Текст книги "Сияние Каракума (сборник)"
Автор книги: Аллаберды Хаидов
Соавторы: Атагельды Караев,Агагельды Алланазаров,Араб Курбанов,Ходжанепес Меляев,Сейиднияз Атаев,Реджеп Алланазаров,Ата Дурдыев,Курбандурды Курбансахатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Косы доставляли Инне Чудовой массу хлопот и неприятностей. Густые, без малого в руку толщиной и длиной ниже колен, они требовали к себе постоянного и немалого внимания. В суматошной госпитальной обстановке, где распорядок дня не регламентирован и отдыхать приходится как когда придётся, осуществить это удавалось не так-то легко.
Ухаживать за волосами было чистым мучением. Приходилось всячески ухитряться, чтобы раздобыть умягчённую воду, так как от обычной воды они тукснели и топорщились колтуном. Приходилось жертвовать часами отдыха, изобретать сложную систему заколок, чтобы они держались на голове и не мешали при работе.
Инна давно, бы рассталась с ними, хоть и жалко было, а не делала этого лишь из принципа – медицинское начальство постоянно приступалось к ней с категорическим требованием обрезать волосы. Не отличался в этом отношении от своих предшественников и начальник санроты – пожилой сутулый майор медицинской службы с жёлтым лицом, в морщины которого, казалось, навечно залегли постоянные усталость и недосыпание. Он сидел за столом, щёлкал трофейной зажигалкой-пистолетом, пытался сердиться. А Инна стояла перед ним, и видела, как он с трудом моргает слипающимися глазами, и жалела его, потому что людям в его возрасте довольствоваться тремя часами сна куда труднее, нежели ей в её восемнадцать лет.
– Санинструктор Чудова, объясните, почему вы не выполнили моё приказание.
Он чиркнул зажигалкой, задул огонёк, снова чиркнул и снова задул.
– Я уже объясняла вам, товарищ манор.
– Почему другие девушки обрезали волосы, а вы не можете?
– Я бы тоже обрезала, будь у меня мышиные, хвостики. Разве не жалко вам таких волос? – Инна стащила с головы шапку, быстренько выдернула шпильки, роняя их на пол, тряхнула упавшим вниз золотым водопадом волос. Она немножко кокетничала, но врач откровенно любовался ею.
– Как вам удаётся сохранить в них такую пышность и блеск? – спросил он. – Заправьтесь, пожалуйста.
– Я их последний раз кипятком из паровоза мыла, товарищ майор. У машиниста выпросила.
– Здесь, милая девушка, фронт, здесь ни паровозов, ни горячей воды для ваших волос не будет, у нас для раненых горячей воды не хватает… Родные у тебя есть?
– Мама, товарищ майор.
– Как же твоя мама отпустила тебя… такую…
– Я сама уже взрослая. Да и мама у меня – понимающая
– Да-а-а… – задумчиво протянул врач, глядя, как Инна укладывает косы. – Да-да… все мы торопимся стать взрослыми и только потом начинаем понимать, как прекрасна была наша юность… как невозвратимо, безнадёжно прекрасна… Поднимите шпильку… во-он, под вашим сапогом. Что же делать-то будем, а?
– Оставим всё как есть, товарищ майор медицинской службы.
– А требования устава?
– Устав от моих кос не пострадает.
– Положим, – вздохнул начальник санроты. – Вы сейчас косы убрали, но вы и без них очень привлекательны. Вы же по-настоящему красивы, а красоте украшений не требуется. Парни за вами и так ухаживать станут.
– Товарищ майор! – вспыхнула девушка. – Я на фронт пошла не парней искать, а защищать Родину!
– Да-да, – закивал майор, – все мы пошли защищать Родину. Но защищаем мы не абстрактное понятие, и у нас не должно быть тэдиум витэ, говоря языком Овидия и Тацита… не должно быть отвращения к жизни, потому что защищаем мы самое жизнь, право наше любить, радоваться, растить детей…
Рядом ударил взрыв снаряда. Плащ-палатка, закрывающая вход в землянку, вздулась пузырём, пламя коптилки забилось, вытянулось вбок и сорвалось со своего латунного основания. Стало темно, и в ней отчётливо слышалось, как шуршит по стенам осыпь. Ещё и ещё содрогнулась земля, но взрывы на этот раз были значительно дальше и глуше.
«Началось», – подумал майор, зажигая коптилку, – сейчас начнут поступать раненые». Кончиком скальпеля он поправил чадящий фитиль. Испугалась, небось, девушка? Старается не показать, но видно, что испугалась. А кто её, «костлявую», не боится? Вот ему за пятьдесят уже, а кажется, что жизнь и вовсе не начиналась, что всё ещё впереди, и понятно, что это инстинктивный самообман, что впереди– почти ничего не осталось. Молодые об этом не знают – на то она и молодость, чтобы принимать жизнь без берегов и границ, – но место ли этой девушке в мясорубке войны? А кому здесь место? – сам себе возразил врач. – Кому нужны эти лишения, постоянный нервный стресс, постоянный страх смерти? Ей бы вот учиться надо, Чайковского в филармонии слушать, в парк бежать на свидание в модных туфельках, а она кирзовые сапоги надела и стоит здесь, защитница Родины, девочка, ребёнок ещё по-существу. И косы свои отрезать не решается, как будто в них весь смысл бытия. А может быть, она и права, ибо косы – это кусочек её мирного вчерашнего уюта, и все мы вольно или невольно, как якорь спасения, цепляемся за осколки прошлого, хотя и работаем для будущего, для счастья вот таких молодых и красивых, для своего собственного счастья. А молодым – всё мало, санрота их не устраивает, на передовую им нужно…
Орудийная канонада усилилась, её сплошное полотнище уже прострачивалось и рвалось торопливым та-таканьем автоматов.
– Разрешите, товарищ майор? – приподнял кто-то край плащ-палатки.
– Да-да, входите, – сказал начальник санроты. – Что там у вас?
– Бой идёт. Нам ждать, пока позвонят или самим выдвигаться вперёд за ранеными?
– Не надо ждать, отправляйте санитаров. Место для раненых приготовили? Соломы постелили?
– Всё в порядке, товарищ майор.
– Я сейчас тоже приду. Скажите там, пусть побольше воды вскипятят. И дрова перетащат на место посуше. Вам что, Чудова? А-а… можете быть свободны, бой кончится, доложите, что выполнили моё приказание, – ясно?
– «Как бы не так! – мысленно фыркнула Инна уходя. – Всё равно я от тебя в полк удеру – быть такого не может, чтобы своего не добилась, я упорная, товарищ майор медицинской службы!»
Она не хвасталась своим упорством, она действительно умела поступать по-своему, эта маленькая хрупкая девушка с выступающими под застиранной гимнастёркой лопатками, тонкой нежной шеей и своенравным рисунком губ. Она сумела преодолеть отчаянное упорство матери, когда с последнего курса техникума перешла на краткосрочные курсы медсестёр, когда добилась в военкомате направления в действующую армию. Её направили в тыловой госпиталь, но она писала рапорт за рапортом, пока не попала в полевой госпиталь. Тем же путём перебралась в медсанбат и, наконец, в санроту, где тоже не рассчитывала долго задерживаться. «Что вас тянет на передовую? – недоумённо спрашивали её. – Романтика? Ордена?» Она возмущалась, но терпеливо объясняла, что считает это своим долгом. «А в госпитале работать – не долг? Легко здесь?» Она соглашалась, что да, нелегко, но у каждого – своё понятие о долге, свой потолок. Переспорить её было невозможно, хотя в других случаях она легко поддавалась постороннему влиянию, даже в авиаклуб при Осоавиахиме подавала заявление под влиянием одноклассников-мальчишек.
В землянке санинструкторов было пусто, девчонки уже разбежались по своим местам. Инна сбросила шинель, полы которой постоянно путались в ногах. Куда удобнее ватная стёганка. Инна перетянула ремнём свою осиную, в четверть обхвата, талию и поспешила к длинному сараю, приспособленному за неимением лучшего для раненых.
Шёл дождь, но девушка задержала шаг, с удовольствием ловя губами тяжёлые холодные капли. В дверях сарая она чуть не столкнулась с рыжеволосой татаркой Медине – хирургической сестрой санроты. Та слепо шла, не замечая ничего перед собой, по лицу её одна за другой бежали горошинки слёз, тотчас смываемые дождём.
– Что случилось? – спросила Инна.
Медине жалко покривилась, всхлипнула.
– Куриленко… Куриленко на столе… умер…
И пошла дальше, спотыкаясь, под хлещущими потоками ливня.
Инна посочувствовала подруге. Она немножко знала капитана Куриленко, начальника связи одного из полков. Весёлый, общительный, влюблённый в поэзию и жизнь, он частенько в свободные минуты забегал в санроту, шутил с девушками, читал им на память Маяковского, Блока, Киплинга. Однажды даже сам сочинил два стихотворения, посвятив их «хирургической сестре Медине». Она смущалась и краснела, а глаза искрились как звёзды. И вот не стало весёлого капитана Куриленко Бедняжка Медине!
Стали прибывать раненые, и Инна ушла от переживаний в работу. Их было много, санитарки с ног сбивались. Работали всю ночь, а утром их, усталых, спящих на ходу, вызвал к себе начальник санроты и сообщил, что полк просит двух санинструкторов, нужны добровольцы.
– Я! – первой подхватилась Инна.
За ней выступила из строя поблекшая за ночь Медине.
– Я… – тихо сказала она.
– Тебе нельзя, – сказал майор так же тихо и совсем не по-командирски, – ты опытная хирургическая сестра, ты нужна здесь.
– Отпустите меня! – стояла на своём Медине, не поднимая глаз. – Отпустите, или я сама уйду.
– Не глупи, Газизуллина, дисциплины не знаешь! – строго свёл брови начальник санроты. – Мы ещё поговорим с тобой.
Он оставил Инну и ещё одну девушку, остальных отпустил. Инна понимала состояние подруги и думала, что на её месте, конечно же, ушла бы на передовую, не колеблясь, а этот старый сухарь майор…
– Радуйся, Чудова, – прервал её мысли «сухарь», – добилась своего – в первую батарею идёшь, к капитану Комекову. Героический комбат, но из-за его героизма узнаешь почём фунт лиха, вспомнишь тогда мои слова.
– Служу Советскому Союзу! – невпопад от растерянности ответила Инна.
Начальник санроты скептически хмыкнул, провёл ладонью по своей широкой розовой лысине.
– За косы можешь быть спокойна, Чудова. Я изложил ситуацию командиру полка… насчёт твоей идеи фикс, и он не стал возражать. Ещё раз радуйся и – удачи тебе, постарайся не попасть под мину, как твой предшественник.
В батарее Инну первым встретил старшина. Введённая в заблуждение его новеньким белым полушубком и командирской портупеей, которую старшина нацепил для пущей важности, она отрапортовала:
– Товарищ капитан, санинструктор Чудова прибыла в ваше распоряжение!
Старшина с достоинством ответил на приветствие и повёл нового санинструктора в землянку, где располагался сам с поваром, механиком и писарем-каптенармусом. Там всё уже было готово для приёма гостьи – на грубо сколоченном столике вплотную стояли котелки с супом, кашей, чаем, горкой лежали маленькие аппетитно поджаренные сухарики и даже стояла банка джема, выуженная из невесть каких старшинских тайников. Деловитый старшина заранее разузнал, кто именно прибывает из санроты на место погибшего в последнем бою санинструктора, и подготовился соответственно.
Выпить Инна отказалась категорически, но в остальном упрашивать себя не заставила и налегла на сухарики, оказавшиеся удивительно вкусными. Впрочем, не оставлял желать лучшего и суп, и каша была пополам с тушонкой – тут уж повар проявил свою щедрость. Забегая наперёд, можно предположить, что повар был себе на уме и что-то замышлял, но что именно – Инна не знала. Она только видела, как артмастер (он же автомеханик) Саша разговаривал с поваром, и тот после этого разговора стал обходить санинструктора стороной и посматривать на неё с непонятной обидой.
Но всё это случилось позже. А сейчас она сидела в окружении незнакомых, но хороших ребят, макала в наваристый суп сухарики, с наслаждением откусывала их, и ей казалось в эту минуту, что нет вокруг войны, нет окопов и землянок, а есть просто затянувшийся загородный пикник.
– Где ваш командир? – спросила она.
– Капитан на эн-пэ, – ответил старшина и поднял чуть помятую большую алюминиевую кружку. – За здоровье новой милосердной сестрички!
Его дружно поддержали. Закусывая джемом, писарь счёл необходимым объяснить свой энтузиазм.
– Дружить на фронте с доктором – великое дело: есть стопроцентная гарантия в живых остаться, если ранят неровен час.
– Во-первых, я не доктор, а медсестра, – ответила девушка, – а во-вторых, почему вы водку сладким закусываете? Разве не противно?
Писарь глотнул торопясь, а старшина грозно зыркнул на него и переместил банку с джемом поближе к Инне.
– Я должна доложить о своём прибытии командиру батареи? – спросила его Инна.
– Вы доложились мне, – старшина плеснул немножко из фляги по кружкам, – а в артиллерии санинструктор находится в ведении старшины.
– Но я направлена в распоряжении капитана Комекова.
– До капитана ровно столько, сколько вы проехали от санроты до нас.
Старшину поддержал улыбающийся механик Саша:
– Причём не на колёсах и даже не на ногах, а на животике, по-пластунски. – Он сделал руками плавательные движения.
– Непонятны мне что-то ваши порядки, – рассердилась Инна. – Командир дрожит от холода где-то на переднем крае, а бойцы его спокойно едят, пьют спирт и спят в тёплой землянке.
– Поймёте малость погодя. Капитан не один – с ним двое наблюдателей, да телефонистов двое, да радист, да ординарец. Народу побольше чем у нас тут. Успеете, познакомитесь и с комбатом…
Несколько дней спустя Инна получила первое по-настоящему боевое крещение. Она знала по рассказом других, что первый бой самый трудный, самый страшный, и приготовилась к этому. Однако страшно было так, что она попросту не смогла испугаться, потому что у неё, как она решила уже придя в себя, атрофировались все чувства. Кроме одного, сидевшего не в пей, а где-то рядом, в соседней воронке, и непрерывно, монотонно повторявшего одно и то же: «Ой, мама!.. Ой, мамочка моя!..»
Настоящий страх пришёл во втором бою. Но это был уже ожидаемый и поэтому осознанный страх, и Инна изо всех сил не поддавалась ему, хотя вскрикивала невольно, если поблизости ухал снаряд, дрожала, прижимаясь к земле.
Потом были ещё бои, и она не то чтобы привыкла, а притёрлась к страху, стала менее остро реагировать на него, поглощённая тем главным, что надлежало делать ей на поле боя, во имя чего собственно она оставила свой дом, подруг и пошла в кипящее огнём, клокочущее безумие, которое люди называют войной. И сознание, что она делает самое нужное дело, спасая людей тогда, когда каждый вокруг старается убить, придавало ей силы – измотанной до последнего человеческого предела, промокшей до лифчика, ползком тащившей раненого с полным вооружением. Теперь она уже не звала маму, теперь она повторяла другое, более важное: «Миленький, потерпи… миленький, не умирай, пожалуйста… сейчас я тебя вытащу отсюда…» Когда совсем, окончательно и навсегда иссякали силы, она плакала, уткнувшись лицом в измазанные грязью и кровью ладошки, прикрыв собою бойца, а поплакав, тащила дальше. Иной раз в такие минуты она вспоминала недобрые пророчества желтолицего майора медицинской службы и жалела, что не послушалась его, не осталась в санроте. Но это была минутная слабость, проходившая вместе с усталостью, пожалуй, даже раньше её.
Особенно тяжёлым был бой за железнодорожную станцию, которая имела для гитлеровцев важное стратегическое значение. Для её обороны немцы стянули большое количество живой силы и техники. Используя преимущества открытой местности вокруг станции, гитлеровцы расположили на линии обороны вкопанные в землю танки – строить дзоты было некогда из-за стремительного наступления советских войск. Но и без долговременных огневых точек это был достаточно мощный оборонительный рубеж. Взять его с ходу было очень трудно, но брать его решили именно так, учитывая всю стратегическую важность коммуникаций, которых лишались гитлеровцы с потерей станции.
Бой завязался настолько стремительный и жаркий, что, казалось, с первых же минут достиг той кульминации, за которой неизбежен перелом в ту или иную сторону. Но насколько решительным было наступление советских войск, настолько же упорным оказалось и сопротивление гитлеровцев, и поэтому перелома не наступило и сражение затянулось на той высшей точке, которой оно достигло в самом начале.
Раненых было много, Инна выбивалась из сил, спеша перевязать и вытащить из-под огня и тех, кто стонал, просил помощи, и тех, кто безмолвно лежал, обняв последним объятием холодную мокрую землю. Механик Саша, который с появлением Инны на батарее добровольно взял на себя обязанности её негласного опекуна и заступника, пришёл на помощь. Нацепив на себя сразу две санитарные сумки, он не отставал от девушки и при каждом близком, разрыве снаряда пытался оказаться между ней и этим взрывом. Это носило скорее символический характер, потому что фонтаны взрывов взлетали в самых неожиданных местах. Однако Инна была благодарна Саше и за эту условную защиту, и за помощь, и за то, что в присутствии этого спокойного, не теряющего присутствия духа здоровяка чувствовала себя не так одиноко и потерянно среди опустошающего грохота боя.
Они работали, не замечая ничего вокруг и даже не думая, что когда-нибудь этому должен наступить конец. А потом вдруг поссорились, и причиной ссоры послужил немец, стонавший в снарядной воронке: «Матка!.. Матка!.. Фрау!.. Фрау!..» Он был тяжело ранен – пуля раздробила ему ключицу. «Брось фрица! – закричал Саша. – Пусть сдыхает! Свои ребята помощи ждут!»
Но Инна не могла бросить человека, нуждающегося в помощи, даже если им был фашист, не могла – и всё. «Сейчас… сейчас… потерпи… – шептала она по-немецки, перевязывая рану. – Крест золотой на шее носишь… а сам зверствуешь на чужой земле…» Обрадованный тем, что русская фрейлен говорит по-немецки, раненый в промежутках между стонами пытался объяснить, пытался стащить с шеи крестик, чтобы подарить его своей спасительнице.
Увидев это, Саша окончательно разозлился. «На их проклятом карканье с врагом шпрехаешь?! – заорал он. – Взятки от фашистов берёшь? Не смей руки чистые марать!» Он рванул девушку за плечо, грубо выругался. Она упала, потеряв равновесие, и тоже рассердилась, закричала на парня, чтобы он не совался не в своё дело, убирался прочь, если у него простого человеческого понятия нет. И он ушёл, продолжая ругаться, суля всяческие лиха чистюлям и гнилой интеллигенции, ушёл подбирать раненых. А через полчаса его убило.
Инна долго не могла простить себе этого случая. Она твёрдо была уверена, что если бы не обидела Сашу, не прогнала его, он остался бы жив. И дала клятвенный зарок: никогда больше не обижать парней своей батареи. Ребята были разные по характеру, привычкам, поведению, по своему отношению к ней.
По-отечески заботливо и ревниво, называя её не иначе как дочкой, обращался с ней старшина Вакульчук. «Какая я вам дочка, Василий Олексич! – отшучивалась Инна. – Вы же ещё совсем молодой!» «Дочка, дочка, – уверял он со вздохом, вспоминая свою хату на Полтавщине и чернобровую хохотунью жену, – мне по возрасту пятерых дочек полагается иметь, а я… – И лез шерудиться в своих старшинских тайниках, отыскивая какой-нибудь фронтовой деликатес.
Инна относилась к старшине со смешанным чувством уважения и чисто детской привязанности. Несмотря на то, что очень повзрослела духовно в передрягах фронтовой обстановки, она в глубине души оставалась девочкой-подростком, до слёз тоскующей по ворчливой маминой заботливости, по тому повседневному любовному вмешательству в нашу жизнь, неизбывность которого мы со всей остротой начинаем ощущать лишь тогда, когда лишимся его. И от сознания этой, казалось бы, не столь значительной для взрослого человека утраты на душе становится так горько и безнадёжно, что можно сделать любую глупость, не окажись рядом доброго человека.
Таким человеком был для Инны старшина Василий Олексич, и она невольно тянулась к нему в поисках тепла и недоумевала порой, что связывает его, такого простого и хорошего, с противным лейтенантом Рожков-ским. Рожковского девушка сразу же невзлюбила. Повода для этого он не давал никакого, однако у неё вызывала брезгливость его постоянная неряшливость и особенно чёрная кайма под ногтями, которую он изредка, не стесняясь присутствия санинструктора, вычищал концом финского ножа. Раздражала его манера уснащать речь афоризмами и ссылками на древних мудрецов, способность смотреть на человека как сквозь него. Словом, всё было не так.
Инна не понимала причину своей антипатии к лейтенанту, и это тоже являлось дополнительным поводом для антипатии, словно и в этом был виноват Рожковский. Когда она узнала, что он в прошлом имел звание майора и был понижен в звании до лейтенанта, то даже обрадовалась: так ему и надо! Однажды она попыталась упрекнуть старшину, что он водит компанию с плохим человеком. Что их связывает? Неужели только стопка водки, к которой они оба питают слабость?
Стараясь не обидеть доброго Василия Олексича, она высказала это по своему обычаю не прямо, а намёками. Однако старшина понял и не обиделся. Он неожиданно для неё погладил её ладонью по голове, как гладят, лаская, маленького ребёнка, вздохнул и произнёс задумчиво, вроде бы про себя: «Плохие люди очень даже хорошими показывают себя снаружи… Жизнь, дочка, это такая штука – спотыкается пристяжная, а кнут кореннику достаётся». Инна сообразила, что ляпнула глупость, смутилась, но отношения к Рожковскому не изменила. Впрочем, он об этом не знал, он попросту вообще не замечал санинструктора батареи и, встречаясь, смотрел на неё иногда вопросительным, и иногда тем самым «сквозным» взглядом, который так не нравился Инне.
Но Рожковский был исключением, с остальными ребитами батареи Инна дружила. Строгого, неулыбчивого, озабоченного, казалось, только состоянием своей пушки сержанта Русанова она побаивалась, но чувствовала необъяснимую симпатию к этому человеку, чем-то напоминающему ей туго скрученную пружину. От него исходили уверенность в силе и то самое спокойствие, которых не хватало маленькому солдатику Холодову, всегда смотрящему на медсестру глазами влюблённого в свою учительницу первоклассника, или балагуру и задаваке Ромашкину.
Этот был горазд на все руки: знал несчётное количество анекдотов и смешных истории, мог сыграть на баяне, гитаре и даже губной трофейной гармошке, мог спеть «с надрывом» цыганский романс. Инне поначалу претила его постоянная, демонстративная готовность услужить ей, но вскоре она убедилась, что, выставляя себя этаким ловкачом, любителем «сачкануть», Ромашкин на самом деле легко брался за любую работу, если надо было помочь товарищу, и шуточки нисколько не мешали ему делать это быстро и добросовестно. С услужливостью Ромашкина и было, кстати, связано его прозвище «рыбак».
Как-то во время короткого отдыха между боями, когда Инна собиралась устроить себе постирушку и «головомойку», он заявился к ней в палатку. Дело было уже под вечер, и она спросила, зачем он пожаловал. Ромашкин пожаловался на сердце. Инна не поняла, а когда до неё дошёл смысл ромашкинских слов, сказала, что в подобных случаях великий знаток человеческого сердца Владимир Владимирович Маяковский советовал «блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи». Ромашкин ответил, что с удовольствием принял бы совет великого поэта, но, к сожалению, кто-то оказался более проворным – дров уже целый ворох лежит возле палатки, не даст ли ему медсестричка задание потруднее. «Дам, – согласилась Инна, чтобы отделаться от него. – Сходи на реку и излови несколько хороших рыб, а я утром на завтрак ухи вам сварю». Ромашкин немедленно отправился в расчёт за напарником. Однако, зная его каверзный характер, никто не согласился идти с ним на ночь глядя, хотя кое-кто из ребят с удовольствием порыбачил бы. Он пошёл один, едва забрезжило утро, и нарвался на заслон соседнего полка. Сперва его приняли за вражеского разведчика, потом за дезертира, пробирающегося в тыл. Капитан Комеков, которому в конце концов сообщили о задержании его артиллериста, привёл Ромашкина только к обеду. Ухи, конечно, не было, но смеху и шуток – в избытке.
Не смеялись лишь Пашин и Мамедов. Пашин только-только оправился от контузии, сильно заикался и вообще не мог смеяться, потому что его душил нервный кашель при мало-мальском возбуждении. А щеголеватый сержант Мамедов считал, что это не по-мужски смеяться над попавшим в беду товарищем. «У нас в Баку так не поступают», – строго говорил он. Командир первого орудия всегда был справедлив. Красивый картинной красотой легендарного абрека Заура, в кинематографическую удаль которого Инна была влюблена с детства, он невольно обращал на себя внимание, видимо, знал свою неотразимость перед женщинами и немножко рисовался. Сперва Инна поглядывала на него с опаской и чуть что – сразу же топорщила локти. Но вскоре пригляделась и успокоилась. Неизвестно, каким был Мамедов «у нас в Баку», как обращался с девушками, но к Инне относился хорошо. Заигрывал, правда, частенько, любезничал, говорил цветастые восточные комплименты, но его ухаживание не обижало – оно было интересным, весёлым, без всяких двусмысленностей и нарочито гласным: наедине Мамедов не разрешал себе никаких вольностей и даже, случалось, переходил на «вы». А вот капитан Комеков…
Тут было сложнее. Или, может быть, проще, – как посмотреть. С его земляком – шофёром Карабековым Инна быстро нашла общий язык: парень оказался понятливым и честным. Комбат же долго держался официально и кроме как о службе никаких разговоров с санинструктором не вёл. «Сухарь какой-то! – мысленно возмущалась девушка. – Что ему надо? Чем он недоволен?»
Не знала она, что комбат боится поверить в пробудившееся чувство к ней, боится сделать его предметом досужих разговоров. Он знал многих девушек и во многих влюблялся. Их звали по-разному: Дженнет, Терек, Огульширин – когда он жил ещё дома, Лёля и Светлана – когда учился на офицерских курсах. Встречи с ними остались добрым воспоминанием о хорошей человеческой дружбе, о приятной компании, но – не больше. Как и каждого взрослого мужчину, его влекло к женскому теплу, женским рукам, женской ласке, и это будило ещё неизведанные эмоции, хотя он был беспощадно строг и к себе и к своим подругам. Влечение к Инне было совершенно иным. Настолько иным, что Комеков даже растерялся.
И не знали, не заметили ни он, ни она, как сердца их сами потянулись одно к другому, как само собой, без объяснений и поцелуев получилось так, что они стали необходимы друг другу, по-настоящему близки, хотя формальной близости не было. Они искали встреч, а встречи были случайными, короткими и немножко тревожными. Говорил преимущественно он, рассказывал о своей довоенной жизни, об Ашхабаде, где он учился, о матери и земляках. Инна ловила на себе его взгляд, тотчас убегающий в сторону, и думала, что говорит он вовсе не о том, о чём хочет сказать. Она понимала его и ещё больше любила за эту недосказанность, эту сдержанность или робость, понимала – и тем не менее всякий раз ждала, что он произнесёт наконец те слова, после которых… Что будет после которых, она толком не представляла, и томилась этой неизвестностью, и ждала её, и боялась, что будет хуже, чем сейчас. Она была моложе капитана, но рядом с ним чувствовала себя старше, опытнее, решительнее. В последнюю их встречу, когда он с ординарцем шёл в штаб на совещание командиров и встретил её возле раненых, на посту, ей безудержно вдруг захотелось услышать от него эти невысказанные слова. Пусть не слова, пусть только намёк на них – и она сама обняла бы его, первая поцеловала бы. Но он не сказал – и она сдержалась, щадя его самолюбие. Может быть, своё. Но она была счастлива. И долго после того, как затихли вдали шаги комбата и рвущийся от быстрой ходьбы голос ординарца Мирошниченко, она ощущала на своих плечах уютную и тёплую тяжесть его больших мужских рук.
Она думала о своём счастье, когда перебиралась в блиндаж комбата, а рядом ворчал и охал старшина, расстроенный не столько выговором командира батареи, сколько тем, что не доглядел сам, как Инна встала на пост у кухни. Она думала об этом и засыпая, согревшись под своим новеньким тулупчиком, раздобытым для неё всё тем же старшиной. И ещё думала, что все на батарее – очень славные ребята. Вон телефонист прикрыл аппарат ватником, чтобы случайный зуммер не потревожил её сон. Вот чудик… а вдруг сам не услышит, когда позвонят из полка… или ещё откуда… и надо бы завтра в санроте справиться, как состояние Русанова… Акмамед очень переживает за него…
Пока Инна думала так и, убаюканная теплотой и усталостью, потихоньку засыпала, даже во сне улыбалась счастью спокойно поспать до утра, часовой у орудия тормошил своего сменщика:
– Карабек… Эй, Карабек, вставай…
Карабеков спал в кабине своего «Студебеккера» в шинели и сапогах, опустив для тепла наушники шапки, Он проснулся не сразу, а, встав, забормотал:
– Что?.. Куда?.. Ким герек?…
И стал торопливо шарить автомат.
– На пост тебе пора, – сказал часовой и сладко зевнул в предвкушении отдыха.
Карабеков выбрался из кабины, с хрустом потянулся, огляделся по сторонам. Деревья стояли сплошной чёрной стеной, лишь с одной стороны серел просвет, а выше, над этим просветом, блекло и лениво подрагивал в небе отсвет недалёкого пожара. «Опять чёртовы фрицы село жгут», – подумал он и спросил:
– Ганс мой где? Стемнело уже порядком…
Сменившийся часовой хмыкнул:
– Стемнело!.. Рассветать скоро будет. Всю войну проспишь, Карабек, не заметишь, как Берлин возьмём.
– Ганс где? – повторил вопрос Карабеков.
– Дрыхнет твой Ганс без задних ног. Ну, счастливо тебе, я пошёл.
– Валяй, – сказал Карабеков, – я тебе на нарах полкотелка лапши оставил, порубай перед сном.
Чтобы окончательно прогнать сонную одурь, он пробежал вокруг поста. Обычно во время отдыха или долговременной обороны отделение тяги располагалось особняком, в сторонке от огневиков. Майор Фокин приказывал поступать так и в период коротких передышек между боями. Но на сей раз, как, впрочем, это уже случалось и прежде, капитан Комеков решил поступить по-своему и оставил каждую машину возле её орудия. Он долго бродил вокруг, прежде чем окончательно расставить пушки, высматривал что-то в бинокль, наведался в штаб пехотного полка, которому была придана его батарея. Вроде бы всё было спокойно, неожиданностей не предвиделось, но комбат привык не доверять военной тишине, а сегодня это чувство было почему-то особенно острым: слишком уж легко (относительно конечно) оставили свои позиции фашисты, которые хоть и отступают, но ещё ох как сильны и отчаянно дерутся за каждый мало-мальски пригодный для обороны рубеж.
Похлопывая себя руками по бокам, Карабеков обошёл пушку, прикинул на глаз высоту бруствера огневой позиции и решил, что братья славяне постарались на совесть. Почесал затылок и подумал, что надо бы штыка на два углубить укрытие для машины – не иначе утром от комбата влетит. Однако лень было браться спросонья за лопату. Да и копать – как? Машину заводить – шум поднимешь. Ладно, может, обойдётся и так, не зря капитан два часа вокруг шастал с биноклем, а привязку орудия не проверял. Наверняка долго не простоим здесь – может, прямо с утра и пойдём дальше фрицам на пятки наступать.






