Текст книги "Реальность Тардис"
Автор книги: Алёна Ершова
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
А на земле строили дом.
В андреевском саду начали постройку для богача. Массы листвы всю ночь озарялись электрическим фонарем, преображающим каждую ветвь. Известняк, кирпич и глина образовали в саду беспорядочные дикие ландшафты. Считая, однако, от часа рассвета, для первобытности ландшафтов оставалось времени час-два, не больше. Пробуждаясь к семи часам, я уже слышал доносящиеся с постройки стуки, возгласы и взвизгивание пил. Тесали камень, с треском складывали штабеля досок. Еще без воротничка, отец перемывал для завтрака стаканы, а в дверях уже стоял Дорофей. Он оставил свои купальни для того, чтобы служить на постройке. Отец взял его сюда главным смотрителем. С Ганкой и женой он должен был занять наш домик, мы переселялись в город.
Я шагал за тачкой с лампой в руках. С лампой, керосин которой еще не выгорел в прошлый вечер.
Все больше заметались следы семейного существования.
Дети и собаки каменного двора обнюхивали новых жильцов с надеждой и любопытством. Здесь, как сказал отец, предстояла обновленная жизнь. Я, однако, к этому обещанию отнесся без интереса. Без интереса встретил я новых сверстников.
Здешние дети держались чинно. Играли в мяч. Соревнование заключалось в искусстве владеть диаболо — резиновая катушка, подбрасываемая ввысь для того, чтобы снова поймать ее на шнурок между двумя палками.
«Игры без страстей!» — так констатировал я. С улыбкой печали и сочувствия вспоминал я своенравие головореза Стивки.
Улица, как и асфальтовый двор, казалась иностранной. Вывески выглядели иначе, магазины, извозчики и городовой, державшийся в стороне, с медалью, в белых перчатках. Он никогда не подсаживался на лавочку и не беседовал с дворниками, как «наш» городовой.
Штаны прохожих отличались особенностью фасонов; не те штаны! На панелях встречались окурки высших качеств. Но, сколько ни присматривался, не нашел я такого удобства, как, например, бакалейная лавочка, в которой за алтын можно получить остатки из-под баклавы — полный рот меда, орехов, слоеного теста.
Если б я не был сыном управляющего, конечно, всем детям запретили бы со мною разговаривать. Не помог бы и новый мой костюм: «как у лучших детей» — флотский, с золотыми якорями и картузом яхтсмена. Матери и гувернантки следили за мной подозрительно.
— Послушайте, мальчик, почему вы отнимаете у Игоря волан?
Во второй же день я победил всех мастеров диаболо и мяча. Моя власть была признана без мысли о сопротивлении, но это была власть над немощной нацией. Стоило мне протянуть руку: «А ну-ка, давай сюда!», чтобы овладеть лучшим мячом или воланом.
— Это детские развлечения, — заявил я. — Я, знаете ли, предлагаю совершить мертвые петли.
Тщедушные шейки насторожились. Никто из этих детей не слышал имени Пегу. Они стояли в кружок с мячами в обхват руки.
— А как это должно быть? — благовоспитанно признались они в невежестве и этим предоставили мне свободу выдумки.
В конечном счете все сводится к воображению. Нужно носить в себе страсть к делу или предмету, для того чтобы доступными средствами создать иллюзию. Бесстрастие и невежество этих детей смущали меня, как смущает актера грубая, случайная аудитория.
С первых же дней меня соблазняла парадная пятиэтажная лестница с мраморными перилами. Широкая полоса мрамора самим богом предназначалась для скольжения. Я предполагал безостановочно отмахнуть девять пролетов и на десятом спрыгнуть на лету, чем окончательно уподобить свой аттракцион бесстрашию пилота.
Но как сказать? «Идемте, я съеду по перилам». «Вот аэроплан, а я — авиатор…» Тупицы возразят: «Это мы знаем, нашел чем удивить!» — «Да, но кто же из вас видел, чтобы съезжали без рук: я буду управлять ногами, как рулем…»
Мой план, однако, имеет оглушительный успех. Зрители должны войти в парадную по знаку сигнальщика, чтобы преждевременно не привлекать внимания старших.
В всхожу по лестнице на пятый этаж.
Я в новом своем костюме, с золотом и шитьем. Я совершенно такой, каким должен быть дерзатель. Я — авиатор. Лазутчик. Прыгун. Интер-пре-татор! Я вспоминаю все звучные слова, не понимая их смысла. Я — крестник Пегу.
Но у меня,-как это ни ужасно, тесные штаны. Мои новые, неумелой рукой выбранные штаны жмут в паху. И спрашивал же отец: «Не жмут ли в паху?» — так нет, восхищенный золотом якорей, я торопился его уверить, что не жмут. Однако так и быть, вот и вершина лестницы.
— Зови! — выкрикиваю я «сигнальщику» и на мгновение слабею до головокружения.
На дне щели вижу запрокинутые лица. Под небом прохладно, тихо и пустынно. Под небом никто не живет. Десять веков стоит здесь забытое ведро с мастикой. Я — обреченный. Но сочувствует ли мне толпа? Что служит мне наградой?
Я влезаю на перила и, ноги занося над щелью, отпускаю руки.
Тело скользнуло сразу стремительно, и — гоп! — на первом повороте я удерживаюсь благополучно. Глаза широко раскрыты. Собирая в мысль каждое отклонение в полете, я знаю уже: необходима большая непринужденность, не нужно откидывать корпус так глубоко. С бледным лицом, слыша стуки сердца, теснящего дыхание, я понимаю, что полет будет доведен до конца. С третьего пролета я держусь уже так, как будто скольжение по перилам — ноги над бездной — мое естественное положение. Дыша свободно, лихо, как гонщик, я клонюсь на поворотах, заношу ноги кверху, направляя их в сторону движения, — послушные свои ноги, гибкие, как рыбий хвост…
Стремление, власть над стремительностью полета уже доставляет мне наслаждение; я действительно интерпретатор и «крестник Пегу».
Дети возвращены моим глазам.
Я над последним пролетом.
Склоняюсь над обновленной землей. Она завоевана.
Склоняюсь над вещами земли и спрыгиваю на родимые плиты носками вперед. Я говорю:
— Вот мертвая петля!
— Ты порвал штаны, — говорит один из мальчиков.
Мои новые штаны лопнули вдоль всего зада. Но, возбужденный, я презрительно оглядываю мальчика. Я ведь знал, что здесь нечего рассчитывать на понимание.
— Испробовал бы ты, — остается сказать ему, — хотел бы я видеть, каким вышел бы из мертвой петли ты!
Они молчат, но Ната, девочка, всегда одетая лучше других, говорит мне:
— Я хочу с тобой сделать мертвую петлю. Только не так высоко.
«Вот он, полет!» — горжусь я, озирая ломаную спираль этажей. «Только не так высоко»? Я не знаю, бывает ли мертвая петля с пассажирами, но что же, это можно испробовать.
Мальчики мнутся сконфуженно.
— Я полечу только с тобой! — повторяет Ната.
Мы всходим с Натой несколько пролетов, с самой красивой девочкой, идущей за мной смело.
— Ну, вот отсюда, — говорит она, — выше я боюсь. Помоги мне! Но только условие: ты будешь меня держать все время.
С усилием, неловко я помогаю ей влезть на перила. Ее движения теряют обычную благовоспитанность. Происходит беспорядок в ее платье. Не обращая на это внимания, она, склоняясь на меня, овладевает положением. Моя рука ложится на ее ногу. Ладонь оказывается выше колена, и вдруг я чувствую сладостное и странное затруднение. Я забываю о том, что привело нас сюда. Я пробую, изумленно пробую теплоту ноги и потом кладу ладонь на мрамор — на тело и на мрамор, на тело и на мрамор… Девочка следит за моей ладонью, и тотчас удивление сменяется испугом.
Ната быстро спрыгивает с перил и произносит:
— Мальчишка!
Потом, готовая зарыдать, кричит вниз:
— Игорь! Поди сюда.
Но те стоят, задрав головы, дожидаясь зрелища…
Я перестал быть властителем дома, наоборот — я теперь отщепенец, которому и здесь стыдно пройти через двор. Озадаченный происшествием, я замечаю, однако, как оскудел мир! Все, чему я обучился, чему привык радоваться, что было обнаружено благодаря Дорофею или собственному вниманию: светы воздуха, прозрачность в царствах мелей, запахи после дождя, шелест листвы, озарение электрических ламп, кирпич, земля и медь, вещь на земле и в воздухе, иначе говоря, все, что заняло место одновременно со мной, — все это исчезло. Осталась задача, из глубины возникшая. Я не знал за собой вины, но, очевидно, от меня что-то было скрыто, непонятное, впрочем, и другим.
В этот вечер мне стало очень грустно. Отец, по обыкновению, не возвращался до поздней ночи. Я приготовил для него бутерброды с гречишным медом — это немножко мою тоску смягчило — и, оставя записку: «Дорогой папочка, спокойной ночи», заснул. Мне было очень грустно.
И в эту же ночь, не откладывая сроков, вмешался в мою жизнь инстинкт сладострастия.
Глава одиннадцатаяЯ вспомнил, проснувшись: за ночь что-то случилось.
Отец, не вполне одетый, уже действовал. Готовил завтрак, раскладывал по карманам свои ватки и бумажки, иногда вслух произносил слова.
Было два человека, и зеркальные светы утра играли повсюду.
Я снова закрыл глаза, не желая окончательно утерять впечатление одиночества. Я не подозревал в себе эту силу, превратившую одиночество в блаженство, и вот каким-то случайным движением я ее затронул. Ужаснувшись, я поспешил вновь ухватить секрет, но теперь ко мне навстречу шла лишь тьма.
Из глубины сияющих, но уже затемненных, опустевших снов нельзя было ничего вернуть. И тогда, разжмурившись, я увидел свой костюм, сложенный, на стуле, увидел штаны, вспомнил, что с ними случилось, что случилось, какая беда, и это воспоминание привело все остальное: скольжение с этажей, под ногами глубина, радость приближения к земле и затем — Ната.
Я догадался.
Отец стоял, склонившись над кроватью. Он ласково спросил:
— Может, будешь вставать? Вот, мальчик, мы с тобой почти не видаемся, — говорит отец, — дела отнимают у меня весь день. Ну ничего. Скоро мы заживем совсем по-другому. Мы поедем к Адаму Эдуардовичу. В Москву. Вот мы поедем в Москву.
Склонившись, он поцеловал меня в лоб, подобно тому, как давным-давно Дорофей поцеловал Колю. Мне легко было лежать, окруженному сверканием утра. Отец надел пиджак и белую фуражку, задерживаясь еще на минутку.
В этой неторопливости я отгадал ласку.
— Вставай, Андрюша, нехорошо спать поздно. Вот я оставил записку, отнеси ее на дачу, отдай Дорофею. Здесь для тебя деньги. Если хочешь, пойди в иллюзион. Пойди в «Аполло». На первый сеанс.
— Папа! — не желая его отпустить, звал я. — Папа…
Но объяснить ничего не сумел и в ответ на его ожидание говорю:
— Я порвал штаны.
И вот есть уже повторения. Есть итог. Уже многое я мог рассказать, соображая, в котором году случилось то или другое. У меня уже сложилась биография. Дом на Арнаутской, комнаты и вещи, на которых я воспитывал знания, они забыты, как шрифты первого букваря.
Он был, конечно, первый букварь. Но как же его найти, как? Да вряд ли он что-нибудь теперь напомнит. Вещь близка, покуда занимает частицу сознания. Где умывальник, похожий на царский трон? Где кот Гофман? Первая шубка? Возможна ли еще детская способность взаимопроникновения, как было с Колей?
Действительность иных миров уже раскрылась — и воздух, и моря, и вещь моего века. Мир сомкнулся со мной во всех направлениях. Доверие к слову старшего заменялось личным опытом. Судьба мира сжалась в судьбу моего поколения… а вот, оказывается, можно рассказать и о судьбе одного мальчика.
Мой сын, я сейчас закончу!
Я прошел через двор, как праведник, изгоняемый невежеством сограждан, я прошел в стороне от играющих во дворе детей. Дома я оставил письмо:
«Дорогой папочка!
Я лучше не вернусь. Вчера я держал одну девочку, потому что она хотела сделать со мной мертвую петлю, а когда держал и потом, когда спал, со мной случилось то, что бывает с взрослыми. Мне рассказывали об этом мальчики еще на Арнаутской. Я думаю, что ты не захочешь теперь жить вместе со мной.
А если ты захочешь, мне, наверно, будет стыдно.
Ты все-таки оставь у Дорофея записку: да или нет.
У меня есть знакомый рыбак, и он отвезет меня в Болгарию. В Болгарии теперь берут мальчиков солдатами.
Я думаю, что теперь лучше вам вместе с мамой. Ты еще подумай.
Крепко тебя в прощальный раз целую.
Ту записку, что ты оставил для Дорофея, я отнесу и деньги взял тоже».
Так думал я поступить, но немножко лукавил. Я, собственно, бежал от Наты, в ее близости предполагая причину не отпускающего меня возбуждения. Меня влекло к раскрытию тайны, обнаружившей лишь свою первую половину. Сладостное воспоминание влекло меня к повторению причин, и я вновь бежал от преследования.
Я пришел на постройку, ища Дорофея.
Известь и камень накалялись, как хранилище солнца.
Здесь я видел употребление земли и камня, руки бородатых каменщиков, пьяных маляров и веселых плотников, а теперь я ждал Дорофея, на этот раз безучастный к зрелищу, визгам и хохоту постройки. Рыбак, который должен был отвезти меня в Болгарию, был, собственно, приятелем Дорофея, и я соображал, как вовлечь Дорофея в это предприятие, как изобразить ему безысходность моего положения.
Дорофея на даче не было. Блуждая по аллеям, я встретил его Ганку.
Она вернулась из школы. Она лишь сегодня поступила в школу. Она выглядела так, как никогда раньше не случалось. И, явно играя, произнесла:
— Вот! Теперь я тоже начну представлять про солнце и про звезды. Нас поведут в зверинец и в разные места. Если хочешь, ты пойдешь с нами. Хочешь?
Разгоряченная девочка была весела и привлекательна в новом платье.
Ганка хотела видеть мое восхищение. Я стоял потупясь.
— Ты что? Не хочешь со мной разговаривать?
— Да нет, у меня дела́.
— Как хочешь. А то бы я показала тебе новую шелковицу.
Мною овладевает неясный замысел.
— А где? — спрашиваю я, чувствуя, что для длинной фразы не хватает дыхания.
Ганка снова оживляется.
— Вот погоди, — говорит она быстро, — я сбегаю переменю платье, а то мамка закричит.
Однако я не могу этого допустить — увидать Ганку в ее прежнем дворовом виде, не в этих ловких туфельках и гладких чулках, не в школьном платье, а прежнюю дешевую босячку. О, в таком виде Ганка должна утратить всякое напоминание о Нате, самой смелой и красивой из того двора! И я останавливаю Ганку:
— Подожди, не надо… Я знаю одну игру.
Ганка целиком обращена в мою веру. Я сообщаю ей все, что от нее требуется. Я без труда выдумываю:
— Вот как. Будто тебя преследуют, а я тебя спасаю. Мы полетим на аэроплане. «Я полечу только с тобой!» — говоришь ты, но ты боишься. Ты будешь цепляться за меня… Ты видела в театре, как женщины боятся? Или в иллюзионе? Ну так вот, цепляйся за меня и висни.
И вот есть уже повторения. Короткое мгновение я задерживаюсь над своим преступным желанием, но нет уже того сопротивления, что давным-давно свалило меня над сверкающим гривенником…
Я стоял на скамейке, собрав губы и нос в нехорошую, лживую улыбку.
— Ну и конец? — озадачена девочка. — Ничего интересного в твоей игре нет. По-моему, скучно и… совестно…
Она замечает, как измято ее новое школьное платье. Ганка в испуге и отчаянии. Все равно она скажет, что это я измял платье, заставивши ее так играть.
Я убежал к морю. Дорофей для меня погиб.
Болгария, доступная за отдаленной дымкой горизонта, за областью сливающихся моря и неба, куда должен был доставить меня рыбак, — Болгария погибает. Остается лишь раскаяние и доверие к отцу, к единственному папе, такому нужному для моего сердца.
В тишине, не отводя глаз от взморья, я увидел на горизонте шесть огоньков и тени кораблей. Отряд болгарских кораблей шел, очевидно, в Варну, домой, на родину. Я провожал их, не отрываясь от огоньков, скользящих вдоль горизонта.
Война окончилась.
Я приволокся домой, тоскуя и страшась.
Но отца не было. Я уничтожил свое письмо. Взял зеркало и долго не решался взглянуть в него. Я сидел перед зеркалом, обернув его к себе тыльной стороной. И когда начало темнеть, взглянул в стекло.
Смотрело два круглых испуганных глаза, кончик курносого носа блестел, и нижняя губа подергивалась.
Я старался восстановить обычное впечатление от собственного лица, ища в нем перемен. Сейчас впервые, уверенный, что вижу свое лицо, я смотрел на себя со стороны, словно чужой.
Я видел: это он. Ближе привлек «его» к себе, все больше возбуждаясь любопытством. Зеркало могло обманывать. Случившееся, несомненно, должно сказаться и на лице, не может не изменить его!
Избегая прикосновения к предметам и не зажигая света, я разделся и поспешно завернулся в одеяло.
Я долго лежал так: без надежд и движений, как пойманный еж.
Просыпаясь среди ночи, я прислушивался. Сначала была тишина. Потом я слышал дыхание отца.
Чувствующие за собой ответственность во сне отданы ей безраздельно. Действительность — кабала, но сон — тем более. Я спал, преследуемый греховной и тревожной близостью Наты.
Еще не вполне проснувшись, по голосу отца я уже понял, что последует за пробуждением.
— Вставай! — будил меня отец.
Я раскрыл глаза, и мое лицо выразило согласие во всем, что отец считает установленным.
— Лодырь! — сказал он. — И нет ничего удивительного. Покуда не поднимешь — не встанет из постели. Мальчишка и негодяй!
Он шагнул ко мне, и я, как солдат, подчиненно встал перед ним во весь рост.
Он, взволнованно сопя, отошел, однако, в сторону.
А я все еще стоял так минуту и другую, мое лицо ширилось и ослабевало, и, наконец, не сдержась, я вскрикнул и забился на подушке.
Мое детство закончилось. И этот стыд преждевременного познания мною испытан. И в этом унижении я не нашел верной руки, заботливости и пояснений.
Это был третий вывод.
Глава двенадцатаяДетство окончилось, но длинные штаны надеть мне не пришлось.
Вскоре после событий на каменном дворе меня привели в гимназию. Отец опять делал попытку поставить меня на путь, свойственный мальчикам моего круга. Не знаю почему, отец в этот день велел надеть мне розовую рубашку, самую нелюбимую; я предвидел, что из этого ничего хорошего не выйдет.
Покуда отец объяснялся с директором гимназии, я стоял в вестибюле, обернувшись лицом к окну, ничему не рад. Должно быть, шла переменка; над головой у меня слышался топот, крики, визг, мальчишки сбегали по лестнице, окружали меня. Розовая рубашка, как я и ожидал, оказалась отличной приманкой, мало удачным нарядом для появления в нем среди насмешников.
Я терпел, я знал, что дело плохо. Я это предчувствовал.
Отец вышел из приемной, и по его виду я сразу понял, что надежд нет никаких. Он резко окликнул меня, у меня сперло дыхание, но я ни на минуту не забывал, где я, какая толпа вокруг. Сдержанно повернувшись, я неторопливо повел прямым, твердым взглядом по толпе мальчишек; толпа притихла, мальчишки расступились… Я зашагал вслед за отцом.
Опять нас выгнали. Я молча шагал за отцом, держась несколько поодаль. Когда мы пришли домой, отец оскорбил меня во второй раз.
— Не учится, бездельничает! — срывая на мне обиду, проворчал он. — Безродный отпрыск! — сказал он вдруг странно ожесточенным голосом.
Что значит «безродный отпрыск» — это я понял не сразу, а понявши, удивился несправедливости и глубоко уязвился тем, что отец меня обозвал таким же словом, каким обзывал меня зловредный головорез Стивка.
«Какой же я отпрыск? — хотелось мне крикнуть. — Какой я безродный, когда у меня есть ты?», но вспомнил при этом медленные наплывы колоколов, приход священника, уход отца и свои давнишние сомнения: «Может, и в самом деле, папа — не мой отец?» И я смолчал, устрашась истины.
Что, если мальчишки, обзывавшие меня байстрюком, знают обо мне больше, чем я? А я-то хорохорился, какие говорил слова! Интерпретатор! Крестник Пегу!
Вскоре все выяснилось. Прачка Нюшка, принесши однажды белье, сказала мне, что мы с Наташей незаконнорожденные, то есть папа не хотел венчаться с мамой в церкви, а мама не хотела считаться сожительницей, — все это объяснила мне Нюшка, — и потому мама ушла от папы, и потому меня, незаконнорожденного, не принимают в гимназию.
Так! Все разлезалось по швам, как тесные штаны.
У отца, по-видимому, начались какие-то неприятности по службе. Опять по утрам он что-то бормотал, обычно неторопливые движения приобрели несвойственную им резкость. Я очень не любил видеть его таким.
В Москву, к Адаму Эдуардовичу, он уже не собирался. Вставал, сердито заводил часы и уходил из дому, угрюмый и молчаливый. Ему уже было стыдно за слова, которыми он обозвал меня, — я чувствовал это, — но он продолжал быть неприветливым, и я догадывался, что это настроение от неудач.
Так! Время шло малорадостное.
От мимолетного посещения гимназии радости не прибавилось.
Я не забыл шум, крик и топот бегущих на меня мальчиков. «Рубаха! — кричали они. — Эй!.. Фью!..» Холодный восковой блеск паркета… сумрачность вестибюля… длинные ряды вешалок с гимназическими фуражками… Крики и улюлюканье вокруг меня, когда, отвернувшись, сжав зубы, я стоял в розовой рубахе, подвязанной тесемкой, в постыдных штанах выше колен — отпрыск, отставший от своих сверстников: в этом году большинство знакомых мальчиков уже надело форменные фуражки…
С тем большей настороженностью я ожидал хозяйских сыновей, запаздывающих к началу учебного года.
За последнее время мы уже дважды меняли квартиру. Опять я шагал за тачкой, перевозившей наш стол, стулья и этажерку, — шагал с лампой в руках… Отец задалживался каждой квартирохозяйке, и после двухмесячного ожидания нам неизбежно предлагали освободить комнату. Благодаря этому в короткое время я и увидел много новых людей и комнат. Среди хозяев были и полнотелые, седоволосые барыни, сидевшие по целым дням у окна в кресле, читавшие по утрам газеты, и утомленные, жадные к деньгам женщины с осунувшимися лицами и быстрыми движениями, иногда деланно ласковые, а чаще безразличные, злые, надменные.
Комнаты были также разнообразны: тухлые и темные, светлые, но с ободранными обоями; заново отремонтированные, но узкие полуподвальные; с окнами в сад, с одним окном во двор, с тремя под лестницей; с пятнами сырости, с кошачьим запахом, проветриваемые и непроветриваемые.
Почти всегда разговор между отцом и квартирохозяйкой начинался с того, что, дескать, ни за что комнату не сдали бы, когда бы не крайность! Или замечалось, что, дескать, предыдущий жилец был превосходный — вежливый и спокойный — человек, жил в этой комнате много лет — студент или почтовый чиновник — и ни за что не съехал бы, не променял бы эту комнату на другую, но… женился.
— Теперь, — говорила хозяйка со значительной улыбкой, — теперь каждое воскресенье приходят с женою пить чай.
— Так! Сколько же вы просите? — полусмущенно, полунасмешливо приступал к делу отец. — Что будет из меблировки?
И, подобрав свой скарб, мы опять переезжали с квартиры на квартиру.
Прислуги нас презирали всюду.
Новая наша хозяйка была капитанской женой — Варвара Никаноровна, полная дама со строгим взглядом, с часиками на длинной золотой цепочке вокруг закрытого воротника платья.
С первых же дней у нее с отцом начались споры о Льве Толстом. Я понимал так: речь идет о том, что Льву Толстому нельзя ходить в рубахе за плугом и не ходить при этом в церковь. Прислушиваясь к спору, я удивлялся. Я знал, что Лев Толстой недавно умер, а папа не ходит ни в церковь, ни за плугом, — о чем же тогда спорить?
Капитанские дети, гимназисты Володя и Шура, все каникулы плавали с отцом на пароходе Александрийской линии — и со дня на день должны были вернуться из плавания. Варвара Никаноровна если и заговаривала с отцом о сыновьях, то всегда с таким видом, что, дескать, она касается этой темы из снисходительности. Пожалуйста, не вообразите себе чего-нибудь лишнего!
Осень уже пришла. Варвара Никаноровна подумывала о дровах и о калошах для своих мальчиков, а те еще плыли где-то в море Эгейском… Ах, развернуть карту, проследить полноводные проливы и моря, заполненные островами, между Европой и Малой Азией! Там, представлялось мне, вереницами идут фелюги и пароходы. На мачтах кораблей стоят флаги. С берегов салютуют пушки, клубами восходит дым… А у нас… по улицам и мимо нашего дома бежали после уроков драчливые второклассники — «карандаши» и «чернильницы» — и, сторонясь драчунов, степенно несли свои ранцы приготовишки — пузыри с витыми корзиночками для куриных котлеток в руках.
Мне на завтрак отец оставлял аккуратно нарезанные и присыпанные солью ломтики «докторского» хлеба.
Кто знает, может, в эти минуты я плакал.
Уходя из дому, отец задавал мне урок.
— Довольно слоняться без дела! Пора бросить фанаберию! Пора понимать!
А я ведь понимал! Я и не думал улизнуть от закона божьего, а главное «Тарас Бульба» был зачитан до дыр: не может быть, чтоб и я, как Остап, не услыхал в роковую минуту страстно-желанный оклик отца в толпе врагов! И не моей участью была позорная участь сиятельного Андрия, моего тезки…
Ветхий завет с его притчами и историями огненно-грозных пророков мне нравился; не нравился задачник — шершавая его бумага, осушающая кончики пальцев, голодное слово «столбцы» и выражение «вынести за скобки». Все, о чем твердили эти задачники, и все, что требовалось в них доказать, имело свой конец сейчас же, как только закрывался оборванный переплет книжки: ни один лавочник не продавал свой товар так, как это изображалось в скучных задачах на арифметическую пропорцию, ни одно доказательство не применялось в жизни.
Так же не умел я узнавать в жизни новозаветных мытарей и фарисеев. Но притчи-легенды, истории войн евреев с филистимлянами, описание древних египтян и вавилонян — все то, что питало воображение, было интересно: и причудливые осадные башни у зубчатых могучих стен, и частые колонны иерусалимского храма, и тростники Нила, и свободные одежды пророков, и грозный смысл пророческого гнева. Я чувствовал, должно быть, чистую поэзию библейских поучений. Гору Синай я представлял себе синей, а реку — Нил — ленивой, но вспомнил при этом маму, ее имя…
Братья Уваровы плыли из этих стран, и пароход «Иерусалим» ожидался в порту со дня на день.
Осень была холодная. Рано опали листья, и улицы оголились. Уже поторапливались прохожие — в демисезонных пальто с поднятыми воротниками. На перекрестках задувал ветер, но было сухо, шелестел лист сорванной со столба афиши, и у Варвары Никаноровны уже топили печи, когда на дребезжащих дрожках подкатил к воротам капитан Уваров с сыновьями Шурой и Володей: «Иерусалим» пришел из анатолийского рейса.
Капитан Александр Павлович Уваров и его сыновья — все трое загорелые, сверкая белыми костюмами, быстро и шумно взбежали по холодной лестнице в свой дом, за ними несли портпледы, баулы и чемоданы. Позже, со вторым извозчиком, двое матросов доставили большой ящик и поволокли его по ступенькам. В прихожей уже топтался дворник. Он и матросы стали разматывать рогожу, натужно звучали их голоса, взвизгивали гвозди. Прислушиваясь из-за дверей нашей комнаты, я старался уяснить себе, что пробуждает в душе этот шум, взвизгивание гвоздей, проникший сюда запах рогожи. Через смежную комнату доносилось веселое позвякивание стаканов, слышался солидный, счастливый голос Варвары Никаноровны и глухой хриплый бас, должно быть, капитана Уварова, вскрикивание мальчиков.
Я прилег на кровать — и вспомнил все. Я вспомнил себя в узкой, почти младенческой постели: лежу, прислушиваюсь к веселью гостей, как это бывало, когда мы жили с мамой. Я вспомнил ящик с тульскими пряниками.
Где важность отца, господствующего за столом? Где мамин пирог с цукатами? Где тульские пряники? Почему все так изменилось?
Там, слышал я, господствовала Варвара Никаноровна. Я слышал ее счастливые, повелительные интонации:
— Много рому нельзя… Шура! Не греми ложечкой. Передайте Володе пирог.
Потом она сказала — и это опять насторожило меня:
— …кажется, ищет службу.
«Это о папе», — догадался я и притаил дыхание. Варвара Никаноровна холодно разъясняла семье:
— …исповедует некоторые толстовские идеи. Их двое: с ним мальчишка.
Мальчишка! Может быть, язва двора? Теперь я не решился бы даже встать с кровати, скрипнуть ею.
Я просидел взаперти, покуда не убедился, что чай у хозяев кончен и все либо ушли спать, либо переодеваются, и тут, скользнув по коридору, прошел дальше, во двор с черного хода. В коридоре шибанул мне в нос запах рогожи, пряно и тонко пахло там бананами и апельсинами…
Наступала ночь. Я шел по направлению к дому, в котором — знал я — по-прежнему живут мать и сестра, где похоронена Жмурка… Витрины магазинов светились и пестрели разнообразным товаром, бросали свет на тротуар — это по одну сторону моего пути, а по другую — вдоль мостовой качались, освещая плоские камни, круги от уличных фонарей.
Еще не всюду были подвешены электрические фонари-лампы, и нередко вдоль кварталов еще стояли тумбы фонарей газовых. Тихо шипя, газовые огни, прикрытые сверху, отбрасывали куда-то к небу хвосты черных теней, таинственно рассеивающихся в пространстве. С моря наплывал туман.
В последние дни я только и слышал, что «в зените обнаружена комета Галлея». Обнаруженная в зените комета летит к земле, и страшный хвост кометы, отравив воздух, должен отравить всех людей.







