Текст книги "Реальность Тардис"
Автор книги: Алёна Ершова
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
— Ты, что ли, тут запорожец? — закричал Роман Тимофеевич, окончательно гибнущий. — Это ты запорожец-то?
Из-за стола снова поднялся Прахов:
— Я и один пошел бы, а ежели между двумя выбирать, так лучше уж с молдаванином.
— Арештовать Стороженко! — сердито повелел председатель.
Подойдя позже ко мне, он сказал, что если я согласен остаться в доме у Стороженко, то Ольга позаботится, чтобы мне было удобно.
Толпа расступилась, открывая вид на канал, и я увидел Мстислава Прахова и молдаванина Косту — молодого, черноволосого, с загорелым веселым лицом. Оба в треухах и брезентовых плащах… В лодках сидело по лейтенанту. Лодки приближались. Под плащом у Косты мелькал шерстяной малиновый кушак, молдаванин ловко на ходу поднимал парус. Мстислав Родионович еще выслушивал наставления комиссара, но в эту минуту лодка Косты с напруживающимся парусом медленно обошла передовую, и старик, покосившись в ее сторону, сердито отмахнулся от комиссара и крикнул со стариковской заносчивостью:
— Товарищ! В челноках хаживали до Константинополя… А дойдем и сегодня, не так ли?
Паруса, набирая ветер, уносились среди плещущей волны, и ветер все крепчал. Облака размело, очень высоко в синеве кружились голуби, и за них было боязно: как эти птицы выдерживают на страшной высоте такой сильный ветер? Обедня давно закончилась, но все же время от времени от порыва ветра на колокольне раздавались звоны.
Приспело время обеда, Вилково обезлюдело.
Дома я застал плачущую Ольгу. Романа Тимофеевича заперли на замо́к в его же сарае, и он не откликался ни на какие призывы дочери.
Колокола звали к вечерне, совершалась суровая староверческая служба. Перед иконами византийского письма затеплились огоньки, но церковь была почти безлюдной.
В сумерках потухали кресты на куполах и золоченая тяжелая вышивка на рушниках, разложенных на площади рынка.
Но торг затих, женщины, дети и старики толпились у говорящего ящика.
Бородачи в устойчивых и свободных позах, скрестив на груди руки, выставляя вперед ногу, стояли — кто опустив глаза долу, кто, напротив, запрокинув голову. Они стояли и час, и другой, и третий, вслушиваясь в русскую речь, передаваемую по радио.
Я призвал Ольгу сюда. Желая, по всей вероятности, оправдать в моих глазах поведение отца, она рассказывала мне историю вражды Стороженко с Праховыми, говорила она проникновенным, певучим шепотом и, сама того не замечая, время от времени трогала мою руку своею…
Думаю, что девушка никогда прежде не жила такою быстрой жизнью.
А история вражды Стороженко к Праховым — это лишь одна из многих историй, связавших вилковские дворы.
Праховы вели свою родословную от времен Алексея Михайловича, в царствование которого они ушли на юг, не смирившись перед Никоном, его наваждением. Стороженко могли точно назвать всех отцов и дедов до самого того страшного года, когда Екатерина рассеяла Запорожскую Сечь. Не желая уступать в родовитости своим соседям, Стороженко измыслили свою родословную выше — довели до какого-то Сторожа-москаля, якобы несшего службу в степных окраинных постах еще при Шуйском. Однако туманным домыслам верили плохо.
Усмешка обижает. Обидела она и Ольгу с отцом.
Как бы припоминая что-то, она провела рукою по лбу.
— Ведь и к воде-то Праховы вышли, оттеснив Стороженко.
Я не знал, что значит «выйти к воде», Ольге пришлось объяснить это. Многие дворы, что лежат сегодня у берега, укреплены трудами людей, которые из поколения в поколение, подобно птицам, сносящим для гнезда пух, ветки, солому, сносили на свои участки ил, песок и камыш, при том же отстаивая силой выгодный участок от покушения со стороны. Вот каким образом уже лет пятьдесят, а может, и все сто Стороженко оттеснены от ерика искусственным двором Праховых. Соседям это удалось сделать потому, что у них всегда было больше мужиков, чем девок. Только сегодня так складывается, что Мстислав Родионович с Анной Матвеевной, наказанные богом, не чают возвращения сына, и, надо полагать, Семен Романович, брат Ольги, красный генерал, восстановит наконец правду. Не так ли?
— Ты поверишь брату? — спросил я.
— А как же не верить? Семен не станет дуралешить, он коммунист. Но беда ведь!
— О чем ты?
— Стыдно: отец в сарае…
И она огляделась, зардевшись.
Ее нежный висок, лицо в профиль с глазом, затененным ресницами, склонилось над плечом, я слышал ее дыхание. За головой Ольги, как на медали, очерчивались прямые, высоколобые профили бородатых мужиков, сухощекие, усатые, со вздернутыми по-казацки бровями. И каждая голова, в которой была своя дума, свое рассуждение, свой суд, была обращена в сторону, откуда текла русская речь — желанное, долгожданное разъяснение, назидание, — речь, снова притягивающая эту плотную многоголовую толпу к потерянной, но возвращенной отчизне.
Ящик, уже невидимый в темноте, как бы заговаривался от утомления, сбивался, хрипел, вдруг уступая человеческие голоса каким-то пронзительным шумам — быть может, все тем же упорным ветрам, носящимся над городком, и опять с полуслова вел дальше разговор с толпою, в которой были и лавочники, и еврей-аптекарь, и краснофлотцы, и учитель, и мальчики, прижавшиеся к волшебному ящику. И когда среди длительного этого соединения с толпой Ольга вдруг отняла руку, было у меня такое чувство, будто опять, проснувшись, я не знаю, где нахожусь.
— Позвольте, я уж пойду, ведь отец не обедал…
А я, как на церковной службе, когда нельзя уходить раньше, чем тронутся взрослые, я простоял вместе со всеми до шумов, донесшихся с Красной площади, до последнего звука «Интернационала», вдогонку которому опять прозвонил на колокольне колокол, тронутый ветром.
После этого люди разошлись с почтительностью и верой, хотя и не было сказано об утреннем суде в Вилкове или о выходе рыбаков в море.
В темноте я не без труда нашел дом Стороженко. Приостановился, заслышав возбужденные женские голоса.
— Постыдились бы на люди показываться! — восклицала женщина, должно быть, оттуда, со двора Прахова. — Тебе перед иконой стоять, а не радио слушать, анчутка. Тебе бы свой двор подместь, а не по чужим дворам разбойничать. Брат приедет, а у вас бредень и тот не зачинен. У тебя куры и те плешивые…
— А вы все глаз не сводите с чужого двора, — отвечал голос Ольги. — Мало, видно, своего. Соглядатай!
— Мало, видно, для добра, для зла много, — откликался голос из-за ограды.
— И вы бы, Анна Матвеевна, лучше богу молились: на море буря. Не за мною вам присматривать… Не сноха я вам.
— Горе мне было бы, кабы ты мне снохою пришлась. Ты уж тяни, как тянешь, за молдаванский ус. Думаешь, люди слепы?
— Эй, Анна Матвеевна! — прогрохотал тут голос из сарая. — Эй, Анна Матвеевна, бога побойся, вспомни свое горе! Чего мелешь-то?
— Не тебя ли мое горе греет?
— Мне горе, а не вам! — вдруг закричала Ольга. — Это на меня чужую, стороннюю обузу взвалили. Не жить мне тут с вами, только Семен приедет. Не выдержу, не вынесу с вами…
Ольга побежала со двора.
Растерявшись, я вошел в дом, а Роман Тимофеевич все еще кричал из сарая:
— Я ли это пошел с молдаванином на дубки? Гляди, запорожцы назвались! Один только есть теперь запорожец, только один, и нет больше! Один лишь Семен Стороженко — вот кто действительный запорожец. Кого по России знают? Прахова? Стороженко?..
— Отец, где ты? Да ты ли это кричишь? — Мужской громкий, веселый голос послышался на дворе, и через минуту, наклонившись под притолоку, ступил в горницу Семен Романович Стороженко и остановился в дверях, оглядывая меня, зажигавшего лампу. — Ищу Романа Тимофеевича, — не узнавая меня, сказал Стороженко.
— Надо бы отыскать Ольгу, — отвечал я.
— Где же Оля? Где она?
Лампа разгорелась, и Стороженко разглядел меня, но, разглядевши, удивился молчаливо и холодно…
Между тем на дворе замолкли крики Романа Тимофеевича, слышался только шум деревьев, потом разнесся голос Анны Матвеевны.
— Ольга! — крикнула она. — Ольга, поди сюда… Гляди, Семен приехал… Ольга!
— Кто это кричит? Я объяснил.
Щеки у Стороженко растянулись неожиданно добродушной улыбкой.
— Ах, Анна Матвеевна! Старуха жива? А Мстислав Романович?
— Жив и он.
— Однако где же отец? Я его голос слыхал.
— Роман Тимофеевич в сарае, — оставалось сообщить генералу.
Не следовало бы мне в эту минуту быть в этом доме!
Адъютант Семена Романовича внес портфель и чемодан. За окном вспыхнули и потухли автомобильные фары. Быстро вбежала на крыльцо Ольга, приостановилась и шагнула дальше. Стороженко обернулся к ней, она присела, опустилась на колени.
— Выйдите, Топорков! — обратился к адъютанту Семей Романович, и мы вышли вместе с адъютантом.
Когда я проходил возле сарая, там было тихо, совершенно тихо, даже не слышно было дыхания, а в горнице уже раздавался такой же, как у отца, громкий, горячий, взволнованный, утешающий голос Семена Романовича. Да на своей половине рыдала Анна Матвеевна…
Я ушел к берегу Дуная и до рассвета, то забываясь, то снова открывая глаза, просидел под плетнем, защитившим меня от ветра.
Беспокойно хлестала идущая против течения волна, но вдруг все успокаивалось, и тотчас же с новой силой и всегда в другом направлении раздавался всплеск, похожий на удар баркаса брюхом по воде. Луна еще не зарождалась, с моря опять набежали облака. Все над Дунаем и по его берегам оставалось во мраке, покуда, как прошлой ночью, не обозначился на востоке рассвет.
Вот зачирикали воробьи, закудахтали за плетнем куры. В большом круглом гнезде, проснувшись, хлопнул крыльями аист. Из отпертых лабазов понесло залежами рыбы.
Еще до ранней обедни все Вилково было на пристани. Семен Романович Стороженко, его земляки и приезжие люди, вроде меня, все мы вышли к Дунаю для встречи дубков, ведомых Мстиславом Родионовичем и молдаванином Костой. Об их приближении Семен Стороженко узнал, когда еще ехал в Вилково из своего штаба, и поторопился соединить две встречи — с семьей и с первым караваном из черноморского порта.
Он выглядел озабоченным. Молчаливая, бледная, но радостная Ольга Романовна плавно ступала за братом и с виноватою улыбкою на губах оглядывала свою круглую, пышную юбку, отводила ее рукой, и тогда открывалась нога, обутая в туфельку на высоком каблуке. Семен Стороженко вел Анну Матвеевну, плечистую, как ее муж, старуху. Романа Тимофеевича не было видно, а комиссар погранотряда и председатель шагали рядом с Семеном Романовичем.
Дубки показались на помутневшем желтом, искрящемся под солнцем плесе в восьмом часу утра. Шли они против течения, но по ветру, взбивая брюхами пену, сильно накренившись. Хорошо знакомые дубки из Одессы, окрашенные в темные краски, шли под одними передними парусами, напоминающим огромные полумесяцы. Они шли один за другим, их было шесть.
Вилковские рыбаки запрудили набережную и низкие зеленые берега. Доносился колокольный звон. Бородачи стояли в добродушном молчании все время, покуда дубки, быстро сбрасывая паруса, один за другим пришвартовывались к пристани.
На переднем судне среди моряков виднелась фигура белобородого Прахова. С высокого борта он озирал набережную и, увидя Семена Стороженко в его золотистой генеральской фуражке, поддерживающего под руку Анну Матвеевну, снял свой треух.
— Здоров, дорогой старик! Ну, сходи быстренько! — прокричал Стороженко, весь охваченный впечатлением этой встречи. Недавнего выражения озабоченности как не бывало.
Фрате-Костати сошел с дубка, ошвартовавшегося вторым. Он быстро сбежал по сходне, почти не прогибая ее, недоверчиво глянул в сторону Ольги и ее брата и замешался в толпе. Семен Стороженко оглядел Ольгу, повел пальцами по бритой губе и улыбнулся из-под ладони, потом, устремляясь навстречу Мстиславу Родионовичу, по-отечески протянул к нему руки.
В это время голубятники выпустили голубей. Птицы кружились под хлопанье стравленных на дубках кливеров. Бородачи приветливо и солидно оглядывали суда, но посматривали и наверх, на птиц, снежно блестевших в синеве. А кто помоложе, те уже толпились под самыми брюхастыми бортами дубков, перекликаясь с матросами, веселыми балагурами из Одессы, с атаманами рыболовецких артелей, сухощавыми, выжженными солнцем дядьками, потомками запорожцев, что-то кидали им. Толпа перемешалась. Я уже не видел ни Ольги, ни Косты, ни Мстислава Родионовича. Лишь на мгновение я опять увидел Семена Романовича; он озирался, вероятно разыскивая меня, потому что, разыскав, крикнул:
— Возвращайтесь в хату обедать! Роман Тимофеевич там заскучал один.
Но мои рыбники собрались в обратный путь. К Стороженко я не пошел.
Думаю, что поступил правильно.
Все вовремя было пресечено. Мы вместе встретили дубки, а то, что случайно приоткрылось мне в семье Стороженко, конечно, должно было только смутить меня, невольного соглядатая… Зачем я там?
К тому же — как оглядеть все? Мог ли я дождаться исполнения того, что только лишь начиналось во дворах старого, полного птицы, рыбы и вербы, зеленого Вилкова, утомленно хранящего следы былых веков?
Нет, я правильно сделал, не убоявшись волны Дуная, тем более что образ сильной, нежной, чужой и приветливой женщины уже вызвал во мне снова боль утраты того, что и не было найдено.
МОЙ СТАРШИЙ ДРУГ — БАГРИЦКИЙ
Не ищите в его жизни происшествий простолюдина, — их не было, нет минут непоэтических в жизни поэта; все явления бытия освещены для него незаходимым солнцем души его…
В. Ф. Одоевский. «Себастьян Бах»
1. Прости меня, классическая муза!
Не случайно юношу Багрицкого прельщал образ народного певца и поэта Тиля Уленшпигеля. Веселый нрав, сметливость, отвага, преданность народу, способность чувствовать и умение действовать — все нравилось здесь Багрицкому, все владело воображением юноши, и ему самому хотелось быть таким, каким был Тиль Уленшпигель.
Исполнение подобных желаний дается не сразу. Долгое время, годы молодой Багрицкий только подражал своему герою. Юношеское чувство мира, открытого солнцу, облегчало этот воображаемый союз. В приморском городе, где родился и рос Багрицкий, многое способствовало этому чувству. Но, разумеется, тут не было еще самого главного — не было общности жизненных ролей, в судьбе молодого Багрицкого еще ничего не было от судьбы Уленшпигеля.
О Багрицком вспоминают охотно. Я часто задумывался, что так привлекало к Багрицкому, почему столько разных людей и теперь всегда охотно и интересно говорят о нем? В чем дело?
Конечно же весь характерный живописный облик этого человека, его причуды и чудачества, вкус к бойкому словцу, постоянная поэтическая настроенность, неизменная готовность говорить о поэтическом, читать и слушать стихи, притом умение читать стихи, умение внимательно слушать, страстный интерес ко всему живому, ко всякому научному исследованию, к зоологии, а особенно к птицам и рыбам, наконец, великая симпатия к людям, соприкасающимся с природой, искусством, так же как и симпатия к людям патриотического и воинского подвига, — все эти черты глубоко привлекательные, достаточные для того, чтобы и этот человек был желанным другом и собеседником людей, причастных к искусству, природе, воинскому долгу.
Невольно вспоминается проницательное, тонкое замечание К. А. Тимирязева: «Очевидно, между логикой исследователя природы и эстетическим чувством ценителя красот есть какая-то внутренняя органическая связь». Слова эти относятся к характеристике английского художника Тернера, но могли бы быть сказаны и о Багрицком.
Повадки и жесты, хороший вкус и весь пафос жизни, свойственные Багрицкому-юноше, оставались характерными и для Багрицкого уже потучневшего, поседевшего, все менее подвижного, но все такого же отзывчивого, интересного, покладистого друга.
Неизменно романтический внешний облик Багрицкого сам по себе был способен создать легенду, множить рассказы, анекдоты о человеке, всегда окруженном аквариумами, клетками, рыболовами, охотниками, писателями. Да, таким был Багрицкий всегда — и тогда, когда был еще худым, долговязым, угловатым и хмурым юношей с нежно-матовым цветом лица, со взглядом исподлобья, и тогда — через много лет — когда юношеская ясность и даже задорность, насмешливость этого взгляда исподлобья красивых серых глаз сменилась взглядом тяжеловатым, иногда болезненным. Все тело потучнело, в плечах стало широким, голова пригнулась, цвет лица из матового стал таким же серым, как неизменно наползавший на лоб, как бы казацкий седеющий чуб.
Багрицкий всегда хотел куда-нибудь ехать, не чурался новых впечатлений, положений, в которых можно проявить мужественность, сметку, самоотверженность. Но болезнь держала его на топчане. Тут же обычно лежала любимая настольная книга «Аквариум любителя» Золотницкого и развернутая ученическая тетрадь для вписывания стихов с бесчисленными быстрыми зарисовками пиратов, ландскнехтов, птиц, героев Сервантеса и Шарля Анри де Костера. В детстве любимым занятием его было — вырезывать и свертывать бумажные фигурки. Багрицкий считал, что он не стал художником только потому, что «на художника надо учиться».
…Вот таким чаще всего и изображен Багрицкий, таким чаще всего рисуется он в памяти людей, хорошо его знавших: от болезненного затрудненного дыхания раздуваются пухлые щеки, ходят ноздри, сомкнуты подвижные нежные губы. Весь он, преодолевающий приступ бронхиальной астмы, какой-то нечесаный, по-птичьи нахохленный. Пятикопеечная ученическая тетрадь и огрызок карандаша отодвинуты в сторону… А только что, перед приступом болезни, Эдуард прочитал несколько строк нового стихотворения, проверил на слух, исправил строку… Эта работа легко совершалась им перед товарищем — без всякой позы, с большой искренней заинтересованностью во мнении того, чьему вкусу он доверял.
Так шли годы.
Внешними событиями эта жизнь не была богата… Но кроме этой, уже известной биографии есть другая — биография скрытая, трудно доступная для наблюдения со стороны, жизнь духа, биография души. И вот тут-то найдется то главное, о чем пора говорить. Тут найдется и в общем простой, незамысловатый ответ на вопрос, что особенно влекло людей к Багрицкому, этому чудиле, балагуру и декламатору, почему с таким чувством чего-то важного, серьезного, с такой душевной настороженностью и благодарностью вспоминаем мы своего старшего товарища?
Мало ли колоритных и забавных людей встречается в жизни, но далеко не всегда сохраняются эти встречи в памяти, а еще реже в сердце. Вдруг вспомнишь интересного, а то просто забавного человека, на минутку порадуешься, оживишься этим воспоминанием — и опять все забыто. Думаю, что для многих встреча с Багрицким стала тем важным, счастливым событием, о котором не только невозможно забыть — оно стало событием твоей собственной биографии. Может быть, это самая радостная особенность отношений между людьми. Таковы силы души человека!
Он входил в твою жизнь не так, как иной раз входят в привычку встречи с соседом для игры в шахматы. Без всякого заметного влияния переносились на тебя душевные состояния этого человека. Больше того — как-то невольно ты приобщался к д у ш е в н ы м з а д а ч а м этого человека, к долговременным состояниям его духа. Сразу и незаметно Багрицкий посвящал в свою веру, потому что, выражаясь по-старомодному, он прежде всего был вдохновенным апостолом поэзии.
И не в том было дело, что он много помнил. Важнее было то, что на наших глазах он творил новое слово. Совершалось убеждение самим поэтическим образом. Знакомые слова и понятия впервые появлялись перед нами в новых сочетаниях. Это производило впечатление сильнейшее. Багрицкий нам читал:
Яростный ветер крепчает,
С ветром раскат сильней,
Африка подымает
Голову из морей.
Видишь: в дневном безлюдьи,
Между кустов и скал,
Слушают черные люди
«Интернационал».
Мы разворачивали новый номер газеты и видели новые стихи Эдуарда:
О, барабанщики предместий,
Когда же,
Среди гулких плит,
Ваш голос ярости и мести
Вновь над Парижем прогремит?
. . . . . . . . . . . . .
Когда суровей и бесстрашней
Вы первый сделаете шаг,
Когда над Эйфелевой башней
Пылающий взовьется флаг?
Эти наглядные и незабываемые уроки давались незаметно и для учителя и для учеников.
Этим был богат Багрицкий, очень богат! Содержательна эта его вторая биография! Напряженная и беспрерывная деятельность этой души не могла не ощущаться вблизи: в этой душе с большой энергией совершалось много такого, что в какой-то мере было свойственно всем молодым людям двадцатых годов, первых лет революции, молодым людям, вышедшим из той среды, из которой вышел Багрицкий. С большой полнотой об этом сказано в лучших его стихотворениях позднего периода: «Последняя ночь», «Происхождение», «ТВС»… В этот поздний период Багрицкому стало доступно то, чего так не хватало ему в молодости, — ощущение значительности своей судьбы, понимание того, что его биография — это и есть одна из важных тем современности. Это созрело вместе с жизненным опытом. Ощущение это, как и следовало ожидать, стало плодотворно потому, что было оно драматично.
Багрицкий не оставил после себя какого-нибудь законченного биографического очерка. Сохранились наброски, черновики. В одном из черновиков встречается сообщение, которое, несомненно, значит очень много, открывает доступ к внутреннему миру, к многолетней «внутренней биографии» Багрицкого, содержательной, богатой, значительной и — что особенно важно — типичной. Багрицкий пишет:
«…я искал сложных исторических аналогий, забывая о том, что было вокруг. Я еще не понимал прелести выражения собственной биографии… Я сторонился слов современности, они казались мне чуждыми поэтическому лексикону».
Эти записки относятся к последнему периоду жизни поэта. Гораздо раньше, но и тогда уже немолодой — под тридцать лет — Багрицкий все еще спрашивал, все еще терзался сомнением:
Пусть, важной мудростью объятый,
Решит внимающий совет,
Нужна ли пролетариату
Моя поэма или нет?
При вступлении в битву жизни Шиллера и его современников — романтиков, как известно, шла борьба за право на монолог не только для принца, но и для бродяги. Для Багрицкого в этом уже не было сомнений, он безоговорочно владел этим правом, сомнения были другие и не менее трудные: каким должен быть монолог поэта-бродяги? Для кого писать? Что писать? Да нужен ли он сам, поэт-романтик, придерживающийся школы традиционного классического стихосложения?
Прости меня, классическая муза,
Я опоздал на девяносто лет!
А ведь к этому времени уже были созданы переводы из Бернса, Томаса Гуда, «Тиль Уленшпигель», «Трактир», «Чертовы куклы», затерянные позже «Сон Игоря», «Марсельеза», «Харчевня», десятки более мелких по объему стихотворений… И почти все эти стихотворения «на случай», четкие, звучные, нередко преодолевающие ограниченность служебного назначения, печатались в местных газетах и журналах. Багрицкому в большой степени уже было присуще профессиональное отношение к своему поэтическому труду. Опыт был обширный и выучка твердая.
Редкий номер одесской газеты, посвященный какому-нибудь революционному событию, выходил без стихов Багрицкого, а в это же время он снова и снова варьировал излюбленную тему о поэте, рано устранившемся от бурь жизни, как это выражено хотя бы в «Трактире»:
О господи, ты дал Тане голос птицы,
Ты языка коснулся моего,
Глаза открыл, чтоб скрытое узреть,
Дал слух совы и сердце научил
Лад отбивать слагающейся песни.
Но, господи, ты подарить забыл
Мне сытое и сладкое безделье,
Очаг, где влажные трещат дрова,
И лампу, чтоб мой вечер осветить.
И вот глаза я поднимаю к небу
И руки складываю на груди —
И говорю: «о, боже, может быть,
В каком-нибудь неведомом квартале
Еще живет мясник сентиментальный,
Бормочущий возлюбленной стихи
В горячее и розовое ухо.
Я научу его язык словам,
Как мед тяжелым, сладким и душистым,
Я дам ему свой взор, и слух, и голос, —
А сам — подмышки фартук подвяжу,
Нож наточу, лоснящийся от жира,
И молча стану за дубовой стойкой
Медлительным и важным продавцом.
Но ни один из мясников не сменит
Свой нож и фартук на судьбу певца…
Эта же тема, но в иной расстановке проходит и через затерянную «Харчевню». Поэма была написана в драматической форме.
Вечер в придорожной харчевне. Имена действующих лиц английские. Проездом останавливаются в харчевне двое веселых молодых людей, они пьют вино и читают друг другу стихи.
— «Ода бифштексу», — возглашает один из них и читает оду.
Но вдруг из-за прилавка раздается голос содержателя харчевни, седого человека в фартуке.
— Стихи нехороши, — говорит престарелый трактирщик.
Молодые люди удивлены и шокированы. Просят незваного критика объяснить, почему он считает стихи неудачными. Тот охотно, уверенно, с тонким пониманием дела объясняет это. Слово за словом, он сам начинает читать стихи, и тут проезжие молодые люди угадывают, кто перед ними: перед ними прославленный поэт, «сменивший лиру на нож, лоснящийся от жира…». Молодые люди, счастливые нежданной встречей, оказывают почести человеку, стихи которого научили их понимать поэзию.
Эта драматическая поэма была инсценирована и разыграна в лицах в одесском подвальном ресторанчике под вывеской «Мебос», что значит «Меблированный остров». Это было в голодные, но веселые годы общей молодости: поэтов приглашали в подвальчик для чтения стихов перед публикой и за это кормили их горячим ужином.
По инсценировке Багрицкий, в фартуке трактирщика, с подвязанной бородой и наклеенными баками, исполнял роль содержателя харчевни, проезжими поэтами были — молодой, еще не написавший в содружестве с Петровым «Двенадцать стульев», коротко остриженный Ильф и Лев Славин, еще ходивший в студенческой фуражке. Оба они прикрывали свое смущение ухмылочками, баловством. Вокруг за столиками сидели другие, еще более юные и восторженные участники инсценировки, загримированные кто под матроса, кто под кучера, девушки пели разученную песенку, а в самом дальнем углу, поблескивая стеклышками пенсне на изящном носике, следила с большим интересом за ходом пьесы молодая миловидная женщина. Многие из нас видели ее впервые. Но все мы уже знали, что это Лида Суок, сестра Симы и Оли Суок, ставшая женою Багрицкого.
Гаснут свечи, пустеют столы. Подвыпившая компания поет заключительную песенку:
Джен говорила: не езжай,
Мой милый, в путь опасный.
Пройдет апрель, наступит май,
И в щебетаньи птичьих стай
Воскреснет снова мир прекрасный.
Но судно верное не ждет:
Оно расправит крылья
И вновь направит свой полет
В кипучих волн водоворот,
Овеянный соленой пылью…
Прошел апрель, настал уж май,
Я сплю на дне песчаном.
Прощай, любимая, прощай
И только чаще вспоминай
Мой взгляд, встающий за туманом…
Позже это стихотворение появилось в печати в несколько иной редакции.
Женитьба Эдуарда насторожила нас. Что будет дальше? Еще никто из, нас не обзавелся своей семьей. Насколько совместимо это с вольной судьбой поэта?
Лидия Суок не всегда скрывала свое непонимание стихов мужа, заметна была ее тревога.
— Странные стихи! — робко признавалась она сестрам, одна из которых была замужем за поэтом Юрием Олешей. — Какая-то лестница на небо, гостиница «Спокойствие сердец», там — бог, перед ним голодный поэт… Отдельные русские слова… Я ничего не понимаю.
— Что поделаешь! Они все так пишут, — утешали Лидию Густавовну искушенные сестры.
Кое-кто горячился, слыша эти признания. Багрицкий добродушно усмехался.
Не уместно ли тут вспомнить, что сердце поэта чутко ко всему? И у Эдуарда, право, уже тогда было какое-то дополнительное чувство, близкое к безошибочности инстинкта. Оно роднило его с природой, помогало ему в отношениях с нею, с птицами и с людьми, оно же, видимо, и помогло сделать выбор в жизни.







