Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"
Автор книги: Ана Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Ана Мария Матуте
Предисловие
С тех пор как был издан на русском языке роман испанской писательницы Аны Марии Матуте (род. в 1926 г.) «Мертвые сыновья», прошло более десяти лет. За эти годы появились русские переводы второй и третьей части ее трилогии «Торгаши» – романов «Солдаты плачут ночью» и «Ловушка», детской повести «Безбилетный пассажир»[1]1
Ана Мария Матуте. Солдаты плачут ночью. М., «Художественная литература», 1969; ее же: Ловушка. М., «Прогресс», 1974; ее же: Безбилетный пассажир. М., «Детская литература», 1969.
[Закрыть]; несколько рассказов писательницы были опубликованы в толстых журналах, другие вошли в антологии современной испанской новеллы.
Часто писатели начинают с автобиографического романа. Ни «Маленький театр» (1943) – первый роман Матуте, созданный ею в ранней юности, всего семнадцати лет, ни последующие ее романы – «Авели» (1947), «Праздник на Северо-Западе», (1949), «Мертвые сыновья» (1951–1958) – не были таковыми. Но если говорить не о перенесении писателем в книгу событий из собственной жизни, а о том, насколько тот или иной герой близок к автору по своему образу мыслей, миросозерцанию, вкусам, пристрастиям, то в данном случае ближе всех автору, возможно, Матия, героиня «Первых воспоминаний».
Роман «Первые воспоминания» (1959) Матуте написала после поездки на Мальорку, «залпом», за несколько недель. Этот средиземноморский остров – хотя в романе он не назван – она сделала местом действия, введя в книгу мотивы, навеянные его историей.
В пятницу шестого мая 1691 года на возвышенном, расположенном в некотором отдалении от города Пальмы месте, с которого открывался вид на море, собралась большая толпа. На четыре часа пополудни было назначено аутодафе. Для восемнадцати «прощенных» приготовили позорные колпаки и плети, их ждала «легкая» смерть; для троих «отлученных» разложили костры. Служитель инквизиции священник Франсиско Гарау старался не упустить деталей, при этом более всего его внимание привлекали осужденные к сожжению.
Наблюдал он с удовлетворением. Это было третье из четырех аутодафе года; все их с выкладками из Священного писания и сентенциями о пользе аутодафе описал падре Гарау на ста двадцати страницах книги «Триумф веры», оставив потомкам документ, говорящий об эпохе и о поразительной извращенности ума и нравственного чувства самого автора.
Времена инквизиции прошли; в начале прошлого столетия она перестала существовать. Но черный дым инквизиторских костров словно повис над Мальоркой. Во всех процессах, описанных Гарау, обвиненные в преступлениях против веры были евреями христианского вероисповедания. Это способствовало разжиганию расовых предрассудков. Потомков и однофамильцев осужденных стали сторониться как «нечистых», презирать и оскорблять. С ними не садились за один стол, не учились в одной школе, не вступали в брак «полноценные» христиане; их называли «чуэтас» (первоначально чуэта – обращенный в католическую веру еврей), а слово это приобрело значение позорной клички.
Островную аристократию – она появилась на Мальорке в XVII столетии – существование бесправного меньшинства вполне устраивало. Замкнутость, обособленность островной жизни помогала сохранить сословно-иерархические барьеры, уклониться от новых веяний. В XX веке положение чуэтас осталось прежним.
Упомянутые выше исторические события не занимают в сюжете «Первых воспоминаний» ни центрального, ни решающего места. Они заложены в подтекст романа и создают символический фон. Борха находит в бабушкином доме старую книгу о процессах инквизиции (сочинение Гарау!) и, пугая Матию, читает вслух самые страшные места из нее. Матия неоднократно вспоминает старую площадь на окраине селения, которую называли «площадью евреев», потому что в старину это было место их казни. На ней сражаются ребята из двух враждующих компаний: Борхи и Гьема. Причем мальчишки, предводительствуемые Гьемом, вызывая Борху на бой, раскладывают костры и сжигают чучела своих противников (на языке инквизиции это называлось «сожжением в изображении»), и на той же площади женщины селения глумятся над Малене, одной из «меченых».
Действие романа отнесено к первым месяцам гражданской войны, началу самого трагического периода в новейшей истории Испании. Но протекает оно на острове, который сразу же стал тылом мятежников. Матуте выпало пережить войну почти в том же возрасте, что и героине романа Матии. В 1936 году ей исполнилось десять лет, и три военных года в Барселоне были, по словам писательницы, жестокой школой для нее. Однако «Первые воспоминания» – роман не о бедствиях войны, и, хотя его центральному персонажу четырнадцать лет, он написан не для того, чтобы показать войну с точки зрения детства. В нем решается другая задача – здесь подвергаются нравственному суду силы, вскормившие и выносившие идеологию насилия.
Сюжет романа, его пространственные и временные пределы, форма повествования должны были сообщить ему камерность, приблизив к типу романа воспитания. Девочка-подросток попадает на остров, в чужой дом, в непривычную атмосферу деспотии, которой не хочет покориться, но в конце концов, сломленная страхом, покоряется. Но уже с первых страниц дом на склоне, в который бабушка привезла Матию, сама старая хозяйка дома, селение с его почти безмятежной тишиной – а кругом только и разговоров, что об ужасах войны и преступлениях «красных», – даже природа средиземноморского острова – все предстает в зловещем свете. И по мере того как сменяются эпизоды, приближая драматический финал, все настойчивей звучат мотивы зла, насилия, ненависти, все явственнее символическое значение романа, на которое указывает эпиграф.
«Я помню горячий ветер, небо, вздувшееся серым нарывом…» Благодатный солнечный край, земля, покрытая виноградниками, миндальными и апельсиновыми рощами, земля олив, дубов, пальм и ярких благоухающих цветов – во всем этом великолепии Матии чудится что-то недоброе. Всепроникающее солнце, свирепое, безумное, яростное, солнце, подобное налитому кровью глазу, солнце, проступающее сквозь дымку красным ожогом, пламенеет над островом, будто питая его землю и людей злобой. Природа так же обманчива и коварна, как обманчивы тишина и мир в селении. А мир в селении держится страхом. Все боятся доньи Пракседес и размеренного жандармского шага братьев Таронхи, вымещая злость на семье Малене.
В старом доме доньи Пракседес, возвышающемся над селением, слуги верны и покорны. Но Матия знает, что бабушка никогда не отплатит им добром. Челядью она помыкает, к местным властям снисходит. Зная, что Борха лжец и лицемер, поощряет его, потому что превыше прочих добродетелей ценит благовоспитанность, хорошие манеры, а главное – послушание. Себе же позволяет быть бесцеремонной, грубой. В какого бога верит набожная донья Пракседес, Матия не знает. Зато видит, сколь безразлична бабушка ко врем, не исключая дочери и внуков, замечает, как притворны ее вздохи, холодны ласки, и менее всего готова верить ей.
Напротив, не ведая, что за война и почему она идет ни полуострове, Матия принимает сторону бабушкиных врагов, ненавистных «красных», потому что то зло, не мифическое, а реальное, свидетельницей которого она становится, совершается под покровительством и с одобрения доньи Пракседес.
На ненавистном острове Матия бунтует и в то же время хочет спрятаться от «слишком реальной» жизни, ищет истину и страшится правды. Она чувствует, что только в детстве, в неведении – спасение от подлости, от всех зол реального мира, и пытается удержать детство. Свои первые воспоминания Матия заканчивает тем днем, когда проиграла сражение с бабушкой, Борхой, островом – предала друга, а с ним и себя.
Для Матии это поражение не просто важно, оно становится решающим событием ее жизни. Вместе с детством она теряет способность сопротивляться насилию и лжи. Потому так драматичны это крушение детства и финал романа, говорящий о торжестве вековой тирании.
Сама коллизия «Первых воспоминаний» – столкновение детства с реальностью – характерна для произведений Матуте и часто появляется в ее новеллах.
Малая форма прозаического повествования занимает в творчестве Аны Марии Матуте не менее значительное место, чем роман. В пору работы над «Маленьким театром» она уже печатает свои первые рассказы. До середины 50-х годов они появляются в периодической печати. Потом один за другим выходят сборники: «Время» (1957), «Раскаявшийся» (1961), «На середине пути» (1961), «Истории Артамилы» (1961), «Река» (1963). В 1968 году вышел последний: «Необычные мальчишки».
Каждую из названных книг, исключая сборник «Река», составляют рассказы разного типа: написанные от автора или от лица героя, сюжетные и без сюжета, большие, тяготеющие к повести, и короткие. Более того, рассказы разнятся подходом к реальности, способами ее художественного освоения. И с этой последней точки зрения в книгах писательницы можно найти образцы предельного расхождения.
Есть рассказы с условными, фантастическими ситуациями. Эти рассказы заключают в себе иносказательный, аллегорический смысл, который не всегда легко расшифровать, и к ним неприменим критерий правдоподобия. Но есть и новеллы с противоположной тенденцией. Они отвечают стремлению автора фиксировать действительность, вернее, видимую, наблюдаемую ее сторону. Так проявляется писательская и человеческая потребность в правде, когда ее преследуют, – когда больному обществу навязывается миф о его превосходном здоровье. В послевоенной Испании долгие годы внедрялась официальная «триумфалистская» (термин, введенный самими испанцами) версия действительности. Не в пример всему остальному миру – внушала пропаганда – Испания благоденствует, не зная ни социальных, ни каких-либо других противоречий. В противовес этой версии возникла школа объективной прозы, взявшая на себя роль беспристрастного свидетеля. Таким свидетелем – вот нищета нашей жизни! – становится Матуте в рассказах второго типа. Однако беспристрастность для прозы писательницы – свойство редкое и не характерное. Полно проявляется ее талант там, где вымышленное и действительное одинаково реальны, убедительны и неразделимы.
Герои Матуте – те, кого принято называть простыми и миленькими людьми, крестьяне и дети.
Но маленький и простой человек в ее новеллах отнюдь не соразмеряет помыслов со своим положением и ничтожными возможностями. Ему не достаточно жить, а надо знать – зачем жить. Им владеют истинно человеческие и только человеку присущие порывы к красоте, правде, добру, самораскрытию. Таковы герои многих рассказов сборника «Время». «…Можно проиграть или ошибиться, – рассуждает один из них, – не все рождаются для побед, я знаю… Но все, все мы имеем право знать наши пределы, наши возможности!.. Право знать, господи…» Действительность беспощадна к ним, и если не смертью, то жестоким поражением кончается их спор с нею.
В иных рассказах Матуте доминирует социальная тема, мотив материального неравенства людей. Тогда используется прием контраста (мир голодных – мир сытых в рассказе «Не мир, но меч») или уподобления (история слабого животного – символ судьбы слабого человека в «Фаусто») для того, чтобы отчетливей выступали несправедливые законы жизни. Условия существования в их конкретном, предметном воплощении почти никогда не выпадают из поля зрения писательницы: им всегда принадлежит какая-то роль в человеческой драме.
Проза Матуте во многом обязана воспоминаниям и впечатлениям детства, и, в первую очередь, это относится к рассказам.
Путешествуя по Испании, – а природа ее очень разнообразна, – Мигель де Унамуно писал: «Те пейзажи, что были первой пищей для нашей души, те горы, долины или равнины, которые вскормили наш еще бессловесный дух, сопровождают нас до самой смерти и составляют как бы костный мозг, основу основ нашей души…» Детские годы писательницы прошли в двух городах: Барселоне и Мадриде; летние месяцы – В деревне Мансилья, расположенной в юго-западной части Логроньо, одной из провинций Старой Кастилии. Красная земля, вереница тополей вдоль реки, горная цепь на горизонте – таким был пейзаж Мансильи. В прозе Матуте пейзаж всегда конкретен: баскский («Маленький театр»), мальоркский («Первые воспоминания»), североамериканский («Ловушка»). Но любимый и в рассказах преобладающий – старокастильский, пейзаж детства. И кажется, та деревня, по которой тоскует Матия на острове – с ее рекой, тополями и ароматом поздних яблок, – тоже Мансилья.
«Восьми лет, – рассказывает Матуте в автобиографическом очерке, – я заболела, и меня отправили в деревню к деду и бабушке. С ними я прожила почти год. Думаю, что это было решающее для меня время. Оно очень глубоко врезалось в память, и я вошла в мир, который никогда потом не забывала. Люди кастильской деревни… их жестокая борьба за жизнь открылись мне впервые. Я захотела ходить в школу с сельскими ребятами и добилась этого. Из воспоминаний о том времени родился рассказ „Хорошие дети“…» Людям Кастилии посвящены многие из историй Артамилы, часть новелл книги «Река». Некоторые «непридуманные» персонажи, по словам писательницы, попали в рассказы даже помимо ее воли. «Подойдя к школе, – говорит героиня рассказа „Хорошие дети“, – я сразу увидела учителя и никогда, пока жива, не забуду его…» Этого поразившего рассказчицу человека и его судьбу, обычную судьбу сельского учителя вспомнит Матуте во многих своих новеллах. Другое воспоминание: неподалеку от Мансильи стояли лагерные бараки, рядом жили семьи заключенных. Лагерь и «лагерные» воскрешаются в романе «Мертвые сыновья», в повести «Безбилетный пассажир», в рассказах «Лагерные», «Необычные мальчишки»…
Из впечатлений и воспоминаний детства рассказы складываются, точно рисунки в калейдоскопе. Поворот – и из тех же цветных осколков получается новый рисунок. Так меняется угол зрения, и возникают две разных новеллы о бродячих лудильщиках: одна о гонимых, другая о странниках.
Рассказ «Хорошие дети», в котором берет начало тема сельской жизни и детства, открывает цикл лирических новелл. К последнему принадлежат рассказы от первого лица из «Историй Артамилы» и все пятьдесят маленьких новелл книги «Река». Написанные в разное время, они как будто рождены одним настойчивым желанием: найти скрытый рубеж, за которым осталось детство, переступить его и снова увидеть мир в его ослепительной новизне.
Предвосхищенная в «Хороших детях» и артамильских историях, пронизанная тем же чувством грусти, книга «Река» написана скорей по законам поэзии, чем прозы. Она заставляет вспомнить обжигающий холод весенней воды, вкус незрелого плода, запах травы. И первый страх, первую жалость, первые слезы бессилия. Как будто навеянные рассуждениями старого крестьянина из рассказа «А мы еще поживем» о людях, скованных земными страстями, и других, «легких», возникают новеллы о детях, выскальзывающих из жизни, «слишком» добрых, странных, непохожих на всех («Птицы», «Маленькая жизнь Пакито»). Воскрешая в памяти Мансилью своего детства, писательница поэтизирует чуждый суетности крестьянский труд, «суровый, но нежный» крестьянский хлеб, отдает дань любви жестокому, но ясному, «истинному» миру.
Совсем иначе, прибегая к карикатуре и гротеску, изображает Матуте буржуа и аристократов. Буржуа в ее романах и рассказах подобны лоснящемуся от довольства дону Марселино («Не мир, но меч»), – это маски хищности, алчности, духовной глухоты. Отмеченная печатью вырождения, живущая среди тлена, в который превратилась былая роскошь, но еще цепкая, еще диктующая свою волю – такова аристократия, олицетворенная в донье Пракседес. Она же господствует в доме, где задыхается тринадцатилетний Хуан, герой «Необычных мальчишек». Матуте намеренно противополагает этому миру духовной нищеты мир детства и предоставляет острому детскому глазу наблюдать, ясной душе судить фарисеев и торгашей.
Мигель Делибес, соотечественник Аны Марии Матуте, сравнил ее стиль с фейерверком. В самом деле, мир в прозе писательницы многокрасочен, пронзительно ярок. В нем нет только праздничности и умиротворенности. «Я пишу, – говорит Матуте, – чтобы побудить читателя задуматься, чтобы получить от него ответ, которого не знаю, чтобы протестовать».
В. Гинько
___________________
© Составление, предисловие, иллюстрации, переводы, кроме отмеченных *, издательство «Художественная литература», 1977 г.
Первые воспоминания
Этой книгой я начинаю трилогию «Торгаши». Название второй книги – «Солдаты плачут ночью» – строка из Сальваторе Квазимодо; третьей – «Ловушка». Сюжеты этих книг связаны, в них участвуют одни и те же герои, но каждая – самостоятельна, и их можно читать отдельно.
А.-М. М.
Перевод Н. Трауберг
Откос
Господь тебя не посылал,
и ты обнадеживаешь народ сей ложно.
Иеремия 28,15
I
Моя бабушка была седой, и белая прядь над лбом придавала ей рассерженный вид. Почти всегда она опиралась на бамбуковую трость с золотым набалдашником, хотя была крепка, как породистый конь. Разглядывая старые фотографии, я нахожу в ее тяжелом, бледном лице и в серых глазах, окруженных тенями, какие-то наши с Борхой черты. Борха, должно быть, унаследовал породу и жестокость. Я – бесконечную печаль.
Бабушкины руки – костлявые, с узелками, но еще красивые – были усеяны кофейными пятнышками. На указательном и безымянном пальцах правой руки она носила кольца с огромными, мутноватыми бриллиантами. После еды бабушка подвигала качалку к окну своего кабинета (духота, горячий влажный ветер бесчинствует в агавах или гонит листья каштанов по земле, к миндальным деревьям, и вздутые свинцовые тучи гасят зеленый блеск моря) и разглядывала в старый театральный бинокль, инкрустированный фальшивыми Сапфирами, белые домики на откосе горы, где жили арендаторы, или море, где не ходили корабли и совсем не было тех ужасов, о которых нам рассказывала ключница Антония. («Говорят, там, у них, целые семьи вырезают, монахов стреляют, выкалывают им глаза… бросают людей в кипящее масло… Господи, смилуйся над ними!») Невозмутимая, как всегда, бабушка слушала зловещие рассказы, только глаза ее сдвигались еще ближе, словно брат и сестра, делящиеся страшной тайной. Мы четверо – бабушка, тетя Эмилия, мой кузен Борха и я – изнывали от жары и одиночества и жадно ждали хоть каких-то вестей (война началась месяца за полтора) здесь, на острове, в самом затерянном на свете уголке – в бабушкином доме. После обеда бывало тише и тревожней всего. Скрипела качалка в кабинете, и мы представляли, как бабушка шпионит за женщинами с откоса и тусклое солнце дробится в огромных бриллиантах. Она часто говорила, что разорена, и клала в рот одну из бесчисленных таблеток, томившихся в темных флаконах на комоде, и тени четко проступали у нее под глазами, а зрачки подергивались студенистым налетом усталости. Она становилась похожа на побитого Будду.
Помню, Борха, словно по команде, срывался с места, когда бамбуковая трость, скользнув по стене, падала на пол. Его длинные темные руки с большими, как у бабушки, суставами, устремлялись вперед (только это и взрывало невыносимый покой ненужной сьесты), и воспитанный мальчик кидался к непослушной трости, чтобы слова прислонить ее к стене, к качалке или к бабушкиным коленям. Когда мы – тетя, Борха и я – собирались в кабинете, как на королевском приеме, говорила только бабушка. Говорила она без интонаций, и, кажется, никто ее не слушал, каждый был поглощен скукой или самим собой. Я ждала знака Борхи, чтобы улизнуть. Тетя Эмилия часто зевала, не открывая рта – только сжимались ее большие челюсти, дергались молочно-белые щеки и увлажнялись маленькие глазки с розовыми белками. Раздувая крылья носа, стискивая зубы, она старалась изо всех сил не открыть рта – с открытым ртом зевали те, с откоса. Время от времени она говорила: «Да, мама», «Нет, мама», «Как хочешь, мама». Только это и развлекало меня, пока я ждала, что Борха чуть-чуть поведет бровями, – такой у нас был знак.
Борхе было пятнадцать, мне – четырнадцать. У бабушки мы очутились не по своей воле, и оба не находили себе места в маслянистой тишине, в лицемерном покое острова. Мы приехали на лето, и вдруг началась какая-то призрачная война – она была и далеко и близко и представлялась, быть может, особенно страшной, потому что мы ее не видели. Наверное, Борха ненавидел бабушку, но притворяться он умел. Мне кажется, с самого раннего детства кто-то привил ему притворство. При бабушке он был благонравен, кроток и прекрасно разбирался в словах «наследство», «деньги», «земля». Да, он умел стать кротким, когда нужно – перед кем-нибудь из взрослых. Но никогда в жизни я не видела такого отпетого вруна, предателя и мошенника; никогда не видела я и такой безысходной тоски. Перед бабушкой он играл невинного, благородного отрока; на самом же деле – Борха, Борха, только сейчас, наверное, я начинаю тебя любить! – он был слабым и надменным, ни во что не верил и слишком много знал.
Вряд ли я была лучше его. Но я хотя бы не упускала случая показать бабушке, что живу у нее против воли. Тем, кого с девяти до четырнадцати лет не передавали, словно вещь, из рук в руки и не таскали с места на место, не понять моей тогдашней ненависти и моего бунта. От бабушки я ничего не ждала: я сносила ее холодность, ее готовые фразы, ее призывы к какому-то особому, только для нее существующему богу, ее безразличные, редкие ласки и безразличные наказания. Рука в розовых и кофейных пятнышках покровительственно ложилась на мою голову, когда, перемежая речь вздохами, бабушка говорила о моем дурном отце, (бесовские идеи, нечестивая жизнь) и о моей несчастной матери (слава господу, скончалась) двум старым кошкам из поместья Сон Льюч, которые приезжали к нам в коляске. (Огромные шляпы, украшенные вялыми цветами, словно кучи отбросов, только мух не хватает.)
По бабушкиным словам, я была тогда непокорным, испорченным созданием. Меня выгнали из монастырской школы за то, что я ударила ногой директрису. Развратил меня нечестивый и мятежный дух моей семьи; погубил – отец, забывший, кто он такой, и бросивший меня после смерти матери на руки старой прислуге. Я, продолжала бабушка, обращаясь к внимательно-злобным кошкам, совсем одичала за три года, проведенных на заложенной отцовской земле, в полуразрушенном доме, с простой крестьянкой. Словом, я жила в горах, в диких лесах, среди темного быдла, без заботы и ласки. (При этих словах бабушка гладила меня по голове.)
– Мы тебя укротим, – сказала она, как только я приехала.
Мне было тогда двенадцать, и я поняла, что останусь тут навеки. Мама умерла четырьмя годами раньше, а Маурисия, моя старая няня, тяжело заболела. Бабушка, по всей видимости, брала на себя заботы обо мне.
В день моего приезда дул сильный ветер. Полусорванные вывески хлопали по дверям лавок. Бабушка привезла меня сперва в город, в мрачную гостиницу, пропахшую сыростью и стиркой. Одно мое окно выходило во дворик, другое – в переулок, в конце которого виднелась аллея и над свинцовой полоской моря колыхались пальмы. Замысловатая железная кровать напугала меня, как незнакомый зверь. Бабушка спала за стеной. На рассвете я проснулась в испуге – я часто просыпалась так – и, протянув руку, стала шарить по столику, чтобы зажечь лампу. Помню холод беленой стены и розовый абажур. Я тихо сидела на кровати, настороженно оглядывая комнату, пугаясь собственных волос, повисших спутанными прядями и смутно темневших у меня на плече. Привыкнув к сумраку, я стала различать царапины на стенах, пятна на потолке, а главное – мудреную тень кровати. Она была как змий, как дракон, как чудище, и я почти не решалась на нее смотреть. Я наклонилась к столику, взяла стакан и вдруг на крутизне стены увидела цепочку муравьев. Стакан упал, разбился, а я с головой закуталась в одеяло. Не решаясь высунуть и палец, я долго лежала так, кусая губы и глотая постыдные слезы. Кажется, я боялась. Должно быть, я думала о том, что осталась совсем одна, и искала чего-то, не помню, чего именно. Я хотела думать о другом, погнать маленький поезд воображения по знакомым лесам и долам, зацепиться за что-то привычное (няня бережно раскладывала яблоки на чердаке, и они пахли так сильно, что и сейчас я, глупая, понюхала стену). И сказала в тоске: «Они пожелтели, сморщились, а я ни одного не съела». Ведь к вечеру няня занемогла и велела написать бабушке – господи, зачем, зачем все так случилось? Мне удалось довести поезд памяти до золоченой решетки сада и до зеленых веток, отражавшихся в лужах (особенно – в одной, над которой вились мошки, тоже зеленые, а я стояла рядом и слышала, как меня зовут, но не отзывалась, потому что в тот день приехала бабушка, – пыль вилась над далекой дорогой, – чтобы меня увезти). Я вспомнила бурые пятна островов на бледной лазури карты в моем любимом атласе. И вдруг эта кровать, и ее перекрученная тень, к которой ползли муравьи, оказалась на желто-зеленом острове, окруженном поблекшей лазурью. Тень изгибалась за моей головой – кровать стояла почти у самой стены, – и мне было очень неспокойно. К счастью, я привезла под свитером мою тряпичную черную куклу, трубочиста Горого, и сейчас он лежал под подушкой. Тут я поняла, что потеряла: там, в горах, в большом, ветхом доме я забыла мой кукольный театр. (Закрыв глаза, я увидела стены из прозрачной бумаги, синее небо, синие окна, желтые окна и розовые и черные буквы на задней стенке – Детский кукольный театр. Размер 3. Декорации к спектаклям «Вифлеемская звезда», «Дух развалин» – и великую укромную тайну прозрачных окошек. Снова, как прежде, я захотела проникнуть туда сквозь бумажные стенки и убежать сквозь леденцовое стекло. А мои альбомы, мои книжки, картинки – «Кай и Герда в своем саду на крыше», «Русалочка обнимает статую», «Дикие лебеди». Я страшно рассердилась на себя и на бабушку – никто не напомнил мне, и вот, театра нет. Он пропал, пропал, как зеленые кузнечики, как осенние яблоки, как ветер в черной трубе. А главное, я забыла, в каком он шкафу; это знала одна няня.) Я не сумела уснуть и увидела рассвет – впервые в жизни, сквозь щели ставен.
Бабушка увезла меня к себе в деревню. Как я удивилась, когда, проснувшись на заре, еще не разлепив как следует век, побежала босиком к окну! Полосатые, белые с синим, шторы, а там, внизу – откос. (Золотые, неповторимые дни, кружево солнца меж черных стволов, сбегающих к морю.) Я очень удивилась. Я и не думала, что за домом, за стеной запущенного сада, где росли темные вишни и сребропалая смоковница, есть откос. Я еще не знала, как все будет, но, удивляясь, словно предчувствовала большую радость и большую беду. Вскоре меня снова отвезли в город и определили в интернат при монастыре Царицы небесной. Сама не знаю, как и почему, я стала там злой и непослушной, словно в сердце у меня засел осколок зеркала, как у бедного Кая. И очень тому радовалась, и скрывала всякую слабость, или то, что я считала слабостью (и воспоминания, и смутную, несмелую любовь к утраченной поре). Я никогда не плакала.
В первое лето я играла с Борхой. Меня сразу сочли дикой и неотесанной, как деревенские, и посулили перевоспитать. Через полтора года, когда мне только исполнилось четырнадцать, меня с большим шумом, хотя и не без смущения, выгнали из интерната.
У бабушки меня встретили холодно и тоже обещали укротить. А Борха наконец, если не полюбил, то хотя бы втайне восхищался мной и поверял мне секреты.
Посреди лета началась война. Тетя Эмилия и Борха не могли вернуться в Испанию, а дядя Альваро – он был полковник – отправился на фронт. Мы с Борхой внезапно оказались в ловушке и поняли, что нам тут сидеть неизвестно сколько. Школы наши были далеко; в воздухе носилось что-то возбуждающее и меняло, расшатывало унылую жизнь – бабушки, тети, священника, доктора. Нарушился мерный распорядок, сдвинулись стародавние обычаи. В любое время дня могли прийти гости. Антония то и дело приносила новости. Старое, хриплое радио, внушавшее бабушке презрение, стало волшебным оракулом, соединявшим, словно заговорщиков, тех, кто раньше так церемонно общался друг с другом. Бабушка почти прижималась к нему своей большой головой, и если вожделенный голос исчезал, яростно трясла приемник, словно это могло помочь. Наверное, потому и потеплели наши отношения с Борхой.
Тишина, покой и долгое ожидание, в которое все погрузились, действовали и на нас, детей. Мы то скучали, то тревожились, словно что-то подстерегало нас и могло выскочить в любую минуту. Я постепенно узнавала большой и странный дом – желтый, с черепичной кровлей, с верандой под деревянным навесом, огороженной каменной балюстрадой; на этой веранде мы с Борхой часто лежали ничком и тихо вели долгие беседы. (Наверное, в доме жутковато отдавались наши голоса, пронесенные сквозь балки и щели какими-то маленькими тварями.) Мы притворялись, что играем в шахматы – старые, дедушкины, слоновой кости. Иногда для виду Борха кричал: «Au roi!»[2]2
«Шах!» (франц.).
[Закрыть] (бабушка и тетя хотели, чтобы мы говорили чаще по-французски, хотя произношение у нас было самое немыслимое). Бабушка на веранду не ходила, она глядела из окна, и только тут можно было укрыться во всем этом невеселом доме, сотрясаемом тяжелыми шагами хозяйки, вечно вынюхивающей, как борзая, не сбежали ли мы в селение, в бухту, на откос, в кафе… Чтобы никто не услышал наших шагов, мы разувались. Но бабушка видела полузакрытыми глазами, как скользят через комнату наши длинные тени. Трость падала, табак высыпался на грудь, и раздавался крик:
– Борха!
Хитрый Борха быстро обувался, согнув ногу, словно аист (я и сейчас вижу, как он криво улыбается, закусывая губу, яркую, словно у женщины. Да, он бывал иногда похож на женщину, а не на мальчика, у которого в пятнадцать лет уже пробивались усы).
– Увидела, гадюка…
(Когда мы оставались одни, мы старались друг перед другом ругаться похлестче.)
Борха медленно удалялся, с невинным видом, а бабушка, постукивая тростью по креслам, гневно сверкая белой прядью и пыхтя, как носорог в воде, подходила ко мне и спрашивала:
– Куда это вы без Лауро?
– К откосу, на минуточку…
(Сейчас я смотрю на зеленый бокал, и сердце у меня ноет. Неужели жизнь начинается с этого? Неужели детьми мы проживаем все, нам отпущенное, – выпиваем все залпом, а потом повторяем, повторяем, без цели и без смысла?)
Борха не любил меня, но не мог без меня обойтись и держал при себе, как Лауро, сына бабушкиной ключницы. Ключница Антония была бабушке ровесницей и прислуживала ей с детства. Бабушка выдала ее замуж за кого ей вздумалось; когда же она осталась вдовой, с маленьким Лауро на руках, снова милостиво взяла ее в дом, а ребенка определила в монастырь, где он был послушником и пел в хоре, а потом – в семинарию. (Лауро-Китаец, Лауро-Китаец. Он говорил иногда: «Старый остров, проклятый остров. Остров купцов и торгашей, шутов и кровопийц. Жадные дельцы! В домах, в оградах, в стенах – всюду золото». А я представляла себе, как золото сокровищ смешалось с блестящими костями, там, под землей, куда уходят корни. Я представляла, как под плитами монастыря, где кишат черви, сверкают монеты, словно горячие уголья.) По вечерам мы часто сидели на откосе. Лауро говорил, его непонятные слова соединяли нас троих, и, слушая его тихий голос, я закрывала глаза. Быть может, только тогда нам бывало с ним хорошо. Ночные бабочки парили в темноте светлыми корабликами, вроде тех, что проплывали над русалочкой и нагоняли на нее печаль. (Бамбуковые мачты, паруса алого шелка и загадочный юноша с черными глазами, который не мог дать ей душу.) Вдруг Лауро умолкал и касался платком лба. Кажется, он потому и рассказывал нам о торгашах, что лишь эти вспышки гнева резрешались ему, подобострастному слуге.