Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"
Автор книги: Ана Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
– Где же Лауро? Куда вы его дели?
Мы прыснули со смеху: при одном этом имени наша робость исчезла. Только Борха кусал губы, не оправившись от унижения. Мануэль молчал, словно и не думал о том, как отличил его Сон Махор.
Хорхе сам налил нам вина, первому – Мануэлю. Мы все заговорили. Даже серьезный Хуан Антонио смеялся и о чем-то спрашивал.
Еще два раза Санамо ходил за вином. Хорхе обнимал меня за плечи, и я не смела шевельнуться. Я видела розово-алый свет и бутылку, похожую на темно-рубиновую лампу, а главное – чувствовала тяжесть чужой, незнакомой руки, и удивлялась, и сама себя не узнавала.
Наверное, мы ждали, что он расскажет нам много интересного, не знаю. На самом деле наперебой рассказывали мы. Он не говорил ни об островах, ни о «Дельфине», а мы описывали наши бои, перемирия, походы в порт…
– Да, да, – сказал он немного рассеянно. – Помню, помню Марине. Скажите, чтобы он ко мне заглянул.
Санамо что-то пробормотал и скорчил гримасу.
Мы не замечали, как летит время. Солнце опустилось за стены. Хорхе сидел во главе стола, Мануэль справа от него, я – слева. Стол разделял нас, но мы смотрели друг на друга. Все говорили, один Мануэль молчал. Ел он медленно, с трудом откусывал хлеб, по одной отрывал виноградины темными, израненными пальцами. Потом я стала смотреть не на него, а на Хорхе; что-то необычное происходило со мной, и я от этого страдала. Хорхе был не такой, как мы думали, – не божество, не ветер, не безумец, не дикий ураган, о котором говорили Марине, Китаец и Борха. Он был усталый и грустный человек, и его одинокая печаль притягивала меня. Я смотрела на него, слушала, видела его седые волосы и чувствовала, что люблю его усталость и грусть, как никогда еще ничего не любила.
Быть может, просто он владел тем, о чем я так мечтала, и мне казалось, что здесь, у него, есть все, что мне нужно, и никто не помешает мне бежать от злого мира или тосковать по Каю и Герде, по Питеру Пену и русалочке. Я видела, какой он усталый, и мне чудилось, что я сама возвращаюсь вместе с ним в те места, которые не смогла бы и назвать. Я видела, как Хорхе Сон Махор сидит в старом синем кителе у стены сада, среди роз, и мне хотелось поймать его воспоминания, выпить их, глотать его печаль («спасибо, спасибо, что ты такой печальный»), спрятаться в нее, как он, нырнуть навсегда в большой бокал его тоски, зачаровавшей меня. Пепел сожженного парусника разлетелся по ветру и опал на цветы. А может быть, думала я, именно это взрослые зовут любовью. Я не знала, ведь я еще никогда не любила никого. И вот я не смела шевельнуться, чтобы его рука не соскользнула с моих плеч, – словно только она связывала с жизнью. Меня ослепляло и то, что жизнь его завершена и ему уже нечего ждать, кроме сеньоры Смерти. И еще я думала, что хотела бы стать ее маленьким двойником. (Но разве могла бы бедная, жалкая девочка, прожившая четырнадцать пустых лет, убедить его в том, что для нее кончились Кай и Герда?) В горести глядела я на его седую голову и представляла, что его сердце под синим кителем – просто кучка золы, вроде погибшего парусника. Если бы завладеть его печалью и усталостью, украсть их, вытащить тайком! Острая боль терзала меня и безнадежная любовь, которую мне больше не довелось испытать. Слова Мануэля мучительно и радостно звенели в ушах: «Я его очень люблю».
Пошел дождик, такой мелкий, что мы не сразу его заметили. Мы весело болтали, но веселья не испытывали – ни Борха, ни я, ни Мануэль. (Марине сказал: «У него болезнь одна – старость, а это серьезно».) Хорхе не был еще старым, как я не была еще взрослой; он еще не расставался с жизнью, я – еще не вошла в нее. Я повторяла это снова и снова, поднося бокал к губам. Мы пили, Хорхе смеялся нашим рассказам, иногда вставлял слово, подливал нам вина и смотрел на нас, особенно – на меня и на Мануэля. Каким далеким, каким одиноким был он среди нашей глупой суеты, глупых вопросов и рассказов! «Сейчас, с нами, – думала я, – ему еще печальней, чем с голубями и розами». Он уже ни во что не верил, а мне еще предстояло поверить во что-нибудь. «Когда я была маленькая, казалось, что смерти на самом деле нет. Ее просто придумали, чтобы обманывать детей». (И вспоминала, как, сунув голову в шкаф, я листала в полутьме атлас, рассматривала острова и зачарованно читала названия: Лемнос, Хиос, Андрос, Серфос… Микон, Поликандрос… Наксос, Анафа, Псира… Слова, прекрасные, как сон или ветер. Я грезила, проводя пальцем кривую по синему глянцу моря, от Корфу до Митилены. И фразы, как музыка: «Ходил на „Дельфине“», «Почти не ступал на землю», «Плавал в Малую Азию».)
Вошел Санамо с гитарой. Хорхе сказал:
– Идем на веранду, Санамо.
Мы с удивлением увидели, что Мануэль и Санамо привычно взяли его под локти и помогли подняться на веранду. Я глядела ему в спину; ноги почти не слушались его. Хуан Антонио зашептал мне в ухо:
– Видела? Паралич. Отец говорит – ему все хуже, скоро совсем не сможет двигаться. А дойдет до головы – бац! – и все.
Он сказал это с удовольствием. Губы у него были в вине и в темном виноградном соке. Мануэль и Санамо посадили Хорхе на скамью, под навесом. Мы тоже вошли на веранду. Дождь усилился. Над нашими головами, в угасающем небо, пронеслись, словно голуби, колокольные звуки. Мы окружили Хорхе, а я опустилась к его ногам. Кажется, все мы сильно опьянели. Хуан Антонио, Леон и Борха говорили разом. Хорхе переглядывался с Санамо и вдруг сказал:
– Того, кто ради забавы спаивает детей, убить мало!
Санамо хрипло хихикнул и стал перебирать струны. Дикое, багровое веселье хлынуло в сад, как ливень, как громкий крик, сорвавшийся с серого неба. Санамо играл какую-то песню, живую и яркую, словно розы.
– Подпевайте, детки, – говорил он.
У Борхи пропал голос, но мы – все, кроме Мануэля, – пытались подпевать, сбивались и начинали снова.
– Это андалузская песня? – спрашивал Леон.
– Нет.
– Итальянская?
– Нет, нет…
Санамо не хотел говорить, откуда вывез эту песню, как не хотел говорить, где родился.
Стоя на коленях, я подняла голову к Хорхе. Почему мне было так больно от его взгляда? Он расплел мне косу, и я на секунду почувствовала, как его пальцы коснулись моей шеи. Хотел заплести снова, не сумел, увидел в прядях блики света и сказал:
– Как странно! У тебя волосы не черные, а рыжие…
Он взял одну прядь, посмотрел против солнца. Мне казалось, что это – не явь, а давнее воспоминание. Как и все в этом алом и золотом саду, мои волосы чудом стали рыжими, словно львиная грива.
Он взял мою руку и как-то сухо напомнил:
– Вы держались за руки.
Потом он взял руку Мануэля и притянул к моей, хотя мы и упирались, нам было страшно. Мануэль опустил веки, что-то блестело в его ресницах, наверное – дождь. Он был серьезен и почти печален.
– Вот так, – сказал Хорхе.
И соединил наши руки. Я подняла глаза и увидела пламенный взгляд Борхи. Он не выдержал, рванулся и кулаком ударил по нашим рукам. Хорхе грубо оттолкнул его. Он смеялся, но взгляд его был жесток.
Как-то сжав плечи, Борха шагнул назад – туда, где уже не было навеса. Дождь лил по его лицу, но он не замечал. Он смотрел на Хорхе, как смотрят на святого Георгия, и тот не мог понять этого взгляда. (А я понимала, бедный ты мой друг, и жалела тебя.) Борха попытался улыбнуться, губы у него дрожали, и он снова вошел под навес. В таком унижении его еще никто не видел. Хуан Антонио, Карлос и Леон, кажется, смотрели с завистью на меня и на Мануэля. «Как же это, – подумала я, – почему мы все в него влюблены?»
Мне стала противна липкая, точно яд, музыка Санамо. Всякий раз, когда мы с Мануэлем хотели разнять руки, Хорхе клал сверху свою.
Борха сел и закрыл лицо ладонями. Мы не знали, плачет он или смеется, или просто у него разболелась голова, потому что он слишком много выпил.
Санамо все играл на гитаре, дождь кончался. Всюду блестели бледные, дрожащие капли – на зеленых, синих и золотых гроздьях, на листьях магнолии и вишен, на октябрьских розах.
Хорхе сказал:
– Не думайте, что перед смертью вы вспомните свои подвиги или успехи. И приключений не вспомните, и радостей, хотя они у вас еще будут. Только это: вечер, вино, розы в каплях дождя.
(Пока мы были в Сон Махоре, компания Гьема разложила костры на площади и сожгла три чучела: Борху, Мануэля и меня. Нам об этом сказал Лауро.)
Белый петух
I
Бабушка все узнала.
– Почему вы ходили в Сон Махор?
Она сидела в кресле и жевала таблетки от давления. Голос звучал спокойно и мерно, как всегда, но, кажется, она очень сердилась. Серые глаза в упор глядели на нас. Тетя сидела у балконной двери, спиной к нам, и мы не видели ее лица. Воздух был влажный и пахучий. Нас как-то укачивало. Мне было страшно, словно во сне, не оторвется ли у бабушки голова и не взлетит ли к потолку. Серые глаза – рыбы со щупальцами – просто присосались к нам. Темный рот поглощал таблетки из коричневого флакона: таблетка, глоток воды, еще таблетка, еще глоток.
Скрестив на переднике руки, Антония ждала, когда прикажут подавать ужин. Злобно синий попугай уселся ей на голову.
– Отвечай, Борха, – настаивала бабушка.
Борха пытался улыбнуться и как-то слишком уж раскачивался на своих тощих ногах.
– Бабушка… – начал он и замолчал, глупо улыбаясь.
– Иди сюда.
Борха подошел к ней. Она его понюхала, как нюхала меня, чтобы уличить в курении.
– Поил вином… Так я и думала. Очень на него похоже – спаивать детей! Потешался, должно быть, над вами, нашел себе забаву.
Я заметила, что у Китайца трясутся руки.
– А ты, Лауро, был там?
Китаец дважды открыл рот, но Борха поспешил ответить за него:
– Да, бабушка, был. Пришлось ему пойти!
И фальшиво засмеялся. Бабушка смотрела на Китайца, и глаза ее были как два рака, ползущих к какому-то странному берегу.
– Сеньора… дети…
Она подняла правую руку, показывая, что разговор окончен.
Мы спустились в столовую и молча поужинали. Каждый глоток казался мне пыткой. Не знаю, каково было Борхе, – я совсем расклеилась. Сильно болела голова, одолевала тяжелая дремота, и мерещились странные вещи: белая бабушкина прядь вздымалась гребнем пены, рука оторвалась и прыгала по столу, как синий Гондольер. На тетю смотреть я не могла.
Ужин кончился, бабушка протянула нам для поцелуя руку, подставила щеку. Когда я подошла проститься к тете Эмилии, она пристально посмотрела на меня розовыми глазками.
– Матия, – очень тихо сказала она. – Матия…
Меня одолевал сон, и я на всех злилась.
– Матия, – говорила тетя, и еще что-то, но я не поняла. Все закружилось передо мной. Я вцепилась в кресло. Тетя встала.
Кажется, она затянула свою обычную песню – что я больна и прочее. Антония хотела отнести меня в постель, но тетя Эмилия не дала, обняла меня и повела наверх.
Мне стыдно вспомнить, что она раздела меня и уложила. От прохладных простынь стало гораздо легче, но голова все кружилась, словно билась о стены, а тетя смотрела на меня.
– Спи, – мягко сказала она.
Кажется, я раза два пыталась встать и она меня удерживала. Потом скрипнула дверь, я услышала тяжелые шаги. «Старая зверюга», – вспомнила я слова Борхи. На пол упал квадрат света; бабушкина тень в тень бамбуковой палки задвигались по ковру. Я не могла открыть глаз, веки стали очень тяжелые. Тетя быстро вскочила и зашептала:
– Мама, она больна… я же тебе говорила… С ней что-то неладно, она не такая, как все.
Бабушка отстранила ее и подошла к кровати. Я крепко зажмурилась.
– Не глупи, Эмилия, – сказала бабушка своим обычным жестким тоном. – Она абсолютно такая, как все девочки. Просто она напилась.
Тетя пыталась нас защитить. Кажется, она заплакала – тоненько, как плачут дети. Мне было стыдно и странно слушать ее. Бабушка сказала:
– Прямо не верится, Эмилия, прямо не верится! Ты еще не забыла? Не видишь, что он грубый хам-самодур? Не понимаешь, что он болен и совершенно одинок? Прошу тебя, забудь эти бредни! Ты же не маленькая. Ты взрослая женщина, у тебя муж на фронте, сыну пятнадцать лет. Ну, Эмилия!.. Эмилия!
Она повторяла это имя, но жалости в ее голосе не было. Потом она вышла, и я услышала, как затихает вдали стук ее трости.
Ушла и тетя, я осталась одна, в темноте. Спать уже не хотелось, зато хотелось пить. Голова очень болела, тело покрылось холодным потом. Я с трудом поднялась и открыла окно, в комнату ворвался вечерний воздух и морской ветер, глубоко дышавший там, под откосом. От свежего воздуха я чуть не упала. Вернулась, легла, снова привстала от какого-то шума. Открылась дверь, я узнала Борху. Он кинулся ко мне, резко сел на кровать, зажег лампу – красный шар вспыхнул, словно налитой кровью глаз. Я закрыла лицо руками, но Борха грубо отвел их.
– Извращенная тварь, – сказал он (и по его голосу я догадалась, что он долго придумывал эти слова). – В четырнадцать лет в старика влюбилась!
Он зажег сигарету дрожащими пальцами (пачка торчала из кармана пижамы), затянулся раза два и выпустил дым из носа. Так он делал, когда хотел меня испугать. Сигарета тоже дрожала. Струйки дыма были как два больших клыка.
– Сам хорош, – ответила я. – Сам извращенный, хуже меня. Мальчик, а туда же…
Он выплюнул сигарету на ковер и придавил ногой, («Вот гад! Завтра подумают, что я…») Сцепившись, мы повалились на пол. Я стукнулась головой о ножку кровати и села, сжимая губы, чтобы не застонать. Все кружилось. Голову я обхватила руками, и распущенные волосы (помню, они были до пояса) висели меж пальцев. Все во мне кипело, но я не могла ни плакать, ни смеяться.
– Ложись в кровать, дура, – сказал Борха. – Сейчас же ложись.
Я легла. Голова болела ужасно, и, кажется, меня тошнило. Я хотела, чтобы он поскорей оставил меня в покое. Но он, мерзавец, не отставал.
– Ты этот вечер запомнишь, – сказал он и снова закурил. Я схватила сигареты и сунула под подушку. Он занес кулак, закусил губу, ударил по кровати и посмотрел на меня так печально, что я растаяла. Я погладила его по голове, как маленького, а он, чуть-чуть передернув плечами, прикрыл глаза. Потом взял прядь моих волос и стал нежно перебирать ее, как бывало иногда на веранде.
– Матия, Матия… – тихо повторял он.
Вдруг Борха резко встал и пошел к двери, легкий, как привидение. Скрипнула дверь, и он исчез. Я протянула руку, погасила лампу. Все поглотила тьма, и больше я не помню ничего.
Проснулась я, лежа на животе поперек кровати. Голова еще болела. Матрац и часть простыни сползли на пол – так бывало почти каждое утро. Попугай нежно клевал меня в ухо. Антония, как обычно, прибирала в комнате.
Затылок мой грело солнце. «Сегодня будет светлый, страшный день, и я буду бродить, закрыв глаза, и сходить с ума всякий раз, как хлопнет дверь». Призраки вернулись, я зарылась лицом в подушку. «Хорхе. Какой ужас. Я никогда больше не пойду в Сон Махор». Призраки наступали стаей, винным прибоем, садились на кровать, совали руки под подушку и щекотали меня пальцами воспоминаний. Все вчерашнее, даже запах цветов, терзало меня, как клевета, «Хорхе, Хорхе, бедная тетя Эмилия…» Я надсадно жалела женщину, которую никогда не любила.
– Сеньорита Матия, девять часов, – услышала я голос Антонии.
Ее обутые в шлепанцы ноги ступали по ковру бесшумно, как кроты. («Как ужасный крот, который хотел жениться на бедной Дюймовочке».) Я приоткрыла правый глаз:
– Возьми своего противного попугая, – хрипло сказала я.
Антония издала какой-то режущий, гнусный звук. Я застонала, а Гондольер летучим цветком вспорхнул на ее плечо.
Я кричала, стонала, вопила. Антония не откликнулась. Как балованная девчонка, я упала на пол и открыла глаза.
День был страшный, серый, сверкающий алюминием. Солнце светилось сквозь тонкую кожицу неба, как светится ожог сквозь пузырь. Все сверкало – тревожно, словно металл.
– Дождь будет, – заныла я. – Правда, Антония, будет, а?
Антония наливала воду в обшарпанную ванну, и комнату заполнял пар. Мой голос тонул в нем.
Когда я спустилась к завтраку, бабушка нашла, что я бледна, отвратительно причесана и что у меня круги под глазами.
– Тебе вот-вот стукнет пятнадцать. Нет, просто не верится! Матия, ну что за вид?
Сбоку от нее лежали пачки газет в голубых бандеролях. Я прочитала краем глаза: «Войска генерала…» Борха допивал шоколад, а Китаец сидел в классной за кипой тетрадей. («Какой ужас! Сейчас придется склонять, спрягать…»)
– Когда мы пойдем в школу? – спросил Борха. – Мне так хочется! Я так устал тут, в деревне!
– Рада, что ты стремишься в школу, – ответила бабушка. – Вы пойдете после рождества. Иди-ка сюда, Матия.
Я как можно медленней направилась к ней.
– Быстрее!
Она взяла мою голову костлявыми руками; в щеку мне впился бриллиант. От нее несло жутким одеколоном – бабушка считала, что он пахнет сеном, а он вонял аптекой. Взгляд ее бегал по моим глазам, словно по самой роговице сновали муравьи.
– Что с тобой творится? – спросила она резко, точно укусила.
Я не выдержала.
– А с Борхой что творится? – завопила я. – Всегда только я одна плохая!
– Я спрашиваю, что с тобой? – холодно сказала она и дернула меня за руку. – Что же мне, зря на тебя смотреть? Я не люблю даром терять время!
«Время!» – подумала я и посмотрела на бабушку, желая изо всех сил, чтобы она прочла в моих глазах: «Кому оно нужно, твое бесполезное время?»
– Матия, – продолжала она, – больше ты так не поступишь. И ты, Борха, слушай внимательно: я вас прощаю, так как вы, быть может, не знали… Но с этих пор туда ходить запрещено! И не смейте вступать в беседы с этим выродком Санамо…
– Хорошо, бабушка. – Борха склонил голову, поцеловал бабушке руку, а она погладила его по щеке копчиками пальцев.
Мы вышли, но не закрыли за собой дверь – нам хотелось послушать, что будет. (Борха давно, в первый же день, научил меня этому фокусу.)
Бабушка говорила:
– Знаешь, Эмилия, к этим детям надо иметь снисхождение… Они не знали хороших времен. Разруха, война… А что до Матии, у меня в ее возрасте было уже четыре или пять поклонников! Сейчас все расползлось по швам… Все так странно. Надо бы им побыстрей в школу. Скоро они туда отправятся.
– Мама, – как будто издалека отвечала тетя Эмилия. – Матия не такая, как все. Ты вспомни: Мария Тереса тоже так начинала… Антония говорит, что она кричала по ночам…
– Они пьют, – сказала бабушка. – Я абсолютно уверена, что они пьют. Кто-то дает им вино и сигареты, в этом все дело. Трудный у них возраст, да и время нелегкое. Антония, дай таблетки.
Мы с Борхой переглянулись. Он был очень серьезный, и я впервые подумала, что брат мой уже не мальчик. (Нет, взрослым он еще не стал, но и мальчиком уже не был.)
II
Не помню, как пришла зима. А может, она еще и не пришла, просто похолодало. От моря, по откосу, поднималась промозглая зеленая сырость. Черные деревья на золотисто-дымчатом фоне стояли печально и угрюмо, как молчаливая и грозная толпа. Листья олив отсвечивали серебром и зеленью. Голуби летели над откосом к Сон Махору или к дому Мануэля. Иногда воркование под окном будило меня. В зале зажигали камин, и Антония с вечера грела простыни над маленькой медной жаровней. Исчезли бабочки, пчелы, птицы, и только чайки еще обрамляли берег белой каймой. Мы с Борхой сменили сандалии на грубые башмаки. Антония вынула из сундука теплые вещи, пропахшие нафталином. Мы примерили свитера, и бабушка заметила, что и я и он очень выросли за лето: под мышками жало, рукава не доходили до запястья. Тетя Эмилия повезла нас в город и купила все новое. В серых длинных брюках Борха выглядел совсем как взрослый. Мне было странно не видеть его золотистых, почти гладких ног, торчащих из закатанных до колен потертых синих штанов. Моя белая юбка в складку и блузка без рукавов сменились не менее отвратительными плиссированной юбкой из шотландки и колючим свитером. От чулок я отказалась, и тетя купила мне вязаные гольфы («Какая прелесть, такие спортивные!» – сказала она.) в ужасных ромбах – серых, зеленых и желтых. Косу мне остригли, теперь волосы доходили до плеч, и я подвязывала их черной ленточкой, отчего стала похожа на довольно подозрительную Алису. Бабушка одобрила наш вид, но все же повздыхала по несравненным матроскам и пожалела, что время бежит так быстро. На самом деле, мне кажется, ей были глубоко безразличии и бег времени, и – тем более – матроски, придававшие маленькому Борхе из тетиного альбома карикатурное сходство с цесаревичем Алексеем.
Мануэль трудился у себя на огороде. Я знала от Антонии, что он ищет работу, но никто его не берет. Иногда вместе с ним были его брат и сестра, мальчик – одиннадцати лет и девочка – девяти, оба рыжие, как Малене, долговязые и невеселые. В школу они не ходили. Я смотрела, как Мануэль сидит с ними на крыльце и показывает им атлас, вроде моего. Помню, он учил их географии. Я стояла у стены и слышала, как он произносит: «Кавказ», «Афон», «Малая Азия», и радовалась, что он повторяет мои маршруты («совсем как я в шкафу»). Я и сейчас слышу его голос в холодном, утреннем воздухе и вижу, как они сидят втроем на крыльце или под оливами. Вдруг брат или сестра тихо говорили: «Там Матия». Тогда он оборачивался и смотрел на меня.
Иногда мы гуляли в скалах, собирали моллюсков, разговаривали. Иногда лежали под деревьями и молчали. «Нет работы», – грустно и задумчиво говорил он, а я, эгоистка, не понимала, что значат эти слова. «Никто не дает работы. Все говорят: иди к своим монахам, – но я ведь не могу оставить маму и маленьких».
Он был свободнее, чем летом, но озабоченней и серьезней. Сидя на ступеньках, Мануэль рассеянно играл синим камнем, который всегда носил с собой. «Ему бы лучше в монастырь, – говорила Антония. – Мается целый день, злобу в себе разжигает. Отобьется от рук, плохо кончит…»
Однажды Борха мне сказал:
– Ты уже не с нами.
Я пожала плечами. Он продолжал:
– Своих друзей завела, да?
– Да.
– А Хорхе тоже тебе друг?
– Еще бы! – ответила я. – Самый лучший.
Борха сорвал ленточку с моих волос и стал накручивать на палец, глядя на меня светло-зелеными глазами.
Шел урок математики. Китаец сказал:
– Позже поговорите. Заниматься надо.
Я лгала. Хорхе был для меня все таким же далеким, я его боялась и, как ни хотела, не посмела бы пойти к нему.
Как-то в базарный день я встретила Санамо с корзиной в руках. От угла, где стояла церковь, неслись голоса торговцев. Санамо купил круглое зеркальце и, улыбаясь, показал его мне. Зайчик мелькнул по стене собора и на минуту ослепил меня.
– Что ж не приходите, голубки? Не понравилось угощение?
Я вскинула голову, чтобы он не заметил, что я смутилась.
– Как-нибудь зайду.
Он засмеялся, ушел, а я, страдая от уязвленной гордости, побежала к Мануэлю. Пришлось ждать его у калитки больше часа.
– Мануэль, почему мы не ходим в Сон Махор?
Он не поднимал глаз. Его смирение и умиляло и раздражало меня.
– Не гляди ты в землю! Вот ханжа… У монахов научился?! Пошли в Сон Махор! Старик зовет.
– Я не могу, ты же знаешь. Не проси.
Я замолчала – мне и впрямь стало страшно, – и мы сели рядом на крыльце. Мы часто сидели так подолгу, взявшись за руки и сжимая синий камушек, отполированный нашими ладонями. Мы держали его вместе, словно владели общей тайной. Никто бы этого не понял, кроме Мануэля. И он и я почти не двигались, и камушек впивался в наши соединенные руки. Сейчас Мануэль глядел вперед, на деревья и чертил прутиком по земле. Мы могли просидеть очень долго, и руки наши согревались, словно мы их держали над огнем. Иногда кто-нибудь из нас прикладывал камушек к щеке – он был горячий.
Так мы сидели молча, когда серый камень, перелетев через стену, упал к нашим ногам. Мы услышали сдавленный смех, а потом Гьем и Себастьян пробежали мимо калитки, к скалам. Хромой нес какую-то палку, словно знамя.
Назавтра, в шестом часу, после уроков Борха сказал мне, стягивая свитер через голову:
– Ты со мной не пойдешь.
– Не пойду? – засмеялась я.
– Я же тебе сказал, что ты не с нами. Ты уж не обижайся…
– Ну и ладно. Так я, значит, – с Гьемом?
– Да нет… Гьем, наверное, перейдет к нам. И хромой. Чего не бывает!
– Делайте, что хотите. На что вы мне нужны! Скучно с вами.
– Еще бы! Такой, как ты, с нами скучно. У тебя другие развлечения!
Он скривил рот и пригладил волосы, растрепавшиеся, когда он стягивал свитер. Я не поняла, что он имеет в виду, но мне стало неспокойно.
– А в Сон Махоре красиво! – сказала я, чтобы возбудить его зависть.
Он побагровел, пожал плечами и вышел. Я почувствовала, что ударила его в самое больное место, но и меня как будто коснулось разочарование. Где сейчас Мануэль, я не знала, да мне и не хотелось его видеть, и я пошла за Борхой, следя за ним издали. Он сбежал по откосу и скрылся внизу. «Нет, только не это», – подумала я. Я просто вынести не могла, что он поведет компанию Гьема к нашей лодке, и они узнают наши тайны, и увидят моего Андерсена, который лежит в ящике вместе с дедушкиными сигарами, карабином и всем тем, чего не видел даже Хуан Антонио. Наши давно вернулись в школу, в город, и я была совершенно одна. А Мануэль… «Он ведь не наш, – подумала я, словно стряхивая долгий сон. – Он не такой, как мы. Ему это все равно». Быть может, он слишком хороший. (Робкая улыбка и голос в утреннем холодном воздухе: «Кавказ», «Украина», «Ионическое море». Когда я спрашивала его: «Почему русалочка так хотела получить бессмертную душу?», он не отвечал и только иногда нежно трогал мои волосы.) Он был не такой, как мы, и не такой, как взрослые. Он был сам по себе. А Хорхе… Как мучительно о нем думать! Произнося его имя, я прижимала к груди руку. Под свитером я носила золотой медальон. «Надену ему на шею и скажу: „Возьми от меня хоть это“». (Я сама не знала, кому – Сон Махору, Мануэлю, Борхе.) «Они, мерзавцы, будут рыться в наших сокровищах, найдут „Дорожного товарища“». Нет! Гьем спросит: «Это еще что?» или «Это для чего?» Разве может он такое читать? А Борха пожмет плечами. Скорей уж они займутся карабином… Завидовала я, жадничала? Не знаю. Сердце часто билось. «Нет, только не Гьем».
Я присела у колодца. И тут увидела Малене в серой с розовым косынке. Ее длинная белая шея ослепительно сверкала, а синие глаза отливали зеленым, как море. Снизу медленно поднимался легкий туман.
Она несла корзинку, наверное – из деревни. Я отвела глаза, и мне стало стыдно. «Под платком она стриженая. А волосы у нее золотые, мягкие». Над ней смеялись – и Гьем и все, ее встречали свистом и бранью. Малене вошла в калитку и (такого еще не бывало) заперла ее. Щеколда стукнула. Я встала на цыпочки и заглянула в сад поверх стены. Малене вошла в дом. Наверное, я никогда не видела такой красивой и гордой женщины.
Через два дня – я почему-то очень ясно это помню – мы снова увиделись с Мануэлем. Он шел от кузнеца. Ему только и оставалось, что попросить работу у отца Гьема. (Он был уже и у каретника, у сапожника, у пекаря.) Шел он навстречу мне по улице, где жили все ремесленники, и бледные лучи солнца сияли вокруг его головы. Левую руку он держал в кармане, правой придерживал незастегнутый пиджак. Я сказала:
– Идем…
– Не води меня больше туда!
– Нет, не туда – к лодке.
Я редко и мимоходом упоминала о «Юном Симоне», да Мануэль никогда и не спрашивал.
– Сейчас?
Он иначе, чем я, распределял свое время и, наверное, не мог идти сразу. Но я заботилась и думала только о себе. И знала, что он пойдет, куда я захочу, – даже в Сон Махор.
Конечно, он был занят или расстроен и его ждали дома. Как я хотела оторвать его от всего мира! Это плохо, но мне было неприятно, что он так любит своих. Лучше б он не любил никого, даже меня, – только бы ни к кому не был сильно привязан! Однако он пошел, не сказав ни слова. Вряд ли я видела в жизни человека более молчаливого, чем этот бедный мальчик. Вероятно, во время наших встреч говорила только я, или оба мы почему-то молчали, и это соединяло нас крепче разговоров.
Мы доплыли до бухты. Дул холодный ветер. Когда мы вышли, под нашими ногами захрустели золотые ракушки. Стоял уже декабрь, и небо было тусклое.
Помню, я сказала, потирая колени:
– Хоть бы снег пошел! Ты видел снег?
– Нет. Никогда не видел.
Волны бились о скалы. «Юный Симон» казался черным и зловещим. Лица у нас горели от холода, глаза слезились. Мои волосы темным флагом развевались на ветру. Я прыгнула в лодку и затопала ногами по дну. Мануэль засмеялся – я никогда не слышала, чтобы он так смеялся. Я открыла люк, пошарила и нашла наши сокровища, завернутые в старый плащ.
Мануэль не очень ими заинтересовался. Я показывала, говорила, а он рассеянно кивал:
– Да, да.
Мы посидели на борту «Юного Симона», болтая ногами. Было холодно, и мы растирали друг другу руки.
– Ты рад, что я тебе это показываю? – спросила я.
– Да, – ответил он.
– Ну, скажи как-нибудь иначе!
Он молча и серьезно глядел на меня. Я подумала: «Он никогда о себе не говорит, ничего не рассказывает». Но спрашивать я сама не хотела. А вдруг он скажет такое, что приподнимет хоть угол покрова, еще отделявшего нас от мира взрослых. Мою трусость можно было сравнить только с моим эгоизмом.
Тут мы услышали голос Борхи – он звал нас со скалы, сложив рупором руки. Какой он был высокий в новых брюках!
– Борха, – сказала я и, кажется, побледнела. Я только что выдала нашу тайну и совсем не была уверена, что он еще раньше не выдал ее Гьему. Я соскочила с лодки. Мануэль не двигался.
Борха стал спускаться к берегу. Он всегда говорил, что идти здесь очень опасно. На этих скалах упал, пытаясь бежать, Хосе Таронхи. И вдруг я поняла: «Ох, какая же я дура! Здесь убили Хосе, а я привела Мануэля…» В лодке еще были видны пробоины, а я заставила его сесть на ее борт. Но Мануэль, как всегда, спокойно молчал. «Да, он слишком, невыносимо хороший», – тревожно подумала я.
Борха подошел к нам. Я боялась, что он очень злится, но он ничего не говорил и улыбался (точно так, как улыбался по утрам бабушке). Увидев эту улыбку, я поняла, что я уже – по другую сторону барьера. Мне стало до боли грустно.
– Водишь сюда друзей? – спросил Борха. – Прекрасно, прекрасно…
Он сел и протянул нам сигареты. Мануэль не курил, я – лицемерно отказалась. Борха стал пороть какую-то чушь. Потом замолчал. Потом сказал:
– Холодно.
И пошел к морю, остановился, оглядел его. Действительно, стало холодно. Вода была темно-серая, волны – какие-то грозные. Борха нагнулся, набрал в горсти ракушек, вернулся к нам и аккуратно положил их в лодку. Несколько минут он раскладывал их по размеру. Мы смотрели на него с тем любопытством, которое возбуждают порой всякие мелочи и глупости.
Вдруг он поднял голову, и меня поразила тоска в его глазах.
– Мануэль, – сказал он. – Слушай, Мануэль, хочешь оказать мне услугу?
Я открыла рот и тут же закрыла. Я не знала, как защитить своего друга от этой мольбы. Мануэль стоял, прислонясь к лодке там, где были пробоины. Борха подошел ближе и положил ему руку на плечо.