаю, плакал он или нет, – лицо его было в поту.
– Дайте мне лодку, – сказал он.
Я думала, голос у него гневный и дрожащий, как те цветы, но он был глухой, тусклый. Кажется, раньше я видела его со спины и заметила сейчас, что лицо его не так загорело, как затылок. Я еле помню это лицо, только глаза – блестящие, иссиня-черные. Таких глаз нет ни у кого. Сам он был высок и крепок для своих лет, и, едва на него взглянув, я подумала, что ему незачем просить у Борхи лодку, – он может сделать еще один шаг, толкнуть моего братца и взять ее. Босые длиннопалые ноги Борхи, с обломанным ногтем на большом пальце, мокрые, в песке, казались сейчас совсем беспомощными. И вдруг я поняла, что Мануэль – не мальчик. Ну конечно (я поняла это, должно быть, еще когда он попросил лодку, а чайка назойливо кричала над бухтой), детство его ушло далеко, и юность, и сама жизнь. А ему ведь не было шестнадцати.
Мертвец, словно моллюск, плотно прилип к лодке. Не помню, боялись ли мы. Наверно, только теперь меня будто сшибает ветер, когда я вспоминаю, как с нами заговорил Мануэль. Я вижу осоку, прорезавшую песок, и резкую синь агав. Одна агава сломалась, и края излома подсохли, словно края раны.
Сперва я подумала, что на щеках у него блестят слезы. Но он был в поту, и точно сказать я не могла. «Как он добрался сюда без лодки?» – подумала я. Наверное, спустился по скалам. Приторный жар сочился с неба и из земли, но мне стало холодно. «Человека застрелили, сбросили вниз». Что-то заблестело, может – земля. Все засверкало, засияло. Я подняла голову и увидела, что солнце, наконец, пробило тучи и озарило яростным, багровым светом и воду и песок. Чайка умолкла, и в тишине (словно безмолвный гром, прокатившийся над нами) Мануэль сказал мне: «Он умер, его убили, он умер».
(Таронхи, Лауро-Китаец, Антония… и еще Лоренса, повариха, и Тон, ее муж. Несколько дней тому назад. «Их повели в загон, всех вместе. Братья Таронхи влезли на стену, а их подручные целились. Эти молчали, не говорили ничего». У Лоренсы слезы текли, когда Тон это рассказывал. Никто не знал, что я слышу, – Борха послал меня за веревкой, и я пробралась в патио за кухней. Они говорили по-своему, но я поняла. Я взобралась на лестницу (сильно пахло золой – тут варили мыло – и скорлупкой миндаля, ссыпанной в кучи), провела пальцем по тусклому стеклу, серому от земли и пыли, и увидела в светлую дырочку, что Лоренса сидит на полу, с ножом в руках, и только этот нож и блестит в полутемной кухне. Она глядела вниз, блестящие капли падали с ее щек. Я старалась не дышать, чтобы услышать Тона, ее мужа. Его я не видела, но тень появлялась порой на красных кирпичах пола, да свистел шепот: «А жена управляющего и говорит: „Он тоже читал „Эль Либераль“ и в церковь не ходил“. Таронхи р-раз его прикладом. Другие навалились на дверь. Прямо как звери, ну, чистые звери! Угольщикам руки за спиной связали, всем троим. Они вверх глядят, смотреть жутко. Тут старший Таронхи велел: „Открывай“. Вывели их. Плюгавый Риера залез в черную машину и мотор заводит. А старший Таронхи посмотрел на меня и говорит: „Иди-ка ты домой. Лучше тебе такое не видеть“. Знал, что она за меня бы заступилась. Что, не веришь? Они ее всегда уважали. Верно я говорю?» И я поняла, что она – это бабушка, и ему кажется, что она защитила бы его от братьев Таронхи. «Нет, – подумала я, – ей на всех наплевать». Тут лестница заскрипела, Лоренса заметила меня и очень испугалась: «Господи, чего вы тут, чего вы?» Лоренса смотрела так странно, губы у нее стали белые, и она назвала меня на «вы», хотя без бабушки всегда звала на «ты». Лицо у нее перекосилось, глаза высохли. Даже не верилось, что она сейчас плакала. Тон, ее муж, исчез – я услышала его быстрые шаги, слезла с лестницы и только тут почувствовала, что сунула в рот какое-то горькое семечко.)
Так оно и было: к лодке «Юный Симон» скатился мертвый.
– Кто это? – хрипло спросил Борха. Мануэль ответил:
– Мой отец.
Я отвернулась. Мне стало страшно. Я много слышала всякого и видела краем глаза снимки в газетах, но это было на самом деле. Рядом лежал мертвый, его сбросили со скал.
– Он хотел убежать, когда их вели…
Мне казалось, что я слышу ложь или вижу страшный сон. Но Мануэль, сын мертвеца, стоял перед нами, и его косая, призрачная тень становилась все длинней. Ноги у него дрожали, но стоял он крепко, говорил медленно и мерно, каким-то тусклым голосом. Мимо носа, к губе, скатилась блестящая капля; это был пот. Ни одной слезы, ни одной. Мануэль опять заговорил, шевеля бесцветными губами, и поднял руку, чтобы показать, как упал мертвый сюда, на песок.
– Дай мне лодку, – повторил он. – Я хочу отвезти его домой.
Борха подошел поближе к скалам. Чайка закричала снова. Мы все трое сели за агаву, совсем рядом, касаясь друг друга ногами. Борха, очень бледный, обхватил колени и, низко опустив голову, глядел в просветы меж широких листьев. Я села, как он. Пошарила, нашла его руку, и он сжал мои пальцы. Его большие, удлиненные глаза как будто опустели – в них были только солнце и страх.
– Мне кажется, – сказал он, – ничего тут плохого не будет. Дадим.
Мануэль перевернул мертвого навзничь, и мы увидели, что песок запачкан темно-красным.
– Давно он здесь? – тихо спросил Борха.
Мануэль потащил мертвого к морю. Тот был без носков, из-под брюк виднелись голые щиколотки. Ботинки были ненадеванные, словно он оделся по-праздничному.
– Да, я знаю, – сказал Борха, глядя как-то нехотя сквозь просветы листьев, – это правда Хосе, его отец. Ах ты, черт!.. Увести вот так мою лодку…
И прибавил:
– Эй, ты, никому ни слова!
Я замотала головой. Мануэль уже ступал по ракушкам, сверкавшим на солнце неподвижной огненной волной. Мертвый сметал их, тянул за собой, они тихонько позвякивали. Вдруг Борха крикнул:
– Быстрей! Хочешь, чтобы наша бабушка узнала?
Мануэль не ответил. В просвет шипастых листьев я видела, как дрожат его ноги. Край рубашки запачкался кровью – наверное, он хотел поднять мертвого и не смог. Он тащил его, как мешок, ничего другого ему не оставалось.
Наконец послышались всплески и тело шлепнулось в лодку, глухо, словно звуку забили кляпом рот. Сразу было ясно, что это упал мертвый. Я встала и посмотрела поверх агавы. Мануэль отталкивал лодку веслом от скал. Потом застыл на корме, и какое-то мгновение весло было нацелено в нас, как ружье. «Леонтина» мягко уходила в море. Вода у бортов кудрявилась, летели комья пены, как будто мы играли в какую-то необычную игру.
Подул ветер, Мануэль сел и, гребя одним веслом, повернул лодку влево, к откосу.
– Пошли отсюда, – сказал Борха.
– Пусти, больно…
Он не отпускал мою руку. Уже не было ни Мануэля, ни «Леонтины» – мы остались одни. Только мы и ветер, швырявший нам в лицо песчаные волны. Песок скрипел на зубах. Мне казалось, что я сплю или меня разыгрывает Лауро-Китаец. Я просто не могла во все это поверить.
Вместе, сразу, мы подошли к «Юному Симону», словно хотели убедиться, что это – не ложь. Борха наклонился и провел пальцем по шершавому, опаленному, серому от старости дереву. Мы увидели черное пятно и две пробоины. Борха присел на корточки, сунул палец в одну дыру, потом в другую. Я вспомнила про Фому, который вкладывал персты в Христовы раны, чтобы убедиться, что он – живой. Все казалось нереальным, как в притче. Я наклонилась и тронула Борху за плечо.
– Что ж, – сказал Борха. – Я думаю, он ее вернет.
– Подождем?
– А если не вернет, что будем делать? Бабушке знать ни за что нельзя. И наверх не полезем!
Я взглянула туда, где торчали скалы и яростно топорщились агавы. Много выше, у самого неба, чернели деревья.
– Может, взберемся… – предложила я.
– Нет, – сказал Борха. – Вернет. Он обещал. Он не посмеет ослушаться меня…
Чайка пролетела над нами и напугала нас. Борха принялся счищать с коленей песок. Мы влезли в лодку, легли. В чистом небе алело солнце, над головой жужжали мухи и мошки. Глухо и монотонно шумело море.
– Хуже всего эти пятна, – сказал Борха.
– Отойдут. Потом, бабушка и тетя сюда не ходят. Они и не помнят про «Леонтину».
Борха помолчал.