412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алёна Ершова » Реальность Тардис » Текст книги (страница 30)
Реальность Тардис
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:43

Текст книги "Реальность Тардис"


Автор книги: Алёна Ершова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)

КОМАНДИР ВОЗВРАЩАЕТСЯ

Однажды в яркое солнечное утро мы услышали изумленный и радостный выкрик вахтенного командира:

— Смирно!

И увидели всходившего по трапу Ершова.

Как всегда тщательно одетый, командир корабля приложил к козырьку руку в перчатке, ответил «вольно» и быстро прошел по кораблю к люку, как будто сходил на берег на какие-нибудь полтора-два часа.

Командир вернулся на корабль.

Весь день не стихали веселые голоса на полубаке у обреза, вокруг которого бойцы собираются на перекурку, шумно было за ужином у бачков.

В кают-компании за столом ждали Ершова, и он весело занял свое место.

Элегантная отделка нашей кают-компании славилась по всему флоту. В этот вечер за столом было весело и немножко пьяно, как давно не случалось. Тут были все. Не было только Дорошенко.

Приятно было видеть командира, приятно было после жаркого дня отдыхать в полукресле, обитом сафьяном. Как всегда, стол украсили цветами. Были поданы вазы с фруктами. И изящные графины. Салфетки в толстых с тиснением кольцах.

Старпом Визе, по обычаю, занимал свое место хозяина кают-компании. Слева от него было место Ершова, справа — военкома. Дальше размещались командиры боевых частей. А за вторым столом, возглавляемым помощником командира, сидели политруки, начальники служб, командиры батарей и группы управления.

К Ершову потянулись руки с наполненными стаканами, и командир корабля встал.

— Не знаю, за что вы меня так чествуете, — глуховато сказал он, явно смущаясь и как бы продолжая разговор, начатый в севастопольском госпитале, среди цветов. — Не мужское дело цветочки… А в общем, спасибо, товарищи. Начинали войну вместе — вместе будем продолжать. За Черноморский флот, товарищи командиры!

Вот и вся его короткая речь. Уже сев, он добавил:

— Не люблю выступать. Не люблю «выяснять отношения». И сам избегаю претензий как черт ладана и от других не люблю. Будем служить. Все. Выпьем за «Скифа».

Не скрою, что слова Ершова я принял за намек, принял на свой счет и почувствовал себя довольно неуютно.

Я очень сожалел, что правила субординации вынуждают меня сидеть не за одним столом с инженером капитан-лейтенантом Батюшковым. В последнее время с Павлушей Батюшковым мы очень подружились. Батюшков умел как-то непринужденно, одною своей искренностью, добродушной легкостью, с какой он принимал людей и делал всякое дело, расположить к себе. С ним всегда хотелось поделиться и радостью и заботами; была даже какая-то привлекательность в том, что он тоже, как погибший Дорошенко, звался Павлушей, Пашей, — а в эти дни нелегко было на сердце, многие нуждались в друге.

Хотя Батюшков был выше меня меня по званию, имел штатное место по исполняемой должности за вторым столом, я, командир БЧ-2, сидел за одним столом со старпомом. Это не мешало нам, однако, весело переглядываться, особенно во время таких маленьких банкетов, а вставши из-за стола, мы торопились возместить невольную разлуку.

На этой стоянке, в мирном, горячем и цветистом Батуми, у нас было довольно много свободного времени, и нам всегда было интересно вдвоем с Павлушей Батюшковым.

Я заметил, что даже начал подражать манерам Батюшкова. Он умел как-то особенно удобно и уютно носить всегда свежий китель, от него всегда приятно пахло. Во многом он проявлял свой вкус. Например, он не любил часов на руке, а носил карманные, на изящной дорогой цепочке. Он — кажется, единственный командир на корабле — щеголял манжетами, пуговицы и обувь на нем всегда сверкали. Только одну вольность он позволял себе, и это ему охотно прощали: пристрастие к козырькам, форма которых в меру уклонялась от стандарта. Его несколько широкий козырек прикрывал лоб по линию прямых красивых бровей, казалось, для того, чтобы оттенить спокойный, добрый взгляд, весь мужественный облик Павлуши.

Мне нравилась его речь, пожалуй даже несколько застенчивая, но всегда откровенная, нередко с оттенком заботы. Мне приятно было следить за его движениями.

Меня расположило к Батюшкову и то, что он очень деликатно сумел отнестись к моим тревожным признаниям и, как бы уравнивая взаимность доверия, сказал:

— Вы знаете, я женат. Моя жена Варя в Севастополе. И я хорошо понимаю ваши чувства. Очень хорошо понимаю.

Жена Батюшкова, Варвара Степановна, служила в одной из бригад морской пехоты штатным врачом.

Третьим членом нашей компании стал командир трюмной группы, инженер старший лейтенант веселый Ваня Усышкин. Еще и теперь веселило командиров воспоминание о том, как под Одессой Усышкин помешал Сыркину вычерпать море.

Шутник то и дело напевал: «Мы в фортеции живем, хлеб едим и воду пьем», — и его юмор довольно хорошо выражал наше общее настроение.

Дня два Ершов все к чему-то прислушивался и заново присматривался, а потом по-прежнему все реже и реже стал выходить из своей каюты.

Опять я заглядывал ему в глаза, стараясь понять что-либо, но, как и в первые дни нашей встречи, ничего не угадывал в этом хмуром горячем взгляде исподлобья, всегда, как казалось мне, обращенном на непосредственное дело минуты.

— Правильно! — рассуждал по этому поводу Визе. — Чего вы от него хотите? Артист он, что ли? Сами говорите, что ему нужны сильные удары жизни, а не застольные беседы. Парады у Ершова короткие: вернулся, отпраздновал, а дальше вступает в силу устав, распорядок дня. Так ему жить и удобней и легче.

В таком же духе объяснял мне поведение Ершова Батюшков, и я как будто начинал понимать и соглашаться, что в этом стремлении к регламентированной жизни есть своя логика. В этом была своего рода мимикрия, приспособляемость, защита от тех острых и сложных чувств, при которых не могло быть и речи о душевном равновесии, столь необходимом в эти тяжелые дни.

Сам я все острее начинал чувствовать войну, видеть ее, так сказать, с черного хода, начинал видеть ее будни, которые втягивали сотни тысяч и миллионы мирных людей, их семьи, их дома. Понял я и то, с какой стороны вошла война в мою «личную» жизнь — да и не только в мою жизнь!..

И вдруг в эти дни через руки знакомых, через семью одного инженера севастопольского морзавода, проживающего после эвакуации в Батуми, я получил от Юлии Львовны письмо.

Юлия Львовна писала из Новороссийска. Она направлялась теперь дальше, с одесскими беженцами, через Каспий в Среднюю Азию. Письмо поразило меня прежде всего тем, что Юлия благодарила меня за заботу о ее судьбе, хотя, как писала она, ей непонятно, как это мне удалось прислать за нею краснофлотцев в последние дни эвакуации… Да, действительно, я и сам не понимал, как это мне удалось сделать! Однако дело было сделано, было сделано то, о чем я столько мечтал, чего так горячо желал. Это совершилось с неоспоримостью факта. Но в чем же была разгадка?

Далее Юлия писала, что, хотя сама она теперь в безопасности, душевное состояние ее ужасно: мать отказалась ехать наотрез и осталась в старой квартире, среди бесчисленных портретов родственников и дочери.

«Страх, — писала Юлия, — оказался сильнее всех других чувств, и теперь я наказана. И днем и ночью я вижу мать во власти тех ужасных людей, от которых сама бежала. Это не фраза, если я скажу тебе, дружок мой Федя, что состояние такое — хоть бросайся в море…»

«Что будет?» — спрашивала меня Юлия, но я не мог ей ответить на этот вопрос, я сам не знал, что будет.

Как-то ранним утром я замечтался на юте, осматриваясь и прислушиваясь к утренней портовой тишине, и вдруг услышал, что кто-то подошел и остановился за моей спиной. Это был Ершов — руки в карманах, чуб выглядывает из-под козырька фуражки, во рту папироска.

Ершов поздоровался со мной очень спокойно и дружелюбно и, кажется впервые, назвал меня по имени-отчеству. И так же спокойно и строго, как говорят о вещах, составляющих большую, всем понятную ценность, он спросил, имею ли я известия о Юлии Львовне. Прямота вопроса исключала всякую надобность в каких бы то ни было лишних словах с обеих сторон. Все сразу для меня стало ясным — и то, что Ершов слыхал обо мне до моего появления на «Скифе», и то, что он не упускал из поля своего внимания участь Юлии Львовны, и, наконец, то, что именно он позаботился о ней в дни одесской эвакуации.

Я рассказал Ершову о письме.

Мрачный пламень раз и другой пробежал по глазам Ершова, изжеванная папироска от щелчка полетела за борт, чего Ершов никогда не сделал бы в другое время.

Он строго выслушал меня до конца и, как бы начиная испытывать неловкость, помычал, а потом сказал:

— Ну что же! Что уже в Новороссийске — это, конечно, утешительно. А там дальше посмотрим. Ну, извините, я отвлек вас от ваших размышлений.

Это был у нас с Ершовым первый и последний разговор о Юлии Львовне, если не считать того, что случилось позже, чуть ли не через год, а именно в день 27 июня.

Не буду пока говорить об этом и я.

ОСЕНЬ И ЗИМА

В ноябре мы начали выходить в дозоры для конвоирования транспортных караванов.

Черное море брало свое. Нелегко ходить в его северо-восточном углу под новороссийским и керченским сквозняками, на хлесткой волне. Глубоко дыша, в долгие осенние месяцы море испаряло летнее тепло. Корабли и подводные лодки возвращались в базы, обросшие ледяными бородами от мостика до ватервейсов.

Подготавливалась и в конце декабря началась керченско-феодосийская операция. Для участия в ней со «Скифа» был откомандирован на Азовскую флотилию Батюшков.

Чувствительно потрепанный осенними штормами, «Скиф» в эти дни заканчивал в Новороссийске планово-предупредительный ремонт и потому в феодосийской операции не участвовал. Некоторое утешение мы находили в том, что лидеру предстоял после ремонта поход в Севастополь.

Люди опять взялись за молотки, за краски, но стук молотков затихал, как по команде, едва только раздавался по палубам звук голоса, ставшего знакомым всей стране: «От Советского Информбюро, В последний час…»

Заканчивались декабрьские бои под Москвой. Неторопливый, внутренне ликующий голос диктора, грозные и упоительные цифры трофеев…

Писать о войне очень трудно, а еще труднее писать о войне во время войны: нередко правда субъективных переживаний укрыта за «общими целями», за общим чувством долга… Не есть ли это и основное в поведении человека на войне?

Многое волновало нас, и не всегда удавалось смело ответить на вопросы даже самому себе. Зато какое облегчение приносило совместное строгое, партийное и товарищеское обсуждение общих вопросов — где бы оно ни происходило: за столами ли кают-компании в непринужденной беседе или же на партийном собрании по докладу, предусмотренному планом. Важно было чувство могучего единения, согласия. Тут всегда был подкрепляющий ответ, всегда внятно слышался голос народной совести.

Многое из того, что начиналось импровизированно в кают-компании, заслуживало дальнейшего организованного обсуждения, и наш парторг или комиссар корабля ставили тогда этот вопрос в план политработы. Это очень нравилось и оправдывало себя. Так, например, однажды кто-то сказал в кают-компании, что матросов интересует история нашего корабля и его название «Скиф». Батюшков тут же вспомнил много интересного о древних скифах. Совсем недавно раскопки вблизи Керчи обнаружили старинную скифскую утварь с золотым тиснением и с необыкновенно интересными рисунками — портретами бородачей, возможных предков нынешнего населения наших южных областей… Все это показалось настолько занимательным, что комиссар корабля тут же предложил Батюшкову приготовить доклад-беседу для открытого партийного собрания. И действительно, этот доклад удался Батюшкову на славу. Морякам было очень интересно услышать рассказ о просвещенных кочевниках, внушавших страх и уважение окружающим племенам, о том, что уже первые греческие историки, ионийцы, писали о скифах — превосходных ювелирах и скульпторах, изобретателях плуга и якоря. Как-то значительно прозвучало упоминание о том, что никогда ни от кого стремительные тавроскифы не знали поражения…

За столом кают-компании возникало много интересных разговоров. Какую войну ведет Англия, защищая свою колониальную империю: справедливую или несправедливую? Справимся ли мы с врагом без второго фронта? Сумеет ли сорванная с места, эвакуированная промышленность обеспечить фронт и тыл? И то, что беспокоило моего Лаушкина еще в первые дни войны: почему не сходимся вплотную, не стоим грудью, почему враг зашел так далеко? И то, о чем уже в те дни пекся командир корабля: достаточно ли хорошо воюем мы, моряки? Умеем ли мы за всеми трудностями, ужасами, болью войны видеть ее величие? Накануне нового, 1942 года многое чувствовалось по-новому.

Новые чувства приходили еще робко, неуверенно, не так бурно овладевали, как потрясения первых месяцев, но было самое главное: было ощущение того, что хребет страны, хребет народа не сломлен. Сообщения о каждом новом успехе — это было не то, что чувствуешь при первых дуновениях весны после трудной зимы: тут не было и нет неизбежности, обязательности смены холода и тепла или ночной тьмы и утреннего света, тут не было закона природы, и все же это был первый во время жесточайшей болезни обнадеживающий вздох, это был голос, поданный народом.

«Сдюжим», — написал в эти дни писатель Алексей Толстой. Он был русским человеком, который хорошо чувствовал боль народа.

— Сдюжим, — сказал мне Лаушкин утром на мостике, после того как ночью он вместе с другими сигнальщиками слушал радиоинформацию.

Я улыбнулся Лаушкину и ответил тем же:

— Сдюжим!

Тридцать первого декабря, буквально не успев отмыть рук после ремонтных работ, мы уже уходили в море, держа курс на Севастополь, имея на борту войска и боезапас для осажденной крепости.

За время перебазирования мы возвращались туда впервые.

За несколько часов до выхода вернулся на корабль из командировки в Азовскую флотилию Павлуша Батюшков.

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

У многих еще оставались в Севастополе семьи, почти все бросили на соседский присмотр, а то просто под замком квартиры и обстановку, и все мы знали, что Севастополь уже выдержал два генеральных штурма.

Часа за полтора до наступления нового, 1942 года мы были на фарватере.

Ночь выдалась холодная, морозило, дымка время от времени затягивала студеное небо.

Одетые по-зимнему, в теплых ушанках, в высоких сапогах, многие в тулупах, моряки внимательно осматривали темное море и прислушивались к воздуху. Смутные очертания балаклавских вершин иногда слабо озарялись вспышками выстрелов, и где-то разгорался пожар. Было такое ощущение, будто что-то повторяется в жизни. Наконец я понял, в чем дело: оживлялись впечатления, оставшиеся у меня от одесского похода. Так же беззвучно время от времени доносился отдаленный шум, будто внезапно где-то что-то посыпалось, вспыхивали зарницы артиллерийского огня.

И, как бы угадывая мои мысли, вахтенный командир, минер Либман, молодой, кудреватый, но серьезный и знающий офицер, вглядываясь в циферблат ручных часов, бубнит мне из-под ушанки:

— Без десяти двадцать три… а идем хорошо… Через час люди сядут за стол.

— А сядут ли? — говорю я. — Ой, не везде сядут. Кстати — что ваш отец? Получаете что-нибудь?

— Остался в блокаде, ничего не знаю с октября… Но сегодня старик выпьет-таки… за всех нас… Это он наверное! — И, развивая мысль, Либман восклицает с горячностью: — А подумать только, как же это так?! Ленинград в блокаде… Какого черта! Сидят вокруг Севастополя! Как смеют! Торпедируют, стреляют, топят.

— Да, чудно́, — согласился я. — Крадемся ночью в свой порт, как воры, как будто и не к себе.

Но Либман, должно быть, счел подобные чувства невозможными для офицера и тут же поспешил поправиться с нарочитой грубостью:

— Э, все это чепуха! Лирика! Они стреляют — и мы будем стрелять. Как говорит наш командир: кто кого. «Надо ихнюю гордость смять, а нашу установить», — сказал один мой знакомый.

— Хорошо сказал. А лирика — разве она мешает вам воевать?

— Мешает. Лирика не для войны.

Я решил подзадорить Либмана:

— А средневековое рыцарство, прекрасные дамы, смерть на глазах любимой? Разве все это мешало отваге?

— Э, — не соглашался Либман, — это все литература. Все эти Ромуальды и Роланды — как их? — все это только поэтические вымыслы, а на самом деле чем проще, чем грубее — тем лучше, вот как наш капитан третьего ранга…

— Ершов?

— Ну да, командир корабля. Этот не выйдет куражиться перед глазами прекрасной дамы. Пожалуй, он об этом, и не слышал.

— А я знаю про него другое: говорят, он не только слышал, но и сам так поступает.

— Командир корабля? Ершов? Не смешите…

— Не смешу, а он именно таков. Ершов и есть Ромуальд, хотя он груб, как средневековый конник… Скиф!

— Еще Чернышевский говорил, что главное для войны — это уметь посылать на смерть.

— Точно ли так говорил Чернышевский? Где это?

— Шум самолета! — прокричал у меня над ухом сигнальщик.

Новогодний разговор был прерван.

К этому моменту корабль миновал траверс Балаклавы, минные поля еще простирались по сторонам. Как обычно, мы держали ход до двадцати четырех узлов.

— Огонь по самолетам! — послышался голос командира.

Я пошел к себе в рубку.

Противозенитные батареи открыли огонь: торпедоносец шел на корабль на контркурсе. Слева по курсу тоже слышался шум мотора. Торпедоносцы — их было не менее четырех — то появлялись из морозной дымки, то опять скрывались.

— Торпеда с правого борта, — донесся возглас.

Но корабль уже отвернул.

Еще две торпеды прошли по носу и по корме. Кренясь от крутых поворотов, корабль увеличил ход. Через переборку, отделяющую мой пост от ходовой штурманской рубки, я услыхал взволнованный голос Дорофеева.

Кажется, это был первый случай, когда Дорофеев выдал свое волнение, но причины были достаточные.

— Находимся на минном поле, — сообщал Дорофеев в переговорную трубку командиру корабля.

Не то я где-то вычитал, не то от кого-то слышал выражение, которое мне кажется справедливым: «Смерть на войне воображения не трогает, спасение всегда удивляет». К такому удивительному случаю удачи нужно отнести и этот эпизод нашего хождения по минам в ночь под Новый год…

Мы еще были в минных полях, когда ко мне на пост заглянул Батюшков. Ершов вызвал его проверить аварийную станцию.

О том, что мы не на фарватере, он не знал. Об этом знали только пять-шесть человек.

— Атаки отбиты. Опять ложимся на курс, — весело заговорил Батюшков. — Как живете? Что нового? Слышно ли что-нибудь о Юлии Львовне?

Павлуша продолжал забрасывать вопросами. В рубке уже повеяло его духами.

— Присядьте, — предложил я и стал рассказывать ему все, что мог рассказать о Юлии Львовне, о которой Павлуша знал с моих слов, о последних корабельных новостях, о том, с каким интересом следили мы за ходом десантной операции на Керчь. Рассказывал, а сам весь был обращен к какому-то страшному, волнующему ожиданию того, что могло случиться каждое мгновение.

Взрыва, однако, не было.

Еще через несколько минут я убедился, что мы снова находимся на фарватере.

— А теперь, — сказал я, сам присев, — теперь я расскажу вам самую последнюю и интересную новость: мы только что сошли с минного поля.

Батюшков понял меня не сразу, а понявши, помолчал и потом сказал:

— Знаете, пожалуй, самое страшное я уже видел и пережил… — И он рассказал мне один эпизод из десантной операции на Керчь.

Этот рассказ я хорошо запомнил, могу довольно точно передать его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю