Текст книги "Реальность Тардис"
Автор книги: Алёна Ершова
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
Иногда нам доставляли удовольствие — протащиться на конке три-четыре квартала. Мы выжидали вагона, передняя скамейка которого оставалась незанятой, и, прижавшись у края скамьи так, чтоб спина кучера не мешала смотреть на лошадей, с радостным замиранием я наслаждался видом лошадиных крупов, однообразным их подпрыгиванием, взмахами кучерской руки.
Лошади лениво трусили в гору, вздрагивали от кнута всем хребтом и, задирая хвосты, оставляли на мгновение запах таинственной лошадиной жизни…
Я обучался вещам.
Из месяца в месяц я округлял мир ощущений, еще не измятый властью воспоминаний, радостный, доступный, как для садовника — яблоко, для всадника — седло, для математика — теорема.
Я появлялся в мире с луной и звездами, солнцем, зеленью, снегом, вместе со своим поколением, запахами и мухами моего дома, с кошкой и лошадьми — со всем, что подтверждало существование.
Я рос навстречу вещам, и некоторые из них должны были мне служить.
Глава четвертаяС Колиных похорон его отец, дворник Дорофей, неотступно одарял меня своим благоволением. Он говорил, что мои зубы растут, явно предвозвещая мне мудрость и властолюбие. Он покупал мне карамели. Он открывал для меня калитку в заветный палисадник у задней стены нашего дома. Он разговаривал со мной, как с ровесником.
Как-то в щели меж двух камней я увидел серебряную монету. Это был гривенник. С омертвевшим лицом я стоял над маленькой монетой, не решаясь нагнуться.
Теперь я знаю, что некоторые чувства, раз проявившись, впоследствии ничем не пополняются. Они одинаковы для разных возрастов.
Первое преступное желание ошеломило меня настолько, что я впал в обморочное состояние. Но перед этим я долго стоял над гривенником, прикрыв его подошвой. Я стоял над ним с кривой глупой улыбкой, стараясь выразить этим свою непринужденность: дескать, стою себе и смотрю в небо.
Я уже считал этот гривенник своим. На эти деньги, на десять копеек, можно купить десять ирисок, или два стакана воды с сиропом и шесть ирисок, или два стакана воды, пирожное и две ириски, или пистолет и пять коробок пистонов, воздушные шары, серсо, волан, ослика или пароход… Я мучительно боролся с совестью, требовавшей показать находку маме, которая может отнять. Я успел подумать и о том, что, пожалуй, лучше отдать-таки монету в дом, где после этого взглянут на меня как на героя.
«Андрюша принес сегодня деньги, — скажет мама отцу, когда он придет со службы, усталый и без денег, — мальчик принес деньги, и теперь можно устроить именины».
Я упал в обморок, и когда очнулся, Дорофей вносил меня в наши сени. Гривенника со мной не было. Вдоль по щеке катилась струйка крови. Упав, я расшиб голову о камень. И нервное напряжение и испуг при виде крови снова лишили меня памяти.
Я помню отвалившуюся челюсть испуганной матери. Ее губы вздрагивали. Наташа плакала. Но мне становилось спокойно и чудно хорошо. Говор людей затих. Из приоткрытой форточки повеяло мне в лицо и принесло запах; я увидел за окном ветку, на ветке, повиснув, блестела капелька.
Все оставалось на своем месте — отличный, неомраченный мир: тут любая ветка лучше тех благ, которые я мог приобрести на чужой гривенник.
И нужно сказать вот что. Теперь достаточно ничтожного внешнего толчка — запаха ветра, притихшего говора или действия папиросы — для того, чтоб шевельнуть совесть, когда к этому есть причина, вызвать во мне раскаяние, — и это настроение ведет свое начало от случая с гривенником: тогда впервые я испытал соблазн, низменное желание и после него раскаяние.
Я обессилел, и голова тяжело легла на подушку. Надо мной склонились мама, Настя и Дорофей. Я вспомнил Колю.
Каким-то свойством ребенка, свойством, общим для всех детей, я приблизил к себе Колину судьбу, постиг ее. Я разделял с погибшим Колей страдания, последовавшие за роковым ударом. Мое чудное, хорошее спокойствие прорезывалось мукой и печалью его судьбы. И вместе с этим я начал чувствовать тайное обязательство перед Колей и его отцом… Не потому ли мудро подмечено: «Будьте как дети»?
Все чаще я бывал в дворницкой. Быт этой семьи служил первым значительным добавлением к моим понятиям о человеческой жизни. Мои пристрастия раздвоились.
У нас часто бывала бестолочь — в семье у Дорофея все было точно предопределено. Людей нашей семьи часто охватывало непонятное мне беспокойство — у Дорофея господствовало спокойствие, спокойствие людей, понявших свою участь. Дорофей мел двор с бо́льшей уверенностью в пользе своего дела, нежели отец служил в думе.
Все это я чувствовал смутно, но достаточно интенсивно.
Тогда как день отдыха, воскресенье или праздник, у Дорофея резко отличался от будней, наш образ жизни — то забота о завтрашнем обеде, то неожиданная расточительность — путал все дни, уворовывая полноту праздничных наслаждений.
Инстинкт вел меня к дворницкой.
Меня вел и инстинкт и тайное обязательство, внушенное мыслью о Коле. У меня появилось то, что называется целью жизни. Я должен был заменить Колю, закончить его работу, завещанную мне; я понимал горе родителей.
Внезапно осиротевшие мать и отец охотно принимали этот подлог.
Я сидел в дворницкой за столом, как евангельский Христос-мальчик среди книжников и мудрецов. Семья рассаживалась вокруг с почтительностью и изумлением.
— Андрюша, — говорил мне Дорофей, — кушай борщ, не брезгай.
— Кушай, — говорит дворничиха, — кушай, Андрюша. Это — чистое.
Дорофей не придвигает к себе миски, покуда я не отхлебну из своей. В дворницкой пахнет тем же, чем и Дорофеева одежда, — густо пахнет многолетней, тщательно сберегаемой и устоявшейся по углам мебелью.
Теперь с почтительностью и изумлением я наблюдаю за их едой. Я никогда не видел, чтобы так ели. Между тем моментом, когда Дорофей берет пищу в рот, и моментом глотка происходит внимательная работа, особым образом распределенная среди языка, нёба, зубов, все движения сосредоточены, и ни один кусок не проскальзывает неоцененным.
Благодаря этим людям я понимал наконец, что еда — это не общедоступное небрежное времяпрепровождение. Еды может и не быть — и это очень плохо, это — несчастье. У них плохое, низшего сорта мясо, квашеная грубая капуста и большие буханки хлеба, но я ел вместе с ними для того, чтоб иметь случай не обедать дома. Я приобрел вкус к белым и липким пленкам плохой говядины.
После обеда Дорофей торопил жену с уборкой, цыкал на девочку, готовился слушать мои рассказы. Я рассказывал о географии мира.
— Земля, — говорю я, — большая. До конца света нужно ехать целую жизнь. Когда день, в Америке бывает ночь…
Я обучал их, но, признаться, мало верил в величину мира; существование других городов казалось мне сказкой. Я охотно склонялся к мысли, что все это выдумано, чтоб было интересней. Я и сам старался излагать Дорофею собственные выдумки, благодаря которым достигалась стройность моего миропонимания. Я говорил:
— Чтоб на земле было тепло, землю поворачивают вокруг солнца. Как картошку. Был один человек, который с нашей земли поехал на другую землю. Он долго учился ничего не кушать и все-таки чуть не умер. Он ехал по океану и, когда приехал на другую землю, увидел, что наша земля — шар. А не падает она потому, что вокруг нее воздух. Как воздушный шарик… Когда выдышат весь воздух, земля упадет — и будет конец света.
Думаю, у Дорофея было собственное мнение о мировой системе, но никогда не пытался он грубо возражать. Он разговаривал со мной, как с ровесником. Искал способы сочетать свои знания с моими. Дорофей говорил:
— Мне тоже так кажется, Андрюша, что земля и солнце вроде лампы. А небо как абажур. Оно закрывает от людей райские страны, но, когда будет конец света, небо сгорит, и земля, и то, что за небом, — будет одна страна…
О, ужасный пожар! Пожар неба? Неужели?
Так вели мы речь о космографии и о будущем мира, о зверях и о птицах…
Замечательно! Замечательно первое впечатление.
Ганка, дочь Дорофея, доставала свою книжку — первую книжку после букваря, — Дорофей просил читать меня. Я читал не лучше Ганки, но за мной было преимущество: я был выходцем из другой страны. Ганка покорялась. Я читал стихотворение о малиновке:
Стрелок весной малиновку убил…
Я читал о кукушке, тоскующей по растерянным ею детям, о куропатке, гнездо которой срезали косой. Это было первое знакомство с именами птиц. И впоследствии все куропатки представлялись мне в чащах хлебных стеблей, около разоренного гнезда, — такова была судьба куропаток. Всех малиновок убивал низкорослый стрелок в зеленой куртке.
В те дни мне было хорошо. Мне стали знакомы новые чувства, не имевшие почвы в нашем доме. Они влекли меня в дом Дорофея. Он говорил в конце концов:
— Ты, Андрюша, сиди, если хочешь, мамаша не серчала бы…
Мать уже сделала мне замечание. Она противилась моей дружбе с Дорофеем. Дорофей, узнав причину моего обморока, подарил мне жестяную коробку, полную новеньких грошей. Это был сундук богача, но мать велела отдать его обратно.
Однако начались события, заставившие забыть и обо мне, и о Наташе.
Глава пятаяВсе реже видели мы отца. Мать возвращалась все позже.
Долго после девяти часов, когда нас укладывали в постели, прислушивались мы к посторонним звукам, ожидая голоса матери. Хлопали ворота. Мимо окон проходил Дорофей. Матери все еще не было.
И вдруг, уже в мире сонных измерений, раздавался ее голос:
— Дети спят?
Другой голос — мужской голос Никиты Антоновича Чурилова — отвлекал ее от нас и наших кроватей. Самолюбие подавляло во мне желание воскликнуть: «Мамочка, я не сплю!» Наоборот, еще плотнее прижимался я к подушке.
В своей высокой, сконцентрированной надо лбом прическе «шиньон», насмешливо прикрытой маленькой шляпкой, мать напоминала мне птицу. Короткий каракулевый жакет не застегнут и показывает атлас малиновой подкладки. На шляпе качнулось перо. Мать уходила плавно.
— Никита Антонович, — говорила она в столовой, — вы никуда не пойдете, будем сейчас пить чай…
«Малиновка, — думал я. — Малиновка!» — вслушиваясь в каждый звук этого слова.
Я представлял себе зелень поляны и дымок выстрела. Было достаточно пищи для воображения для того, чтобы создать счастливую минуту умиления. Мысль о жалостной гибели малиновки скрещивалась с чувствительностью этой минуты. Я засыпал.
Утро ничего не меняло. Мать оставалась рассеянной и чуждой. К обеду приходил молчаливый отец. В углах его губ я угадывал смущение, тягость и раздумье.
После обеда мать спрашивала у него:
— Может быть, что-нибудь скажете, Александр Петрович?
Отец молчал и курил. Мы с Наташей и Настей удалялись в детскую, вяло перебирая игрушки и книги. Из столовой слышался разговор родителей.
— Вы со своим толстовством ведете нас к гибели, — говорила мама. — За что такое наказание? Почему я должна всю жизнь страдать?
— Что тебе от меня нужно? — возражал отец. — Почему ты лицемеришь?
— Я знаю, что вы всегда правы. Но я не бессловесная тварь и меньше всего намерена играть вам в масть. У меня есть свои требования.
— Ну и держись их!
— Я знаю, что вы все ведете к тому, чтобы выйти сухим из воды. Если нет поводов, вы готовы их выдумать.
— Держись своих требований, — продолжает отец, — я же больше ничего не требую, как только того, чтоб меня оставили в покое.
Отец встает.
Вблизи создается тишина.
Отец появляется в дверях и говорит Насте:
— Настя, пройдите к барыне!
Всхлипывания матери задерживают его на несколько минут в детской. Дети теряются.
Мы не знали, как следует отнестись к подобному: за дверью страдает мать; отец, очевидно причинивший ей страдания, не чувствует себя виноватым, он рассеянно перебирает игрушки.
Он должен, однако, указать нам правильное поведение — сейчас же, здесь же. Но он либо не замечает, что порядок мира нарушен, либо возлагает на нас испытание: ну-с, как проявят себя дети?
Мы сконфуженно отзываемся на его неумелые вопросы:
— Что это? Башня?
— Да, это башня.
— А это? Велосипед?
— Да, это велосипед, — говорю я, вдруг застеснявшись.
Обычные чувства к отцу в такую минуту непривычно видоизменялись. Они казались противоестественными и преступными. Они не были назначены для восприятия своего, родного человека. Они могли относиться к кому угодно, только не к отцу.
Такой день надолго нарушал мое спокойствие и установившееся положение в природе.
Отца же я любил больше, нежели мать. Он — мой, как выражался я. Отец был мой, а мама — сестрина.
Я напряженно следил за тем, как постепенно силы черного дня перестают действовать. Отец улыбался все чаще. Все охотнее мать оставалась с нами… И вот наступал день, когда снова можно было громко и радостно закричать, весело отвильнуть от второй котлеты, уйти в палисадник строить железную дорогу.
Возобновлялись именины.
В субботу отец пришел угрюмый. Именины предстояли на другой день — завтра.
Отец пришел с Живчиком. Был вечер. В стенах мягко погибал стон церковных колоколов. С Екатериной Алексеевной вошел маленький моложавый священник. Он сбросил верхние одежды, высвободив из-под воротника ярусы своих холеных волос. Вдоль фиолетовой его рясы лежала епитрахиль — золотая парчовая полоса. Екатерина Алексеевна велела готовить чай.
Мама, испуганная, долго не появлялась из своей комнаты. Она вышла к священнику с покорной улыбкой. Священник, сделав несколько шагов навстречу, благословил ее, и мама поцеловала его руку. Отец сидел молчаливо, прикрыв ладонью глаза. В углах губ собиралось выражение тягостного долга.
Мама, священник и Екатерина Алексеевна беседовали: то попеременно, то все вместе. Долго говорил священник. Он спасал души. Отец отмалчивался. Мама тихонько плакала.
Живчик, прислушиваясь к тому, что происходит в столовой, втягивал меня и Наташу в игру. Нужно было из спичек построить колодец. Нужно было отгадывать загадки…
Священник нанес мне оскорбление. Я понимал, что за дверью происходит суд. Своим присутствием священник оскорблял меня! Чиновник, чужое уполномоченное лицо, вторгшееся с улицы, всегда вызывает враждебность. Священник уверенно поучал. Он предписывал отцу и матери поведение, которое, быть может, ими пренебрегалось.
Отец не признает за ним этого права — поучать!
Чай пили как будто в общем согласии, но несомненно, священник ушел пристыженным, онемевшим. Ушел с Живчиком и отец. Екатерина Алексеевна сказала нам:
— Дети! Ваш отец хочет вас оставить.
Мы не растерялись.
Есть дети, которые засыпают, окруженные заботами. Для них тушат лампу. Взрослые перестают шуметь. Я обрекался на участь другую: должен был засыпать при ярком свете. С моим присутствием взрослые отныне не считались.
Миры, освещаемые ночной лампой, могущественны. Мой мир преждевременно обнаруживал свою грубость.
Через несколько дней после того, как приходил священник, я слег больной.
Отец ушел из дома. Мать все чаще возвращалась по ночам с Никитой Антоновичем. За нами никто не следил. Я перестал быть мальчиком. В несколько дней я превратился в мальчишку, в «мальчишку с высунутым языком», в «язву двора».
А больным я лежал вот почему.
За воротами я остановил мальчика, несущего кринку. Я начал задирать его. Мальчик, очевидно, был слабее меня, но лукав. Он завопил и бросил кринку оземь. Черепки и развалившиеся творог со сметаной образовали на тротуаре праздничное блюдо. Толпа мальчишек свирепствовала над ним, словно коты над помойницей.
Покуда, растерянный, я стоял, не веря случившемуся, обиженный мальчик вернулся со своим отцом. Это был околоточный надзиратель. Полицейский. У него вздулся подбородок. Своим вонючим сапогом — подъемом и голенищем — он избил меня с той жестокостью, с какой человек способен избить другого — слабейшего, нежели он сам. Он спросил у своего сына: «Который?» И когда все мальчики разбежались, полицейский увидел меня, оцепеневшего над черепками. И тогда, без единого движения в лице, со вздувшимся подбородком, он подошел, придавил меня и ожесточенно избил сапогом.
Это видел Дорофей.
Полицейский измял меня. В ужасе я лежал на тротуаре среди сметаны и черепков, обхватив руками голову. Дорофей вырвал меня из-под околоточного и, не считаясь с последствиями, с силой отпихнул его в сторону. Вокруг собралась толпа. Полицейский должен был бежать…
Я лежал в бреду вторую ночь. На мой мозг давили образы скопившихся впечатлений. Из звуков улавливалось лишь то, что способно мучить и пугать. Что-то во мне разрушилось. Я понимал, что совершилось непоправимое. Я был изменен на всю жизнь.
Из заселенной тьмы я вернулся к освещению своей комнаты. Около меня никого не было. Под абажуром коптила лампа. Язычок напряженно тянулся все выше. Я надеялся, что абажур вспыхнет, как небесная завеса, согласно пророчеству Дорофея. Я лежал и думал. И тогда был сделан первый вывод: власть взрослых несправедлива, и право старшего можно оспаривать.
Глава шестаяОтец ушел из семьи и одновременно лишился своего положения в думе. Смена партий оттеснила его единомышленников. Отец отказался от общественных занятий, не страшась предстоящих мытарств. Он снял дешевую комнату и в какой-то газете нашел работу корректора.
Растерянная мать отдалась заботам Никиты Антоновича. Еще отцом она была устроена в народной школе. Она учительствовала. С кипами ученических тетрадей она возвращалась из школы, как хозяйка с рынка, истомленная и голодная.
Я искал в тетрадях красивые почерки и цветные рисунки. Это было мое первое искусство. Искал в них подтверждений тому, что существуют золотистое солнце, облака, птицы, плеск воды, линия и цвет, тому, что все это прекрасно.
Мир шел на меня со всех сторон. Перестраивались царства.
Я недоуменно остановился у дверей, когда, войдя в спальню, увидел мать на коленях у Никиты Антоновича. Ее лицо вопило о том, что она осчастливлена. Я недоуменно остановился, но…
— Мальчик, — сказала мать, — хочешь, чтоб твоим папой был Никита Антонович?
— Как же он может быть папой, — спросил я, — если он наш знакомый?
Никита Антонович улыбнулся и сказал:
— Мальчик не лишен находчивости!
Два чувства вступили в борьбу: возмущение и та искусственная снисходительность, которой стараются замять неожиданный пассаж: «Ну, чего уж, чего! Пожалуйста, продолжайте!» Я не хотел сконфузить маму. Изумленного взгляда ребенка, однако, было достаточно, чтоб объятия Никиты Антоновича ослабли и мать соскользнула с его колен, поправляя прическу…
Вечером того же дня мама угощала меня и Наташу мороженым. Мы гуляли в сквере. Угощение не вызывало во мне обычного восторга. Униженное состояние матери отозвалось и в моем сердце.
Опасаясь уязвить ее еще более, я деликатно обсасывал ложечку, когда вдруг перед нами остановился отец.
Он держал палец на пухлой, толстой книжке; ветерок шевелил страницы. Другая его рука была спрятана за спиной.
— А! — произнесла мама изменившимся голосом. — Александр Петрович?.. Читаете при лунном свете?
Я увидел левую руку отца. Он держал хрустальный куб пресс-папье, точно державу. В следующее мгновение он должен был ударить мать этим предметом. Я готовился остановить его руку. Я метался за спиной отца, следуя его движениям, как воображаемая фалда фрака.
Но нет, отец не ударил. Он привлек меня к себе и спросил; что я теперь делаю, читаю ли и у кого бываю?
Маме он сказал:
— Погоди, Нила. Куда ты спешишь?
Он поставил на садовую скамейку хрустальный куб — и куб сверкнул всей своей массой — и положил ладонь на мою голову. И на этот раз снова я почувствовал беспокойное опустошение и горечь.
Отец пришел со стороны. Это было непривычно, этим был нарушен какой-то закон. Я не знал, как отнестись к этой внезапной близости. Между нами и отцом образовались препятствия. Я даже не знал: терпит ли такое положение вещей моего присутствия? Сын ли я?
Нужно было рассказать про Никиту Антоновича. Отец держал руку на моей голове. Я заплакал.
Мальчик плакал от растерянности перед зрелищем лжи и разрушения. Ему не хотелось становиться соучастником зла. Он был острижен под машинку, со ссадинами и царапинами на смуглых коленях и на лице.
Духовой оркестр исполнял вальс «Дунайские волны». Я помню музыку и шорох шагов по гравию. Отец, прижав меня к своему боку, утешал:
— Чего же это ты? Э-э, так не годится…
Мать сдерживала сестру, у которой уже подергивалась нижняя губка и глаза наливались слезами.
Из бульварного тараканьего шороха и тьмы приблизился к скамейке Никита Антонович. Он увидел маму.
— Я зашел к вам, Настя сказала, что вы гуляете, — проговорил он и тут же увидел отца.
— Да… Вот Андрюша что-то расклеился, — растерянно отвечала мать. — А вот и Александр Петрович!
— А я вас, Александр Петрович, и не узнал.
— Здравствуйте! — говорит папа.
Все остановились. Никита Антонович, перекладывая палку из одной руки в другую, хлопал по карманам, нащупывая спички. Но когда нашел их, он одновременно выдохнул из гильзы табак и, не понимая комичности положения, продолжал держать в зубах пустую гильзу, которая то вздувалась, то опадала, как игрушечная змейка; он снова захлопал руками, ища портсигар.
Отец вынул свой и предложил ему папиросу. Тогда, преодолевая спазмы, я воскликнул:
— Нет, папа, не давай ему! — и, сгребши горсть гравия, запустил им в Никиту Антоновича.
Мое движение, однако, не изменило мир к лучшему. Мне стало еще горше. К общему неблагополучию присоединился мой стыд. Мать увлекала меня из сквера, вокруг скамейки уже столпились гуляющие. Я жаждал спасения. Я судорожно мечтал о том, чтоб еще до выхода из сквера появился тигр, наделенный чувством справедливости. Он должен был восстановить нарушенное благополучие.
Упираясь, я замедлял приближение к калитке. За нами, всхлипывая, бежала Наташа. Отец и Никита Антонович остались в саду.
Для меня это происшествие закончилось тем, что мать прекратила всякое попечение о моем воспитании. Для борьбы за рост выдвинулась самостоятельность.
С силой прорывалось чувство обладания личностью и вместе с тем — участия в общем и большом мире.
Мне шел девятый год. Он шел на меня со всех сторон.
В то время как в нашей обезобразившейся кухне стояли корзины, еще полные пучков салата, редиса и щавеля, из зелени и кармина которых выглядывал глянцевитый брусок масла, голубоватая ладонь камбалы захлестывала поток серебряной камсы или свисала до полу выволоченная котом Гофманом вязь потрохов, — в этот уже полуденный час Настя, вопреки прежним обычаям дома, неторопливо собиралась растапливать плиту.
Среди неубранных подушек и простынь, посуды от утреннего чая, радуясь желтизне и писку теплого весеннего дня, я устраивался у, окна в палисадник, предвкушая наслаждение от книги.
Я любил повести о мальчиках и о героях. Читал Диккенса, Плутарха, Майн-Рида, морские рассказы Станюковича, «Ниву», «Задушевное слово», но и жалостная судьба Акакия Акакиевича или необычайный, жуткий смысл гоголевского «Портрета», так же как и повести Пушкина, вызывали во мне настроения, надолго изменявшие привычный строй моих чувств. Вдруг обнаруживалась могущественная деятельность среды на самых, казалось бы, безжизненных ее участках: многозначительно вздувалась занавеска, случайное расположение стульев вдруг приобретало особое значение, неосторожное обращение с вазоном грозило смертельной опасностью. Ослабевала сила моего зрения за счет возрастания стуков и шорохов, улавливаемых внезапно.
Мне, избранному из множества других таких же неутомимых мальчиков, вручалось право вмешательства в судьбы людей. С улыбкой встречал свои испытания маленький Оливер Твист, после того как, улучив минуту, шепнул я ему о том, что не забыт он моим расположением.
И вот тогда, в часы моего детства, на озаренном подоконнике, я принимал долю ответа за добро и зло, за мудрость или глупость, бессмысленность и справедливость человеческого поведения. В многосторонних характерах и судьбах я находил стороны, в которых, как в отражении оконного стекла, узнавал собственные очертания и смутно понимал, что каждая из этих судеб могла быть моей судьбою, каждый из этих характеров имеет свойства, подобные моим.
И я не должен был уступать ни мудрым, ни могущественным. Я должен был оправдать свое появление, прославить семью, нацию, отечество, великодушно успокоить маму, когда с немой просьбой о прощении она встретит меня, вернувшегося героя.
Я был обманут. Доверчивость влекла меня в руки, которые, овладев мною, причинили мне страдания. Показан строй семьи и внушено доверие, когда вдруг оказалось, что все это — обман и мистификация, обман, требующий возмездия.
И если, предоставленный воображению, наедине с самим собою я старался скопировать жизнь маленького оборвыша из повести Гринвуда, повторить ее в столкновениях с Настей, мамой или сестрой, найти в уличных встречах с извозчиками или торговками тождественность с опасными встречами Смитфильда — лондонского оборвыша, — как только я оказывался среди дворовых детей, моей судьбою становилась судьба полководцев. Образцом служил для меня Суворов. Но его характер был лишен необходимого величия. Он не был спасителем отечества, оставаясь лишь непревзойденным стратегом и чудаком — любимцем войск. Пример величия я видел в Дмитрии Донском.







