Текст книги "Первые воспоминания. Рассказы"
Автор книги: Ана Матуте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Сеньор священник здешнего прихода!
Давайте я вам, сеньор священник, расскажу, что со мной стало. Меня вы, случалось, видели – который с метлой ходит, так ее, знаете, на плече держит, будто сейчас уронит. Хожу по дворам и кричу: «Кому хлев чистить?» А народ тут в грязи увяз, вот и платят мне кой-какую мелочь, чтоб навоз выгреб и солому, и все это в особое местечко сложил, на удобрение. Тем и промышляю, и, может, через то вы меня и вспомните. Только, думаю, не бывал я у вас, потому что хлева у вас нет, и вам меня таким манером не вспомнить. Ладно, тогда скажу вам все без утайки – я, сеньор священник, и есть тот самый, который не просыхает, пьяница я последний, как вы говорите, бога гневлю, и он меня накажет. Вчера не то позавчера сказали вы мне: «Лодырь ты, дьявол у тебя с языка не сходит, и бог тебя покарает». И до того я расстроился, а в ответ ни слова, и всегда оно так, когда вы меня корите, только ведь надо знать, что слова у меня все разом на язык просятся, одно другого чище, оттого и застревают. Вот и стою понурившись, будто мне только и дела что до камней да травинок, а не до того, что вы говорите. А разве так, если не так оно вовсе. Это и богу видно, который с небес глядит, как вы говорите. Ведь ради него и взялся я писать, потому что откуда вам знать, как мне душу изглодало все, что вы тогда в церкви сказали, а я вошел потихоньку, чтоб под дождем не мокнуть, и услыхал.
Вот и пишу я вам письмо, чтоб вы его в руки взяли, развернули, к глазам поднесли и прочитали и узнали бы, отчего сделался я таким пьяницей и сквернословом и от работы бегаю, как вы говорите. И узнав это все, может, сами и расскажете богу, про которого столько знаете, и, так я понимаю, вы ему друг и товарищ и, может, сами его попросите: «Вон тому, что по дворам ходит, тоже хочется в рай небесный». Потому как все, что вы про рай в церкви говорили, пока дождь шел, мне очень понравилось. Только не умею я этого вслух сказать, вот и взял огрызок карандаша, думаю себе потихоньку и пишу, а потихоньку лучше думается. Я давно хотел все это рассказать вам, да только стыдно было, – вдруг вы меня после на улице встретите и подумаете: «Этому-то в рай захотелось!» – вот я и не решался.
А теперь решился. И хочу я рассказать вам все-все, с самого начала, чтоб вы после с чистым сердцем могли для меня милости просить и не думали, что я о чем умолчал. Значит, так, сеньор священник. Имя мое Кристобаль, хотя зовут меня все Прорехой. Мать привезла меня сюда маленьким, еще грудным. Здесь у нее ни родных, ни знакомых, и работала она день и ночь, все ради меня, но это так давно было, что еще и вас здесь не было, а был другой священник, я его хорошо помню: глаза голубые, и говорил быстро, много быстрее вас, его и не понимал никто. Так вот, значит, мать моя только и знала, что работала, я это своими глазами видел: и молотить ходила, и на свадьбах стряпала, и желуди в мешок собирала, здоровенный такой, заплечный. А сколько раз я видал, как она на реке стирала, даже когда подмораживало, и колоски на дороге искала, а пыль там и в глаза, и в уши лезет. Я был маленький, еще и ходить толком не умел, и она мне еду оставляла на подоконнике. А с крыши коты лазили, и еду у меня отнимали, и я, не евши, плакал, потому что в желудке скребло. Может, об этом и говорить ни к чему, да только до сих пор все внутри горит, вам бы про то богу сказать, если к слову придется. Жили мы в сарае за постоялым двором, тогда еще старый хозяин был жив, Жучок по прозвищу.
Мать тогда молодая была, за то ее, так я понимаю, и кляли, и обзывали по-всякому, а особенно женщины не любили. Помню, одна говорит: «Пускай эта тварь убирается, откуда пришла, со своим ублюдком!» Я выскочил и камнем в нее запустил, да что с того. Потому как, скажу я вам, очень я мать любил – за то, что не отдавала меня в работу. Злая это штука – работа, хуже некуда. Я-то насмотрелся. А мать, я уж вам сказал, приходила поздно и уставала очень. Приходит и будит меня, хотя я до того сонный, что на пол валюсь, а она меня на колени посадит и давай разговаривать. И знаете, что она мне говорила? Не затем, говорит, я сына родила, чтоб в глаза его не видеть, потому и будила, плачь не плачь, все равно разбудит. А я и не плакал, прижмусь к ней, лицом в шею уткнусь и легонько за руку покусываю, и тогда она затихает, затихает, пока не уснет. Эх, сеньор священник! Гладит она меня по лицу, и руки грубые, шершавые, это я хорошо помню, а губы зато нежные, свежие, совсем как травинки, можете мне поверить. И на кончиках ресниц слезы повиснут, а я вытирать не даю, и знали бы вы, до чего красиво блестят, будто за ресницами ночь, и звезды взошли. А она говорит: «Ладно, спи, глупыш». И все клялась страшной клятвой, как цыгане клянутся, что не даст мне работать. И бог видит – исполнила она клятву. Ни кирки, ни мотыги проклятой я и в глаза не видал, а отправила она меня в школу. Все дождаться не могла, скоро ли выучусь, чтоб никогда уж не надрываться.
И до чего ж она радовалась, когда я читать и писать научился, да еще так хорошо. Зато считать – ну никуда. Никак и никак – плачу, с доски слезами цифры смываю, а не выходит, и все, будто кто меня сглазил. И не выучился я считать, хоть и за уши меня драли, и поколачивали изрядно, учитель-то был нрава поганого. А мать убивалась, да только что вам об этом толковать, и все говорила она мне: «Пойми ты, голова садовая, будешь теперь в поле спину гнуть или дрова чужие колоть, есть-то надо. А выучишь цифры – сиди себе в лавке да хозяйские счета пиши, и горя не знай – выводи себе букашек на бумаге». Я-то знал, что верно она говорит, куда уж вернее, но что тут будешь делать, хоть кол на голове теши – не могу я с этими цифрами. А зато стихи про осла или там про лисицу и виноград и другие разные – это пожалуйста, наизусть и без запинки. Я к тому говорю, чтоб вы не подумали, будто я уж совсем дурак. Мать-то была уверена – бывало, брови нахмурит и говорит: «Ох, и глуп же ты!..» А у меня сердце от этого такое маленькое делается, хоть в ореховую скорлупку прячь. И все-то ей говорили, что я недоумок, и это ей наказание за грехи. Потому что стоял я, как дурак, и с людьми говорить стеснялся, и матери не помогал. Да и горько мне всегда было, и всех я людей ненавидел, кроме нее.
Так и тянулось, пока не пришла беда, перед самой зимой.
А беда такая, что мать моя утонула, пошла корову алькальда искать, и река обеих и унесла. Вот так, сеньор священник, умерла она. И верите ли, все не мог я этого уразуметь, как вспомню ее красные сережки, и как они приплясывали, когда она голову поворачивала. Да, вот так. И знаете, я после все звал ее, долго, а как понял, что ее нет, внутри все заныло, и стыдно потом сделалось – вдруг меня кто слышал. Был я тогда хилый, да и ростом не вышел, от горшка два вершка, и нанял меня хозяин тот, Жучок, а священник и алькальд за руку с ним здоровались, руки ему трясли и говорили, что он человек добрый.
Я к делу не приучен был, но можете мне поверить, изо всех сил старался. Да только, сеньор священник, уж не знаю, поймете ли вы. Мне тогда и десяти лет не было, и нравилось мне смотреть на погонщиков и слушать их разговоры, и как они за столом сидят и что говорят, а говорили они, правду сказать, такое, что зависть брала. Я бы вам по порядку рассказал, что тогда слышал и какие мысли мне в голову приходили, только Христом-богом клянусь, как выдрали меня, так я уж и не рад был, что мысли приходят. Не зря говорится, что они к добру не приведут. Старался я вовсю, сижу в сторонке, хлеб им режу, подаю, все, как хозяин велел, сижу себе, делом занят, приглядываю, все ли есть. Да только знаете, люди эти до того были на здешних не похожи! Куда там! Совсем не такие, и веселые, и смеются… Сядут за стол и смеются… Да, издалека они приходили, а как заговорят, такого понарасскажут, и каждый свое. Христом-богом клянусь, так и сидел бы в уголочке, и ничего мне, кроме горбушки черствой, не надо, только б порасспросить их о разных вещах. И говорил я себе: «Они столько видали – края другие, не чета нашему, и кое-что получше, чем спину гнуть да рот набивать, потому они и счастливые». А они все рассказывают, как там оно в городе, и что тот губернатора видел, а этот кольцо золотое купил, червонного золота. А один рассказывал, что видал крышу черепичную – думаю, не иначе как во дворце, – и сияла она разными цветами, и синим, и желтым. Разве такую красоту здесь увидишь? И еще много разного говорили, что я вам и передать не могу… И вот тогда, все это услышав, разозлился я и сказал себе: «Что ж мать моя лучше этой дыры и места не нашла, где меня родить?» Тогда-то поклялся я, что не будет у меня детей, потому что откуда мне знать, где бы им хотелось родиться? Женщины, говорю я себе, думать должны, где рожают, а то останутся дети в такой же вот грязи, как я, и будут погонщикам хлеб носить… Как раз тогда священник и умер, а вы приехали. И зашел я как-то в церковь мимоходом, взглянуть, какой вы из себя, зашел и услыхал, что вы говорите. А вы такое сказали, что мне душу, как землю плугом, перевернуло. И сказали вы, как сейчас помню: «Грех, великий грех жить только для того, чтобы есть. И кто живет, чтобы только есть, того ад пожрет».
И тут, сеньор священник, пробрала меня дрожь. Зачем же я, спрашивается, с утра до ночи тружусь? Зачем дрова на спине таскаю, зачем полы скоблю да гору посуды, выше себя, перемываю? Зачем хлеб погонщикам режу, свечи им ношу и чего только не делаю, ни отдыха не знаю, ни света божьего не вижу, и так день за днем, год за годом? Зачем это все? Чтобы есть, и только. И такая во мне, сеньор священник, злость поднялась от этих мыслей. Известное дело, они к добру не приводят. А после так мне стыдно стало от того, что я делаю, на что жизнь трачу, да как же это – целую жизнь положить только на то, чтоб есть? И сказал я себе: «Хуже ты свиньи, что в грязи роется». Так ведь не по своей же злой воле. Я бы с радостью для ради чего другого силы надрывал, а только, сеньор священник, вам бы самому голодом помучиться. Не подумайте, что зла вам желаю, это я просто к тому говорю, что если б разок помучились, оно бы понятней стало. И начал я себе голову ломать, все думал, какой бы это другой смысл трудам моим найти… да где там, у нас другого не водится. И с тех пор мне будто дьявол свет застит, как увижу на постоялом дворе людей пришлых, которые повидали свет и силы свои не затем тратили, чтобы только рот набивать.
Взял я и сказал наконец Жучку, что мне харчей его не надо, а пусть деньгами заплатит. Он засуетился, спрашивает, что это мне в голову взбрело, а я и сам не знаю, – стою, молчу. Видит он, что я уперся, и то ли любопытство его гложет, то ли еще что, но в конце концов говорит он: «Ладно, бери. Только чтоб на кухню в обед и носа не совал, как собаку вышвырну».
И как получил я свои деньги, впервые-то в жизни, пошел прямо в таверну и не ел, а уж только пил. И напился я, как вам и не снилось!
Ну, это ладно, сеньор священник, а все же хотелось бы вам рассказать, что в том хорошего. Такой я сделался тогда добрый, Христом-богом клянусь, и сильный, и все мне нипочем, свысока не то что на собак, на людей гляжу. И вроде высокий я стал, чуть не выше всех, и смеялся даже, орал на улицах от радости, и никогда мне так весело не было, даже когда мать жива была. И так, сеньор священник, не день и не два, а все дни подряд, денег, бывало, и на кусок хлеба не оставалось, а шли они на доброе красное вино, и забывал я, сеньор, все скверное и злое, вроде тех мыслей, что в голову лезут.
Надоело это Жучку, он меня и выгнал, устал, говорит, от скандалов, и все меня гнать стали и сейчас гонят: «Иди отсюда, пьянь!» А я-то знаю, что как стал я пить, так и началась у меня та самая жизнь, про которую вы говорили. Не так разве? Вот я и думаю: «Не чета ты этим свиньям, вроде алькальда, которые только и знают что жрать».
Ну вот. Это и все, сеньор священник. Потому и хожу я теперь дворы чищу, а не надрываюсь за кусок хлеба, солнышко светит, а я себе гуляю, в таверну заглядываю, хоть и презирают меня и оскорбить могут, а в праздник на танцы не пускают. Вот вы тогда про рай божий рассказывали, и как услышал я, что не надо в раю ни есть, ни даже пить, ох, сеньор священник! Уж вы помолитесь, чтоб и мне туда попасть, помолитесь ради всего святого, не знаю, как и просить вас. Потому как я вам другое скажу: встанешь с похмелья, очнешься – и так на душе тяжело.
Вот вроде бы все и рассказал вам, сеньор священник.
Соседский мальчикПеревод Н. Малиновской
Порой довольно смутной интонации в голосе или внезапного вихря пыли на дороге – и вдруг вспомнится что-то. Важное или нет – все равно. Одному – важное, другим – нет, но в этом воспоминании всегда скрыт какой-то пласт нашей жизни.
Так июнь всегда вызывает в моей памяти образ мальчика. Я не помню его имени, знаю только, что он жил в соседнем доме, и наши жизни разделял лишь плохо сколоченный забор. Мальчик был похож на бойцового петуха: волосы у него на макушке топорщились гребешком. Меня же в те времена заставляли носить на зубах пластинку, это было противно и унизительно, и, может быть, поэтому его вихры и приводили меня в такое же восхищение, как перья вождя краснокожих.
В соседском дворе росло чахлое деревце, и жалкий обрывок тени застилал песок. Кругом него, наполняя воздух пронзительными голосами, взметая сухую пыль, бегали наперегонки младшие братья мальчика. Еще там была собачья будка, но собаки не было – умерла от старости, и будка стояла облупившаяся и пустая.
Каждый день соседский мальчик с книжкой в руках направлялся к этому дереву. И важно ложился под ним – он как-то вдруг вытянулся и стал самым высоким в семье.
– Привет…
– Привет… – И он приводил меня в изумление очередной потрясающей историей, иногда вполне правдоподобной. Ростки будущих побед, еще робкие, уже проглядывали в нем, и он обрывал разговор, когда я меньше всего ждала: «Ладно, иди, мне надо заниматься».
И я уходила, изображая равнодушие и гордое достоинство и мучаясь своим детским видом – гольфами, косичками, бантом. А он погружался в книгу – тяжелую и неуклюжую, как здание муниципалитета.
От его мокрых волос, красноватого носа, узловатых рук неизменно веяло презрением. Весь мир возбуждал в нем презрение, но обрушивалось оно, не зная удержу, на домашних, на наши смежные сады, на наши дома. В его голосе по временам чувствовалось почти осязаемое желание дать мне понять:
– Если я и говорю с тобой, терплю тебя, малявку, так только из-за «стариков».
Он и его друзья были существами иной породы – заносчивый дым первых сигарет, споры, грохот башмаков. Они называли Канта «разрушителем философии» и поминутно пускали в ход слово «комплекс».
Так он задавался целый год. А когда провожал из школы светловолосых девчонок и они шли, размахивая портфелями, загребая ногами пыль, и ели ванильное мороженое, он ни с кем не здоровался.
Только июньская жара загоняла его в сад, в тень… и в борьбе с книгами он всегда выходил победителем.
Этими ежегодными победами гордилась вся семья, особенно мать. Как бы невзначай она заходила к нам объявить об очередном триумфе, поглядывая при этом на моего брата, а мой брат, существо совершенно никчемное, часами торчал в мастерской и рисовал греческие портики.
Я долго восхищалась тем мальчиком, но пришло время, когда это восхищение стало необъяснимо унизительным. И меня перестали радовать звук его голоса и чернота зрачков, перестали восхищать столбы голубого дыма, пущенные из ноздрей. Во мне стала расти детская жажда мести. Почему? За что? Этого я не знаю. Или, может быть, уже не помню.
У них во дворе было одно чахлое деревце, у нас же росла громадная раскидистая ель, словно пришедшая из снежной сказки. Как-то весной я подошла к забору и сказала:
– А почему бы тебе не заниматься у нас в саду? Здесь уютней, сам видишь. И мешать никто не будет.
И я многозначительно посмотрела туда, где возились и галдели его младшие братья в белых панамках – они строили крепость из камешков и песка.
У нас в семье не было никого младше меня.
Жара уже давала о себе знать, земля стала сухой, горячей, а в нашем саду было тихо и прохладно – недавно поливали. Мальчик недолго колебался.
Он перелез через забор, и какое-то время мы молча глядели друг на друга, не зная, что сказать. На нем была рубашка в голубую полоску, и от этого плечи казались уже, а ноги, и без того длинные, еще длиннее. На коже блестели капельки пота. Но тут я заметила, что у него пробиваются усы, и мне сделалось смешно и приятно, и я убежала, чтобы он не заметил, что я смеюсь.
В этом возрасте взрослеют как-то вдруг, дико и жутко.
Приглашения больше не требовалось. Каждый день с утра пораньше – мы еще завтракали – в саду раздавался его особенный свист. Моя мать говорила:
– Вот и соседский мальчик пришел. И кто его звал здесь заниматься?
Мой брат, который день ото дня становился все неразговорчивей, а сверх того только что «открыл для себя» сюрреалистическую живопись, отрешенно пожимал плечами, а на носу у него красовалось яркое зеленое пятно.
В этот год книги одержали победу над мальчиком, и он не поехал на море, а остался во дворе и учил, учил…
А мне как раз тогда обрезали косы, и зубной врач позволил наконец снять пластинку. К нам стал заходить приятель брата по имени Тео – Теодоро или Доротео, не помню – существо весьма особенное.
Он полностью завладел мастерской брата. Вскоре его бесподобные натюрморты – сплошная киноварь – заполонили все, а фрукты, служившие моделью, быстро и неуклонно поедались, так что в конце концов моя мама велела убирать яблоки и бананы при одном его приближении. Но он был так любезен, что приобщал меня к тайнам живописи. Как-то он сказал мне, что собирается превзойти Рубенса. Для меня это не прозвучало никак. Но у Тео были темно-русые волосы, он мало говорил и в конце фразы поднимал брови. И в саду на качелях мы вместе наслаждались «композицией заката».
Так подошел день нашего отъезда – наступала жара, и мы собрались к морю. Помню, мы с Тео сидели в тени под деревом и ели яблоко, разделив его пополам, и тут я услышала голос соседского мальчика:
– Завтра едете? А? Я спрашиваю – завтра едете?
Он прекрасно знал, что мы едем завтра. Он стоял за забором, совсем близко, как всегда с мокрыми волосами, в той самой полосатой рубашке.
И так несколько раз он влезал со своими дурацкими вопросами, пока Тео не встал и не предложил мне «прогуляться».
Мы вышли на улицу, и калитка заскрипела. Безотчетно мы взялись за руки.
Вечерело, подул легкий ветер. Он развевал мои короткие волосы – приятно и непривычно.
Соседский мальчик стоял около забора и смотрел нам вслед:
– Послушай… Когда вы вернетесь, меня здесь не будет, – говорил он, а мы уходили, и его голос терялся в шуме: кричали дети, скрипел под ногами песок… Помню, я оглянулась два раза – он стоял, подняв голову, и вихор жалко топорщился на макушке. Потом мальчик сделал вид, что ему все безразлично, и пожал плечами.
«Как маленький!» – подумала я. И казалось, даже их дом и сад сделались меньше, а потом пропали совсем…
Осенью, когда мы вернулись, его мать сказала, что он учится в другом городе.
Иногда я заходила к ним в сад, садилась в тени под чахлым деревцем. Собачьей будки уже не было, и самый младший из его братьев сказал:
– А ты разве не знаешь? Мы ее сожгли в Иванову ночь… Красиво было!..
Конечно, все это детские глупости. Теперь все по-другому.
Перевод Н. Малиновской
Из книги «Раскаявшийся»
Не мир, но меч«Люди сии чтут меня устами, сердце же их далеко отстоит от меня».
– Рипо, сынок, не ходи туда, – уже в какой раз говорила мать. – Я не желаю больше слышать, что ты ходишь туда, где живет этот сброд. Разве у тебя нет головы на плечах? В твои двенадцать лет ты мог бы быть более благоразумным. Если только дон Марселино, при его набожности, узнает, что ты таскаешься к этим бесстыдникам, он вышвырнет нас на улицу.
С тех пор как они приехали в город, глаза у матери всегда были печальные. Рипо смотрел на нее, пока она гладила ему рубашку.
– Я хожу туда к Чапо, – объяснил он своим срывающимся, чересчур уж резким голосом. Из-за этого проклятого голоса, который уже не был мальчишеским, но еще не стал мужским, он и говорил-то мало. Слишком унижал он его своими неожиданными «петухами».
– К Чапо… – раздраженно проговорила мать, протягивая ему выглаженную рубашку. – И что он тебе дался, этот Чапо?
– Он наш земляк, – ответил Рипо. И довод этот сразу же возымел должное действие. Глаза матери всякий раз теплели, когда про кого-нибудь говорили: «Он оттуда, из наших мест».
– Так пусть Чапо спустится в город! – заключила мать, быстрым движением поднимая утюг и наматывая шнур на руку шершавыми пальцами – руку прислуги, а не крестьянки, какой она была раньше, до наводнения, когда они еще жили в селении.
– Он не любит спускаться сюда, – ответил Рипо со злостью, помимо воли вспыхивавшей в нем всякий раз, как только он вспоминал о переезде в этот захудалый городишко, которого терпеть не мог.
– Живее, сынок, ты опаздываешь.
Рипо влез в еще не остывшую рубашку и с удовольствием ощутил ее тепло озябшим телом. Мать украдкой взглянула на сына. «Худой», – подумала она. Ее тоже грызло неистовое отчаяние. «Если бы нужда не заставила нас приехать сюда!» Там, в селении, Рипо был пастухом. Может, это не очень хорошая работа, зато кожа мальчика золотилась, словно подрумянившаяся корочка хлеба. И сам он был крепким.
А теперь кожа у него стала бледной, мышцы на руках, слегка округлившихся в предплечье, дряблыми, Рипо оделся и по лестнице сошел в магазин.
Дон Марселино, владелец большого продовольственного магазина, тоже был из тех мест, где они раньше жили, и даже приходился им дальним родственником, Вот почему, когда у Марии случилось несчастье – во время наводнения погиб ее муж, и она с сыном осталась без крова, – дон Марселино предложил им приехать к нему в дом. Он и его жена, донья Эльпидия, нуждались в помощниках. Мария могла бы стать служанкой, а Рипо – разносчиком товаров.
– Со временем я его повышу, – пообещал дон Марселино.
А пока что хозяин ничего не платил. Фактически они работали за еду и маленькую каморку на чердаке под самой крышей. Ели все вместе внизу, в столовой, обставленной мебелью черного дерева, на котором были вырезаны воины и змеи, под абажуром из зеленого шелка, увешанным по краям, точно бахромой, стеклянными подвесками. Подвески позвякивали всякий раз, когда за домом, мимо станции, отчаянно гудя, проносился поезд. Он мчался в другие города, о которых Мария и Рипо знали только по кинокартинам да по календарю с рекламой магазина, где они работали.
«Ибо сын человеческий пришел спасти погибшее».
Чапо жил за кладбищем, на вершине холма, возвышавшегося над городом. Оттуда виднелось кладбище, словно еще один город, очень похожий на пчелиные соты. И Рипо, живший прежде в селении, любил смотреть на этот упорядоченный город мертвецов, который напоминал ему пасеку, куда он часто ходил с отцом до того, как тот погиб. Рипо очень любил порядок и восхищался при виде сот или кладбища. Обо всем этом он разговаривал с Чапо – единственным человеком, который слушал его и понимал. С тем, кто, подобно остальным обитателям холма, по разным причинам не имевшим ни работы, ни ремесла, – да и что, собственно, могли делать паралитики, слабоумные, калеки! – называл этот холм «Свалкой».
От самой лачуги Чапо, построенной между двумя голыми темно-бурыми стволами деревьев, спускался голубовато-серый туман, окаймлявший, словно рамкой, все, что находилось внизу, в городе, название которого красовалось при въезде с шоссе, выведенное синими буквами на белом полотнище.
Вокруг города разрослись пышные сады. Они хорошо были видны из лачуги Чапо. На самой окраине выстроились вереницей прекрасные тополя, уже пожелтевшие от холода. В центре города разместились кривые улочки, несколько новых кварталов с домами, похожими на коробки из-под ботинок, полными света, воздуха, чистоты; большой мост, на котором был изображен герб города; прибрежные домишки, незастроенные пустыри, голые лысины земли, катакомбы квартала Лас-Латас (в подражание Мадриду), витрины магазинов, дом свиданий, большое казино, собор девы Марии, торговая биржа. И поле – поле, близкое им обоим, заполненное водой, корнями, родниками, скрытыми землей; поросшие виноградом, травой, серебристыми и черными тополями, люцерной, розмарином; деревьями, которые смотрели пустыми дуплами, такими же глубокими, как глаза Чапо. Но Чапо не был слепым. Чапо все это видел с вершины холма, дрожащего от холода. К востоку от этого холма торчали развалины почерневшей древней городской стены, кое-где увитой зеленоватым плющом – пристанище летучих мышей, ящериц, черных бабочек. При свете заходящего солнца она покрывалась багровыми пятнами, напоминая о том, что здесь происходило множество кровавых событий, бессмысленных, несправедливых или просто жестоких. От стены пахло затхлостью и старым мохом. Рядом росли яркие цветы и среди них скромные, дикие цветы арсаду. Чапо тоже их знал и не раз собирал, когда пас стадо тощих, вонючих городских коз, черных, как черти. Стадо, совсем не похожее на горные стада! Желанные горы вырисовывались, будто сквозь дымку, вдалеке, за городом и садами, куда он не решался взглянуть. Он пас коз, принадлежавших торговцу молоком с улицы Вара-Реаль. Коз, которые жевали зимой грязные, мятые бумажки, гонимые ветром, сухие листья и солому. Чапо нравилось говорить обо всем этом с Рино. Потому что мальчик напоминал ему совсем о другом: о стадах, которые паслись в горах среди сочной ярко-зеленой травы. Рипо тоже был пастухом, и поэтому Чапо его любил. Они не были из одного селения. Рипо с матерью приехали сюда после наводнения. Остальные обитатели холма не знали иной жизни: они всегда жили здесь, за кладбищем. И Хромой, и Голодранец, и Франт. Они собирали в мешки тряпье, бумагу, бутылки. Потом продавали, покупали на вырученные деньги кое-что из еды. Ели, спали. Для этого они использовали пещеры в скале. Другие, как Чапо, сами соорудили себе жилище. Рядом были развалины какого-то здания, разрушенного бомбами еще во время войны. Кирпичи и балки служили неплохим строительным материалом. Разумеется, все это было хорошо до наступления холодов. А они наступали. Роса, жена Руго, родила ребенка, когда Руго уже был в тюрьме. Мать говорила Рипо, засовывая ему под мышку буханку хлеба для старика, завернутую в газету:
– Это потаскуха!.. Будь осторожен с ней! Уж если ты так любишь своего Чапо, пусть спустится сюда, где живут порядочные люди. Почему ты должен всегда ходить к нему? Держись подальше от этого сброда. Ничему хорошему ты от них не научишься, а если попадешь в дурную компанию, дон Марселино выгонит тебя! Он очень набожен и хочет жить в окружении достойных людей.
Но как не ходить на холм, если только с Чапо мог он поговорить о том, что было ему дорого и что не имело никакого отношения к городу?
Рипо взбирался на холм, выкраивая время между одним поручением и другим, тараща глаза от быстрой ходьбы, раскрасневшись. Малышу, которого родила Роса, уже исполнилось несколько месяцев. Роса была сильной, здоровой. Она клала сынишку в желтую колыбель, разрисованную розами у изголовья, которую ей подарила донья Магдалена, и просила:
– Присмотрите за ним, Чапо, пока я вернусь.
И так как Чапо сидел без дела – с работы его прогнали, – ему не составляло труда присмотреть за ее сыном. Малыш рос крепким, и даже не верилось, что Росе пришлось столько пережить: с Руго и потом…
– Теперь мне уже комнату не дадут, ни за что не дадут, – говорила она.
Ей обещали комнату из тех, что распределяли дамы благотворительного общества. Но когда они узнали, что Руго вор, преступник…
– Ну конечно, не дадут же комнату вору, преступнику, если есть другие, ничем себя не запятнавшие…
К тому же выяснилось, что они с Руго не обвенчаны. Донье Магдалене, ее покровительнице, пришлось краснеть от стыда перед другими дамами. И все же она не оставила Росу совсем:
– Божье дитя!.. Но ничего не поделаешь, с комнатой придется потерпеть. Сейчас ее получат те, кто ведет более достойную жизнь.
Уж в чем, в чем, а в этих делах они хорошо смыслили. Роса это сразу поняла. Но донья Магдалена не оставила ее совсем. И поэтому Роса, как и прежде, продолжала стирать белье в ее доме. А донья Магдалена пыталась выяснить, нельзя ли Росу обвенчать с Руго в тюрьме. Но Роса как-то призналась Чапо:
– Вам-то я скажу честно, Чапо. Мне совсем неохота выходить замуж за Руго.
Чапо не стал рассуждать на этот счет, а просто ответил:
– Ну и не выходи.
– Ему ведь дали двенадцать лет. Зачем мне венчаться с ним?
Чапо подумал немного и сказал:
– Если его переведут в лагерь для заключенных, как говорили, и он станет работать, тебе кое-что перепадет от его заработка. Разве не так? Мне кажется так.
Но Роса возразила:
– На что мне его деньги? Пусть ими подавится. Я заработаю больше и на себя, и на мальчика.
И верно, Роса зарабатывала больше других обитателей холма. Мужчины завидовали ей: никто из них не мог заработать столько, сколько она. Ее работа оплачивалась лучше, чем мусор, который они собирали, потому что больший куш, разумеется, доставался другим. Они везде были лишними, никому не нужными. Неполноценными людьми. Ведь кто жил на Свалке, кроме Росы и Чапо? Хромые, калеки, слабоумные… Вот кто там жил.
Чапо умел только пасти стада, а пастухом его никто не нанимал в горах с тех пор, как волки ночью загрызли Норбертино. В горах все знали Чапо и предупреждали друг друга:
– Будьте осторожны с Чапо, он дал загрызть подпаска, испугался, ему нельзя доверять.
Теперь здесь, на холме или пустыре, за рынком, он пас тощих городских коз толстого скупого торговца молоком. Так проходила его жизнь.
Рипо тоже пас стада раньше, и они могли говорить об этом. Глядя отсюда, сверху, на горы, видневшиеся вдалеке, трудно было поверить, что когда-то они возвышались рядом. Казалось, будто с холма ничего не стоит дотянуться до них рукой. Горы, совсем не походившие на плодородную широкую долину с ее садами. Милые сердцу горы, пастбища, дикие розы, нависшие над ними звезды, деревья и реки. У Рипо комок подступал к горлу, когда он вспоминал родные места, стоя возле полок с кусками мыла, дезинфицирующими порошками; возле вывески: «Марселино Лугонес, лучшие продуктовые товары»; возле колбас, окороков и копченостей; возле дона Марселино, восседавшего за кассой в своем черном берете и темно-сером халате. «Самом многострадальном», как утверждала донья Эльпидия.