412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алёна Ершова » Реальность Тардис » Текст книги (страница 22)
Реальность Тардис
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:43

Текст книги "Реальность Тардис"


Автор книги: Алёна Ершова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

ПОВЕСТИ

ПОВЕСТЬ ДЛЯ СЫНА
Глава первая

Твой дед был думец. Он служил в городской думе.

Когда меня спрашивали: «Что делает твой папа в думе?» — я отвечал: «Пьет чай».

Всякий раз, когда меня приводили к нему в комнату, где заседали думцы, перед отцом стоял стакан чая на блюдце с серебряной ложечкой.

В той же комнате с большими окнами, за которыми были видны порт и белая башенка маяка, находился человек по фамилии Живчик. У Живчика был лиловый галстук. И перед Живчиком тоже всегда стоял стакан чая.

Едва я входил, Живчик схватывал меня и поднимал на воздух, а я очень этого боялся и потому вначале невзлюбил Живчика.

Другие думцы тоже отставляли свои стаканы с ложечкой, откладывали газеты и предлагали маме стул. Красивая мама садилась и, расправив юбку, раскрывала веер, усыпанный чешуйчатым стеклярусом. Думцы шутили со мной и с моей сестрою, а Живчик всегда спрашивал:

— Когда ты вымоешь свои глаза?

Они были у меня круглые и черно-блестящие, как маслины. Они причиняли мне много неприятностей, я старался-таки отмыть их, но мыло щипало глаза, я плакал, оставлял напрасную попытку.

Из впечатлений более ранних помню: в комнату вбежала наша прислуга Настя и воскликнула:

— Барыня! Несут убитых…

Мама всполошилась, сердито отстранила меня от подоконников, где я вырезывал фигурки из бумаги, и, торопливо открыв форточку, высунулась на улицу.

Она смотрела долго, я снова влез на подоконник и из-под ее локтя увидел: люди в белом с красными крестами на рукавах несут носилки, на которых трясется тяжелое, покрытое одеждой и тряпками. Людей и носилок было очень много. Много!

Втроем с мамой и сестрой мы ночью ехали откуда-то на дрожках. Я уже переставал следить за толстым задом извозчика, похожим на огромный мяч, перестал следить за движениями ватных его плеч и рук, я засыпал, склонившись к животу матери, как вдруг под нами страшно треснуло, и лошадь понесла…

В ту ночь я не мог уснуть. Все ждали мужа Екатерины Алексеевны, нашей соседки. Екатерина Алексеевна сидела с мамой в столовой: была еще какая-то дама; Настя несколько раз подогревала самовар. Наконец муж Екатерины Алексеевны вернулся, и я слышал, как испуганно он сказал:

— Анархисты бросили около Робина бомбу. В порту подожгли пакгаузы.

Все пошли к окнам и открыли на минутку ставни. «Вот как! Подожгли пока усы», — думалось мне.

— Какой ужас! — сказала мама. — Бог знает, что делается теперь на Дальнем Востоке! Александр Петрович всегда так: когда здесь теряешь голову, от него ничего не дождешься.

Около меня присела Настя. Она дрожала. Я стал просить ее показать мне то, что происходит сейчас на улице. Она укутывала меня и грозила позвать маму, но, видимо, ей и самой хотелось выглянуть за ставни. Бесшумно, чтоб в столовой не было слышно, она приоткрыла половинку, и в комнате сделалось как в церкви, когда мерцают красные лампадки. Я не мог понять: почему так посветлело, если подожгли пока только чьи-то усы?

За отца я был спокоен: по фотографии я знал, что усы у него подстриженные.

Отец в это время был еще на театре закончившейся войны с Японией. Он был «санитарного поезда комендант», как говорила мама.

Теперь, конечно, не пережить заново все то, что составляло жизнь двухлетнего мальчика. Я могу лишь сожалеть о том, что не помню ни отъезда отца на Дальний Восток, ни тех слов, которые, наверно, он посвящал мне в своих письмах; но тогда, в ноябрьские дни девятьсот пятого года, я должен был все это чувствовать так, как будто отец только что вышел за порог.

Ставни не отворялись и днем. Ели кашу и целый день пили чай. За ставнями иногда кто-то бежал, слышались крики и громкий смех. Тогда меня и сестру уводили в столовую — комнату окнами во двор.

Броненосец «Потемкин» стрелял по городу. Говорили о том, что это самый большой броненосец, что «только вот выстроили, вооружили и против него нет равных». Муж Екатерины Алексеевны пошел смотреть дома, в которые снаряды попали, а Екатерина Алексеевна сидела у нас и, положив голову на стол, плакала.

— Все разворотило! — сказал муж, вернувшись, и увел Екатерину Алексеевну.

Потом пришла с узелком Ханя, мамина модистка, и тоже плакала и обещала сделать из мамы первую красавицу.

— Куда же я пойду? — спрашивала она и всплескивала руками. — Вокруг погром!

Ханя осталась у нас, но мама, от испуга почти переставшая двигаться, говорила Насте и Екатерине Алексеевне, что теперь зарежут нас всех.

Однажды ни с того ни с сего вдруг зазвенело и посыпалось за ставней стекло, и еще раз, уже в дерево, ухнуло что-то тяжелое. После этого все мы перешли и на день и на ночь к Екатерине Алексеевне, квартира которой была во втором этаже. Внизу забыли нашу таксу Жмурку.

Оставленный без присмотра песик свалился в яму дворовой канализации, дворник вытащил его оттуда, но песик сдох. Наташа, моя сестра, и я так горевали, что нам разрешено было его похоронить. Под акацией у нашего порога, где Жмурка любила обнюхивать и поднимать лапку, мы выкопали ямку и, укутав Жмурку обрезками из Ханиного узелка, там и закопали; но вместе с тем, воспользовавшись случаем, шмыгнули с сестрой к воротам.

По улице шел народ с картинами и флагами, в разных концах толпы нестройно и непонятно пели.

Из города Тулы привезли большой деревянный ящик. Его внес веселый почтальон, от почтальона пахло кожей. Он был счастлив тем, что доставляет людям столь приятный сюрприз. Мама до того растерялась, что, казалось мне, допустила оплошность, не оставив почтальона в гостях. Но почтальон был так счастлив, что не желал мешать нам, и, щелкнув сумкой, ушел за кучером. На улице его ждала черная лакированная карета со смирной лошаденкой. Мама звала нас от окон к ящику и хотела казаться сердитой.

Мама звала нас с Наташей, а Настю «пилила» за нерасторопность, но когда Настя принесла клещи и приступила к ящику, мама послала за дворником. Сбежала сверху Екатерина Алексеевна, а мама все еще делала вид, будто она сердится, будто не очень рада.

— От Саши посылка, — говорила, — из Тулы. Уже можно немножко успокоиться.

— Ну вот же, — подтверждала Екатерина Алексеевна, — я так и думала. И не к чему было портить себе нервы.

Ящик был обшит рогожей, которая казалась клейкой, и облеплен множеством бумажек. Под пальцами чудесно ломался пахучий сургуч.

Дворник начал вспарывать дерюгу; нас отогнали в сторону. Теперь мама стала гордой и часто дышала. Всем хотелось участвовать в этом деле вместе с дворником, но мама говорила, что и Екатерина Алексеевна и Настя могут только напортить, а дворник все знает.

Отодрали дерюгу, которая, как только легла, потеряла всю свою прелесть, и взялись за еще более чудесное, гладкое, лимонное, с коричневыми пятнами и прожилками, дерево. Взвизгнули гвозди… крышка свалилась… все бросились к ящику.

Комнату охватил запах пареного мочала: под крышкой лежал слой стружек и какой-то особенной сушеной травы. Уже никто не останавливал нас, мы — и Настя, и Екатерина Алексеевна, и мама — начали тут тянуть и выгребать, одеваясь цепкой этой травой, как елочной канителью, и вдыхая острый запах мочала.

Не вспомню теперь всего, что было в посылке, но главное там было — тульские пряники. Лакированные и аккуратные, как темно-коричневый кафель, лежали эти пряники — и медовые и ванильные, с цукатами и сахарные — в таких же аккуратных ящичках, как бы порциями то на один день, то на два, то на неделю… Были еще там игрушки — и для меня и для Наташи, и, помнится, я был очень обижен тем, что моя игрушка сделана из дерева, тогда как Наташина — кажется кукла — из стекла.

…Отец возвращался с войны и скоро должен был быть дома. Теперь, как только мать сердилась, она обязательно начинала свою воркотню со слов:

— Вот, погодите, приедет отец!..

И как-то, проснувшись утром, я услышал в соседней комнате голос мужчины, он называл маму Нила.

Я будто впервые увидел в нашей детской комнате этажерку с поцарапанной ножкой и цвет обоев, признавая хозяина этих вещей. Я почувствовал, что над всеми этими вещами держит власть появившийся за стеной человек. Оробел и застыдился. Пришедшая нас одевать Настя тоже казалась испуганной. Шепотом она предупредила нас:

— Отец приехал.

Мама вошла с полотенцем на руке уже причесанная и в золотистой нарядной кофточке. Она думала не о нас, а о приехавшем человеке, когда торопила:

— Дети, собирайтесь живее, приехал папа!

Пока Настя возилась с сестрою, я выскользнул в коридор и неожиданно для самого себя заглянул в мамину спальню. Над мраморным умывальником, похожим на царский трон, но с ямой на месте сиденья, склонившись стоял человек и чистил зубы. Он был в подтяжках. Одна петля подтяжек моталась непристегнутая. Его худощавая шея поражала чистотой морщинок.

Я смотрел на то, как мужчина, расставив ноги, склоняясь все ниже и ниже, дергает у рта рукою. Его лица я не видел. Мама стояла возле него, развернув полотенце. Заметив меня, она радостно и беспокойно воскликнула:

— Андрюша!

Мужчина выплюнул и быстро обернулся. Углы его губ были в зубном порошке. В ямке нижней губы собиралась капля. Верхняя губа широко заросла подстриженными усами. Все в нем было опрятно.

Я смело шагнул вперед.

Отец захотел, очевидно, поднять меня на руки, но лишь смешно оттопырил губу зубной щеточкой и присел на корточки. Я очутился между его коленями, колючим подбородком, плечом с подтяжкой. Я поцеловал его в уголок губ, и капелька упала.

В этот день за обедом я изумлялся тому, что подают обыкновенный суп и обыкновенное — как всегда — мясо; я все ожидал, что папа, недовольный, встанет из-за стола и, обиженный, опять уедет на войну.

Однако этого не случилось: отец остался и поступил служить в думу.

Глава вторая

Быт семьи не изменился.

Все так же по утрам вставали с мыслью о том, какова нынче погода.

В столовой звенела посуда, самовар пищал и посвистывал, как засыпающий мужчина. Мне и Наташе чай пить полагалось с молоком. Отец к завтраку выходил не всегда, но чувствовалось, что в доме есть человек, мнение которого остается окончательным, что всем намерениям грош цена, если отец смотрит на дело косо.

К трем часам накрывали на стол к обеду, и часто слышалось, как в кухне мама обрушивается на Настю:

— Сейчас должен прийти барин, а у тебя ничего не готово!

Громче стучали крышки от кастрюль, чаще падали тарелки, вспотевшее лицо Насти приобретало виноватое выражение, и, суетясь, она самоотверженно обжигала руки. За обедом у меня с Наташей шел спор о том, кому высасывать мозги из вываренной в супе кости. Каждый из нас норовил супу съесть поменьше и, елозя на стуле, с нетерпением ожидал сладкого. После обеда отец читал газеты, долго сидел за стаканом чая, шел спать, — мы не должны шуметь!

С приближением вечера в лампы наливался керосин.

Мама считала унижением не отпраздновать чьи-нибудь именины. День ангела детей казался поводом вполне достойным. Если недоставало денег, мама искала их на стороне, задолго занятая этой заботой. По вечерам в спальне происходил длительный разговор между отцом и ею, а на другой день мама за столом молчала и разливала суп с выражением тягостного долга. После вечернего чая, случалось, мама рассматривала с Наташей альбом с картинками и, найдя деревенский пейзаж, говаривала:

— Вот в этом домике мы будем жить с тобой, а папа с Андрюшей вот в том, на опушке.

Говорила так, чтоб папа, занятый газетой или молчаливым набиванием папирос, это замечание слышал. Домик, который предоставлялся мне и отцу, был ветхий, некрасивый, а возле маминого бродили куры, гуси и поросята; он имел и веранду и кирпичную трубу. Мне становилось обидно и за себя и за папу, я не мог вынести Наташиного торжества и со слезами бросался к альбому.

— Отдай! Отдай! Это мои картинки, и все домики тоже мои. Я не хочу, чтоб ты смотрела…

Наташа крепко ухватывала альбом, щеки у нее разгорались; мы тянули альбом каждый к себе, как два щенка, вцепившиеся в тряпку.

— До чего доводит детей! — восклицал отец и уходил из столовой.

Мама испуганно успокаивала нас и после этого становилась робкой, как провинившаяся.

Однако наступал канун именин. Именины, даже и «в обрез», обещали быть вполне достойными. Пекли пирог. Два пирога. Два пирога и торт. В духовой зажаривали гуся.

Время от времени выдергивали шипящий противень из духовой, и от гуся валил вкусный пар; гусь покрывался коричневой глазурью. Мы с Наташей вертелись под руками, макали пальцы в подливки, отщипывали от сырого теста.

Встряхивая в фартуке пирожки, Настя раздраженным и повелительным голосом кричала, что мы всё загубим. Мама голосом подчиненного уговаривала уйти в детскую, но добивалась этого не раньше, как оделив нас из первых пирожков. Обед в этот день был на скорую руку — суп и говядина с картофелем, но во всех комнатах стоял запах обильной и вкусной еды. Заменивший Жмурку кот Гофман весь день ходил с поднятым хвостом, терся о ножки стульев, о сапоги.

Суета затихала лишь к ночи. В жарко натопленной кухне для меня и для Наташи готовилась ванна, на постелях менялось белье. Изнуренные возней и любопытством, мы засыпали в детской цинковой ванне. Уже в полусне нас переносили в свежие постели, в полотняный холодок. В освеженных сухих постелях мы засыпали, словно не у себя — в гостях.

Утром именинник находил у своей кровати ценную игрушку, но, чтоб другому не было обидно, и у его кровати стояла безделушка: ведерце или мяч. День отличался полной свободой от наставлений. Однако, насладившись новыми игрушками и помирившись с именинником, получившим лучшую, на том, что, в сущности, каждый из нас может пользоваться ими равноправно, мы тихо скучали до вечера, когда ожидались гости.

Первой приходила какая-нибудь дама. Мы выбегали на колокольчик, заглядывали в переднюю.

— Дети, уйдите, простудитесь, — говорила мама, проходя в переднюю вслед за Настей.

Настя причесана гладко, украшена маленьким, как салфетка, передником и, чтобы не пахла кухней, опрыскана маминым одеколоном…

— Анна Захаровна! Дорогая! Вот уже действительно всегда первая ласточка.

— А где же маленький герой? Я хочу поцеловать его.

Анна Захаровна, стараясь не измять широкую свою юбку, прижимала именинника к животу, наклоняясь, целовала его, обращалась к Насте:

— Настенька, дорогая, дай-ка мне вот тот пакетик!

— Ну, Анна Захаровна! Милая! — восклицала мама. — Ну, зачем? Что за необходимость? — И спешила ко вновь закатившемуся колокольчику.

А между тем Анна Захаровна старалась сосредоточить и удержать наше внимание вокруг принесенного ею подарка и распаковать его до появления нового гостя. Она жадно следила за проявлением наших чувств и, если подарок нам нравился, милостиво и уверенно обращалась к гостю, входившему с таким же восклицанием:

— А вот он, дорогой именинник! Ну, батенька, ты, однако, вырос. Совсем мужчина.

— Подумайте, Адам Эдуардович, перерастают нас! — шутила Анна Захаровна.

На праздничный чай дети допускались к столу взрослых.

Благодаря толстым, крепко переплетенным книгам, сложенным на стуле, мой подбородок достигал плоскости стола. Я смотрел на мир, как смотрят из подвального этажа, откуда мир виден опрокинутым: сначала ноги прохожего, колеса пролетки, а голова, самая пролетка — потом. Я видел то, чего не замечали взрослые: нижнюю сторону блюдца, крошки, неловко брошенную ложечку и расплывающееся вокруг нее на скатерти пятно.

Отец пил чай, не изменяя своей привычке: не торопясь, прерывая питье папиросой. Я изумлялся этим его равнодушием и гордился им, как признаком отцовской силы и независимости. Его разговор с мужчинами тоже не отличался от тех, какие вел он, когда, случалось, к нему приходили сослуживцы. Это был разговор о банке, о министрах, о думе, о каких-то непорядках.

В банке служил высокий седой Адам Эдуардович. У него дома целая комната была обставлена банками с мертвыми ящерицами и ужами, но я никак не мог понять, что делать в банке большому и румяному человеку с седыми усами.

Мать, в противоположность отцовской вразумительности, держалась очень нетерпеливо: пытливо наблюдала за тем, как гости относятся к печеньям и пирогам, часто спешила на колокольчик в передней. Дамы разговаривали все разом. Они хвалили одна другую.

Вслед за звонком в передней происходило замешательство, мама, кинув на гостей взгляд, говоривший: «Вот как у нас!», перебегала в спальню и потом опять в переднюю; а через минуту Настя вносила белую картонную коробку с тортом. В газоне засахаренных фруктов и кремовых сооружений торчала поздравительная карточка. Поправляя прическу, мама произносила, и ее как будто спокойный голос не мог скрыть чувства удовлетворения:

— Какая досада! Чуриловы быть не могут.

Все восхищались новым тортом.

Уже все торты и варенья испробованы, стаканы уже стоят пустые или недопитые, с проткнутым ложечкой лимоном, а все еще чего-то недостает. Чувствовалось, что ждут гостя самого необходимого, без которого именины — не именины.

Наконец, когда отец уже сдувал около себя крошки, что означало его готовность встать из-за стола, а мама с выражением отчаяния предлагала еще стакан чая, колокольчик радостно взлетал и падал, взлетал и падал еще раз и третий. Снова в передней происходило замешательство, кто-то жизнерадостно сбрасывал калоши, отряхивался, топтался, о чем-то упрашивал маму, с Настей шутил. В дверях появлялся Живчик.

В петлице его сюртука торчала хризантема — огромная, как матовый абажур. Сверкала манишка. Перехваченный бабочкой, высокий и твердый воротник въедался в подбородок, меж створками воротника свисала кожица. Гость держал в руках тяжелый, обернутый, как капуста в собственные листы, букет.

На высоких каблуках, сияющий, радостно отвечая на смех и шум приветствий, он проходил к имениннику и вынимал из кармана всегда неожиданный подарок.

С появлением Живчика для детей именины кончались.

Из своей постели я следил за миром. Когда открывалась дверь, я слышал хор голосов и звон стекла; на обоях, как за ширмой дворового петрушки, ходили, сгибались и разгибались тени; время от времени в комнату входила мать, иногда кто-нибудь из гостей.

— Спи, — говорила мама, — уже скоро двенадцать часов.

Поцеловав меня, они торопливо уходили, веселые и добрые. Я вспоминал смешного Живчика, думал, сидит ли папа с прежней важностью, превосходя этим всех гостей, и, засыпая, боролся со сном, стараясь не заснуть до двенадцати часов. В двенадцать часов, я знал, наступает другой день, мне хотелось видеть, как земля опять опрокидывается к солнцу.

Глава третья

За зиму я забывал цвет травы. Когда я старался ее вообразить, она казалась мне красной.

Зимним моим домом был подоконник. Я влезал на белый холодноватый подоконник и там устраивался, как в долгую дорогу. Подоконник служил и пароходом и каретой. За спиной постукивала ставня. Краска ставен облупилась, я изучил все щели, бугры на ней и пятна.

В нише было светло, опрятно. На дне окна меж отепленных рам лежал пушистый хвост белоснежной ваты. Углы стекол индевели. За окном кутались в шубы прохожие. Иногда двое-трое, встретясь, останавливались перед окном и заслоняли улицу своими шубами; я наблюдал за проскальзывающими извозчиками.

Тащились нищенские санки с залатанной плешивой накидкой, едва прикрывающей седока. Уткнув нос в воротник, рукав вложив в рукав, забытый в санках седок покачивался одновременно со стариком извозчиком, а тот подергивал пеньковыми вожжами. По краю панели трусила собачонка.

Проносились, отдавая звоном оконных стекол, ловкие и могучие лихачи. Над конем вздувалась яркая сетка. Конь обсыпал ее комьями снега из-под копыт, пугался и пенил губы. Кучер, как бы от стремительности бега, гнулся то вправо, то влево, оглядывая дорогу впереди; вожжи держал с достоинством. А ездок, обхватив за талию даму, склонялся к облучку, о чем-то крича, тогда как дама закрывала свой нос маленькой муфтой. Полость саней была из яркого зеленого плюша, поверх накидки — белый медвежий мех, и над всем, и за ними — звон бубенцов и свист…

Тянулись неповоротливые, на толстых, как бревна, полозьях гужевые дроги. Ямщики, а по-здешнему все те же биндюжники, ежась, шли стороной, кнут под мышкой, пар изо рта.

К вечеру начинал садиться снег. У стекла вились снежинки. По улице с лесенкой на плече проходил фонарщик, зажигались фонари.

С приближением вечера я и сестра моя затихали. Рост человека лишь начинался. Внешний мир являлся мне в виде любопытных предметов. Сознание образовывалось, едва появлялась способность оценивать смысл вещей, опыт и посторонние влияния предвосхищал инстинкт.

Мне шел шестой год.

Однажды, в день ранней оттепели, с улицы принесли дворникова сына. Он катался в парке на салазках и, мчась с кручи, разбился, налетев на дерево. Его глаза почти выпрыгнули из глазниц, из карих они сделались синими… Череп треснул и выпустил мозг наружу, как лопнувшее яйцо — белок.

С удивлением наблюдал я жуткую перемену в этом всегда стремительном, непримиримом мальчике, опасном для комнатных детей, за играми которых следят из окна.

На следующее утро я встретил его сестренку.

— А Коля наш помер, — воскликнула она непринужденно. — Он лежит в шишовнике, его будут отпевать!

Такое положение Коли вызвало во мне любопытство и сострадание, поднимающееся от сердца. Девочка вместе с Колиной матерью направлялись к нему. Я сбежал с ними.

Колина мама несла в узелке блюдо с рисовой бабкой, украшенной цукатами. Она была строга и молчалива.

— Пойди, — сказала она мне, — пойди, поздоровайся с Колей, — как будто Коля был жив.

В часовенке при приемном покое оказалось еще несколько ребят нашего двора. Они стояли с приколотыми к левому плечу восковыми розетками и голубыми бантами и держали свечки; их огоньки похрустывали. Меня поразили два человека, они действительно, как обещала мне девочка, ходили вокруг и пели. Их одежда была вроде маминой мантильи — красивая, без рукавов. Они, производя звон, вытряхивали клубы душистого дыма.

Я долго смотрел на Колю, но лицо его покрыли кисеею, и только в пальцах, подобно своим товарищам, он держал похрустывающую свечку.

В комнате пахло так, как пахнут мамины шкатулки с лентами, пуговицами и духами. Когда люди в одеждах без рукавов запели особенно громко, женщины запели вместе с ними, а Колина мама закричала. Детям сделалось страшно; они косились друг на друга, готовые заплакать. На помост взошел Колин отец, дворник Дорофей, перекрестился и поцеловал сына в лоб. Затем он стал приподнимать ребят, и те тоже — неловко, кто куда — старались положить свой поцелуй. Сильные руки подхватили и меня. Я увидел тусклый, изумленный глаз.

Это вовсе не был Коля. Глаз смотрел на меня долго, и долго держалась необыкновенная тишина. Я испугался того, что Коля подумает, будто я не хочу его поцеловать, и, как его отец, изловчившись, зажмурился и коснулся губами лба. Сквозь кисею губы накололись о жесткие Колины волосы.

Но прибежала Настя. Она уже выталкивала меня на улицу. Очень хотелось порасспросить ее обо всем, что заняло мое воображение, но Настя лишь приговаривала:

— Вот уж придешь домой, отец тебе расскажет!

Дома плакала мама и даже не пожелала видеть меня. Наташа смотрела с испугом, а отец, встретив меня, больно ухватил за плечо и отвел к стенке, в угол.

Это история моего первого ужаса и наказания.

Уже смеркалось. По обоям пошли тени и световые пятна с улицы. Утомившись всхлипывать, я лишь шмыгал носом и вздрагивал — скорее от жалости к Коле, нежели от обиды. В памяти возвращалось видение гроба и свечей. Все, что я видел — гроб, свечи, пение, кадила, странный мертвый мальчик, — теперь медленно, как чудовище, оборачивалось ко мне своею противоестественной, оголенной, скользкой желтой стороной; становилось беспокойно. Чтоб отогнать страх, я начал плевать на обои и растирать их, стараясь вызвать на обоях блеск…

Очнулся в своей постели от страшного видения: из золотого мерцания появился Коля, его глаз стоял передо мною отдельно; больно ухватив за плечо, он приподнял меня, и я, чувствуя свою тяжесть, полетел в пустоту.

Я плакал и на материнские увещевания отвечал:

— Не могу заснуть, мне очень сильно снится.

Обида и ужас были вознаграждены тем, что мать уложила меня с собою.

Мое поколение прислушивалось к голосам жизни под стенами вокзальных переходов, в тесных теплушках или — в редкие часы довольства — у железных комнатных печей. С кулаком под ухом прислушивались мы к звукам камня, дерева и земли, к возгласам тех людей, которые, не подчиняясь склонности спать, спать и спать, приближались откуда-то к спящим и поднимали их, чтоб перенести их сон с камня на доски вагонов, от, запахов загаженного дерева к запахам мартовского снега, тающего во впадинах земли. Сжимаясь и мучительно почесывая кожу, я надеялся тогда, что буду тронут последним; и за время, покуда человек от противоположного угла приближался к моему, я успевал заснуть, отдаться видению, проснуться и вновь заснуть — столько раз, сколько между мною и человеком, расталкивающим спящих, было таких, как я, изнеможенных и упорных мечтателей.

Я, улыбаясь, вспоминал тогда сны у материнского тела. В широкой и мягкой постели все было иначе, нежели в моей, ставшей уже несколько тесной для меня кровати, окруженной сетью из крепких шелковых шнурков. Здесь была изучена каждая ямка. Подушка уминалась раз и навсегда определенным образом — в сторону стены, и мое тело, изогнувшись, укладывалось в углублениях матраца с такой уверенностью, с какой искусная рука Насти укладывала вдоль краев противня тесто для вертуты.

Но в широкой материнской кровати все было иначе.

Сонная мать нашептывала мне слова утешения, и, как зверек, я жался под ее боком, пахнувшим постельным бельем и ванной. Здесь я искал положения для своего небольшого тела, — страна была мало знакомая, но она была сильная, гостеприимная, не оставляющая для меня никаких сомнений и опасений. Слабо блестел ночник — маленькая керосиновая лампочка, освещающая предметы не более как на расстоянии протянутой руки. В темноте всхрапывал отец, иногда сквозь сон он кашлял.

В марте из-за откинутой форточки появлялись новые звуки — звуки, от которых отвыкаешь в течение зимы. Уверенная в наступлении весны, где-то неподалеку неторопливо верещала птица. Она взвизгивала устало и примиренно, как ребенок, который только что горько плакал, но его уже утешили, обида сменилась умилением, и он, уткнувшись лицом в колени старшего, тихо и восхищенно всхлипывает. Она взвизгивала, счастливая тем, что ей больше не мерзнуть, снег оттаял и в весенней навозной жижице много поклева и теплого пара. Другая птица подсвистывала ей чуть слышно. Слышно было, как дворник скребет лопатой остатки снега и метет метлой лужи.

Доносились со двора голоса детей и с улицы стук копыт и пролеток. День стоял высокий и немного печальный. Солнца было еще мало, но все же на дворе воздух становился теплей, чем в комнате.

С каждым днем все тягостней повязывать горло шарфиком, и вдруг, выйдя из потемневших комнат, ты останавливаешься. Двор полон сосредоточенного сияния. Вдоль подворотни сквозит теплый ветерок, стекла в полукруге ворот — цветные, как желатин, — повторяют себя на влажном асфальте. За воротами у панелей, морщась на камнях, текут лиловые ручьи. Лужи пахнут морем.

В те времена электрического трамвая не было. По рельсам ходила конка — небольшой вагон на тягле у пары лошадей. Пассажиры сидели на поперечных скамьях, поставленных друг другу в затылок, с откидными спинками. Когда вагон возвращался, спинки откидывались в сторону, противоположную движению, и пассажиры опять сидели лицом вперед, видя спину кучера, который, примостясь на маленьком, как бы велосипедном, сиденье, чмокал, понукая лошадей. Он неустанно заносил конец кожаных вожжей, едва не охлестывая ближайших пассажиров. По ступеньке, проложенной вдоль вагона, ходил кондуктор с сумкой.

В часы, когда Настя освобождалась от работы, нас посылали с нею «посидеть на солнце». И мы чаще всего отправлялись на угол, к станции, у которой толпа женщин торговала семечками, фисташками, карамелями, пряниками, «семятатиями»[4] 4
  Род сладкого коржика — семя на меду.


[Закрыть]
, крашеными сладкими петухами, засахаренными шишками из кукурузы — бумажным и сахарным, не знавшим себе равного, грошовым товаром.

Взятая наугад из корзины, как стрела из колчана, сиреневая с бумажной бахромой хлопушка таила в себе записку — два предсказания — и называлась Аза или еще роскошней: Тамара, Генриетта. Следовало трижды разворачивать красную, зеленую и наконец желтую обертку, чтобы достать оттуда и предсказание и крашеную карамель или сережку.

А в это время, туго заворачиваясь в шаль, Настя подсаживалась к торговкам, деревенела, и только рука ее поминутно выдергивалась из-под платка, забрасывая на язык семечки. Она, поплевывая, следила, чтоб мы не сбегали на мостовую: из-за угла, визжа на повороте, не торопясь выезжала конка.

Улица шла отсюда в гору, и потому здесь, на станции, к вагону пристегивали третью лошадь. Конюх, закрепив постромки, небрежно всходил на площадку вагона и становился рядом с кучером.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю