412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алёна Ершова » Реальность Тардис » Текст книги (страница 11)
Реальность Тардис
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:43

Текст книги "Реальность Тардис"


Автор книги: Алёна Ершова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)

 
…время движется: И на дороге
Гниют доисторические дроги.
Булыжником разъедена трава,
Электротехник на столбы вылазит, —
И вот ползет по укрощенной грязи,
Покачивая бедрами, трамвай…
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
Я вижу, как взволнованные воды
Зажаты в тесные водопроводы,
Как захлестнула молнию струна.
Механики, чекисты, рыбоводы,
Я ваш товарищ, мы одной породы,
Побоями нас нянчила страна!
Приходит время зрелости суровой,
Я пух теряю, как петух здоровый.
Разносит ветер пестрые клочки.
Неумолимо, с болью напряженья,
Вылазят кровянистые стручки.
Колючие ошметки и крючки —
Начало будущего оперенья.
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
Я, словно исполинский плимутрок,
Закидываю шею. Кличет рог —
Крылами раз! — и на забор с размаха.
О, злобное петушье бытиё!
Я вылинял! Да здравствует победа!
И лишь перо погибшее мое
Кружится над становищем соседа.
 

Прекрасное, полное энергии стихотворение!

А легко ли?

Думаю, что мудрый человек Исаак Бабель ошибался, когда оспаривал непрямой поэтический путь Багрицкого, хотел видеть в нем «прирожденного» поэта революции. Багрицкому было прирождено то, что помогало не одному ему в трудные годы, — неспособность, отвращение к пошлости.

Это верно, что среди деятелей и общественных типов революции Багрицкий быстро узнал своих героев. Но механики, чекисты, рыбоводы, рабфаковцы и пионеры далеко не полностью олицетворяют все неохватное многообразие революции, неоспоримой в своей законной последовательности, богатой противоречиями в повседневности.

Багрицкий говорил: «Не умеют наши поэты чувствовать масштабы совершающихся событий», но этот упрек он обращал и к своей неподготовленности выразить чувство современности так, как ему хотелось бы. Он часто твердил о желании вернуться к большим коренным темам революции.

В аспекте ином Багрицкий видел и чувствовал многое, что чувствовал и видел со своей высоты вместе со своим поколением русской интеллигенции Александр Блок. Недаром «Возмездие» было одним из любимых чтений Багрицкого и с эстрады и в кругу друзей; темой возмездия миру, из которого он не мог выйти своевременно, проникнуто и его последнее произведение — поэма «Февраль». В 1930 году Багрицкий задумал было написать пьесу о роли поэта в революции и начал ее вместе с Н. Огневым, автором «Дневника Кости Рябцева».

Это было нелегко. Мы, современники и сверстники Багрицкого, люди одного с ним поколения, знаем, как это было. Для того решения, для готовности «вылинять» с тем, чтобы «с болью напряженья» заново опериться, нужно немало передумать, нужна для этого зрелая вера в себя и острое чувство своего призвания, подобно тому, как нужна сила духа спокойного согласия на опасную для жизни операцию.

Эта решимость зрела, но все еще не наступило время, когда твердая литературная выучка, испытанный вкус, воодушевленность вполне и радостно сочетались с опытом души.

Не знаю, к какому внешнему периоду отнести это время. Определить это невозможно, да и вряд ли нужно определять с календарной точностью. Во всяком случае, это самочувствие начало сказываться уже после успеха «Думы про Опанаса», — следовательно, в поздний, кунцевский период, не ранее двадцать седьмого — двадцать восьмого годов. И своей полноты достигло это самочувствие ко времени появления в печати «Стихов о себе» и «Вмешательства поэта».

Поэт победил.

Он всегда нуждался в деятельности, в сильных ударах крыльями. Как и юмор, это тоже было свойством его натуры, и этот его порыв к действию отчасти и удовлетворялся такими стихами, как «Весна» или «Контрабандисты», появление коих вызвало резкую критику со стороны тогдашних «лефовцев».

Всю жизнь Багрицкий собирался на большую охоту в дикие леса. Он насладился этим не сполна, но все же несколько раз ему удалось побывать на серьезной охоте то в Мордовии, куда он ездил в «охотничий домик» к Тарасову-Родионову, то в Белоруссии, куда он ездил к давним своим друзьям Шульцам. Глава этой семьи, бородатый старик Шульц, в прошлом начальник Пробирной палаты, любил Эдуарда Георгиевича и как поэта и как зоолога. Бородатый Шульц и сам был человеком весьма занимательным. Довольно сказать, что по его квартире бегали лисы. Однажды Багрицкий ходил на охоту на кабана с сыновьями старика. Так появилась «Трясина». Попутно вдвоем с писателем С. Гехтом они выступили в Минске с литературным чтением в саду имени Профинтерна. В дальних поездках Багрицкому всегда был нужен спутник и собеседник. Сохранилась афиша с тезисами доклада Багрицкого:

«1) В башне из слоновой кости: Вяч. Иванов, Вал. Брюсов, К. Бальмонт.

2) Недобрая тяжесть: О. Мандельштам, Анна Ахматова, Н. Гумилёв.

3) Освобожденное слово: В. Хлебников.

4) Вздыбленная улица: В. Маяковский.

5) Слово как самодело: Н. Асеев.

6) Конструктивисты — инженеры сюжета: И. Сельвинский.

Автор читает: «Думу про Опанаса», «Контрабандисты», новые стихи».

В другой раз приятели, повезли его с ружьем и собакой в гости к записному охотнику-вятичу. Из всех состоявшихся и несостоявшихся — воображаемых — поездок эта оставила самый полный след. Не афиша о литературном выступлении — сохранился любопытный фотографический снимок. Снимались на привале. Долгое время фотография эта не убиралась со стола и ходила из рук в руки. Багрицкий любил щегольнуть ею и перед друзьями-поэтами, и перед друзьями-рыбоводами. И говорил он об этой поездке весело и охотно, охотней, чем о поездках в Ленинград или Минск для чтения стихов, и очень дорожил снимком, где сидит он не на обычном неизменном топчане, крытом дешевым ковриком, сложив ноги по-турецки, выложив кулак на стол, — нет, в этом случае Багрицкий сидит на старом бревне, у него в руках ружье, на ногах болотные сапоги, у ног — собака, а вокруг — славные бывалые люди.

4. Записки Сторицына, старого друга

Дальше еще меньше внешних событий, и опять-таки едва ли не самым заметным из происшествий становится переезд из Кунцева в Москву, в городскую квартиру, в новый писательский дом в проезде МХАТа.

Хозяйство разрослось, достатков стало заметно больше, и, несмотря на общие трудности быта первой пятилетки, даже вопреки этому, как раз теперь Лида угощала гостей не только жареной картошкой.

Светящиеся солнцем аквариумы в новой, чистой, сухой квартире были оборудованы какими-то насосиками, хозяин содержал самые дорогие породы рыбок. Об этом хорошо сказал Виктор Шкловский: «Слава принесла электричество… мотор, который подкачивал рыбкам то, чего не хватало Эдуарду, — воздух».

Ковриком застилалось место, на котором по ту сторону стола у стены в традиционной позе сидел отяжелевший, тронутый сединой Эдуард. Тетрадь в линейку, карандаш и астматол по-прежнему дополняли картину. Все реже Эдуард Георгиевич спускался с шестого этажа для похода в какую-нибудь редакцию. При разговоре с гостями все чаще волосатая, посеревшая голова склонялась над ядовитым дымком астматола, абиссинского порошка, смягчающего удушье. Но никогда ни на минуту не исчезало воодушевление в глазах и голосе, едва только дело касалось стихов, рыб или птиц, открытий и исследований.

Впрочем, к важным событиям этого периода нужно отнести поездку Багрицкого в Ленинград. К этому времени относится один очень интересный документ. Я приведу его. Документ этот как бы подтверждает или, вернее, иллюстрирует то основное, что хочется сообщить мне. Это запись Петра Сторицына, одного из друзей молодости Багрицкого, литератора, журналиста, погибшего в Ленинграде во время блокады города. Запись предназначалась для посмертного сборника «Эдуард Багрицкий», альманаха, вышедшего под редакцией Владимира Нарбута в 1936 году. Рекомендуя эту запись Владимиру Нарбуту, поэт Михаил Кузмин предпослал ей свое небольшое письмо:

«Глубокоуважаемый Владимир Иванович!

П. И. Сторицын показал мне несколько страниц, написанных им об Э. Багрицком, и спрашивал моего мнения о них, стоит ли их Вам посылать и т. п. Я ему посоветовал послать, так как нахожу, что при всей сумбурности, барочности стиля (почти «противолитературного») в этих страницах настоящее чувство жизни, живописность и живая передача некоторых черт и характерных особенностей Багрицкого. И я совершенно искренно нахожу в статье Сторицына талантливое своеобразие, как и во многих поступках этого человека, которое, может быть, кое что и потеряло бы от «литературной» обработки.

С искренним уважением М.  К у з м и н.

21 января 1935 года».

К слову сказать, Багрицкий очень ценил хорошее отношение к нему поэта Михаила Кузмина, с которым он познакомился во время этих поездок в Ленинград. С юных лет Багрицкий знал наизусть весь сборник «Сети», как и многие другие сборники хороших поэтов, и до последних лет любил стихи Михаила Кузмина из его сборника «Форель разбивает лед». О широком и точном понимании Багрицким поэзии я еще скажу несколько слов, — сейчас привожу выписки из статьи Петра Сторицына.

«В 1914 году я познакомился с Эдуардом Багрицким в Одессе, — пишет Сторицын.

…Багрицкий умер 16 февраля 1934 года, но характер и манеру его умирания я увидел раньше. Вот об этом я сегодня расскажу.

Дело было так. 5 декабря 1932 года. Я пошел в артистическую Академической капеллы. Там сидел в ожидании выхода на эстраду Эдя. Шел я, сильно волнуясь. Ждал чего-то страшного. Вошел. Эдя сидит спиной ко мне. С ним почтительно разговаривает сначала поэт Александр Прокофьев (о замене Багрицкого назавтра на подмостках), а затем Николай Семенович Тихонов. Тоже по делу. Стало больно: Эдя свинцовый, угловатый, болезненно-неповоротливый, тяжелый, точно плохо координирует движения. Я сзади положил ему руку на плечо. Он обернулся и сделал нарочно глуповатое лицо. Я понял зачем. Чтобы замаскировать ужимкой, выходкой поток чисто материнской доброты, который его охватил, когда он меня увидел. Он стыдился доброты. Его доброта — это косо хлещущий дождь… Словом, природная доброта, та доброта, о которой Артур Шопенгауэр писал, что она выше всех талантов человеческих.

— Петр Ильич, едем со мной в Москву, будете жить у меня, не надо идти в зрительный зал, когда я буду читать, оставайтесь здесь, там нечего смотреть; я искал вас целый день… Знаю, что это безумие, но мне страшно одному. Я скоро умру.

Мне стало страшно, тоскливо и необычайно радостно…

В нескольких шагах от нас стоял знакомый писатель. Я машинально их познакомил. Затем отвел писателя в сторону и сказал униженно и трусливо:

— Ну как? Как он выглядит? Больным или здоровым?

— О чем говорить, — ответил тот, — он тяжело болен, он умирает, верьте ему.

Бурные аплодисменты в зале. Это Вера Инбер окончила чтение. Выход Багрицкого. Я все же поспешил в зал. Он прочел три стихотворения и оборвал выступление.

Я пошел в артистическую. Там уже его не было. Его отвезли в Европейскую гостиницу, где я нашел его перепуганного и встревоженного. Он стал меня расспрашивать, пытливо смотря в глаза.

— Не надо было приезжать, — сказал я.

— Со мной немедленно в Москву.

— А что в Москве?

— В Москве будете жить в одной комнате с моим десятилетним Севой, он хулиган, но бить вас не будет, я приму меры.

— Ну, а жена ваша, Лида?

— Лида любит тех, кого я люблю. Сейчас же оставайтесь у меня ночевать. Мне плохо.

Ночью начался бред. В бреду он кричал: «Сторицына надо убить и продать очки!», «Лида, дай чаю!», «Зачем дала холодный, дай горячий!», «Надо любить женщин… Не забывайте, что им трудно!»

Внезапно бред прошел. Я сказал:

— Эдя, я вас давно не видел и не знал, что вы такой. Лиде страшно с вами?

Он ответил:

— Она привыкла, ей не страшно.

Мы заснули. На другой день он уже не покидал постели.

Днем пришел Михаил Алексеевич Кузмин.

Вечером его навестили три лица. Они пришли прослушать «Думу про Опанаса».

Больной читал около двух часов. Стали спорить. Один находил, что «Дума» сценична, другой, что несценична. Споры, как всегда. Ушли. Через десять минут стук в дверь. Пришел знакомиться композитор Шостакович, присланный директором Малого оперного театра. Условились, что через неделю Шостакович навестит Эдю в Москве.

Поехали с Эдей на вокзал. Он судорожно держался за меня.

Там, в Москве, комната Эди. Аквариумы. Ими наполнена комната. Постукивает мотор, вгоняя воздух в воду. Аквариумы согреваются системой горелок. Рыб много. В одном из аквариумов за самцом неустанно ходит самка. Самец уходит. Это длится часами.

— В чем дело, Эдя?

Эдя объясняет:

— Самка хочет любви. Самец молодой и не понимает этого. Вот она и ходит за ним неустанно. Петр Ильич, не пугайте рыб! Жизнь одна.

Вечером ушла жена. Мы втроем: Эдя, я и друг их дома, художник Грабе. Эдя посреди разговора внезапно сказал:

— Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало…

Приходили Толчанов (режиссер театра Вахтангова), Олеша, Корнелий Зелинский. Вообще все приходили. Все, кто хотел. Со всеми Эдя благожелателен, ласков, учтив и в каждого всматривался. Дескать, как это у вас на свете забавно, а я уже на нем не жилец.

Вечером говорит мне Эдя:

— Сидите, не убегайте. Что-нибудь читайте, что-нибудь пишите. Никогда никуда не уходите от меня: ни в редакцию, ни в театры, ни в пожарную команду. Сидите возле меня.

Утром говорит возбужденно:

— Обрубайте канаты, переезжайте в Москву. Мне нужно иметь вас при себе. Мне мало рыб, мне нужно, чтобы у меня на квартире копошился чудак…

Я уехал в Ленинград и больше Эдю не видел.

Теперь, когда его нет, я спрашиваю себя, что я узнал от Эди о нашей земной жизни?

Я узнал, что высшая доблесть человека — это дружба, благородство и бескорыстная любовь к товарищу. «Страстное бескорыстие», как сказал о нем Исаак Эммануилович Бабель. Эдя считал, что с мерзавцами и пошляками не следует примиряться, что большевики хотят новой, благородной жизни. Он верил, что они ее создадут».


В этих записках немало ценных наблюдений. Верно и то, что развитие болезни пугало Багрицкого, астма не способствует жизнерадостности и оптимизму. Не избежал этого влияния болезни и Багрицкий. Естественно и то, что при встрече с другом молодости, оставаясь с ним наедине, тяжело больной человек свободней отдался тем чувствам, которые обычно сдерживают. Но в главном Сторицын ошибался: подмеченное им у Багрицкого чувство страха перед неизбежностью не восторжествовало, не обессилило оно человека…

 
Крылами раз! — и на забор с размаха.
О, злобное петушье бытиё!
Я вылинял! Да здравствует победа!
 

Так в конце концов мог сказать Багрицкий: «Я вылинял! Да здравствует победа!»

Долгий труд был завершен, напряжение облегчалось. Пути смыкались, и это становилось радостным открытием.

Все силы сомкнулись лишь для того, чтобы неограниченно раздвинуть горизонты. Высшая награда в том, что поэт почувствовал значительность своего существования, право на выражение самого себя перед народом, а это пределов не знает. Не бывает открытия более радостного и плодотворного. Это и есть участь Тиля Уленшпигеля.

Теперь Багрицкий уже не задумывался о «поэтичности» и «непоэтичности» слов. Теперь слова, по выражению Пушкина, стали делом. Слова зрелой души становились словами поэзии.

В этом участвовало все: и ум, и чувство, и жизнь, и книги, и природа, и люди, и знание, и труд. Те три «с», которые в своем сочетании определяют писателя, поэта, своеобразие художника, а именно: смысл, страсть, стиль радостно сочетались, каждым новым произведением объясняя предшествующее, как потомки объясняют своих предков, продолжая и развивая счастливые черты наследственности. Такими после «Думы», «Вмешательства», «ТВС» становятся стихи «Последняя ночь», «Человек предместья», «Смерть пионерки», «Дума про Опанаса» (либретто оперы).

Если бы меня спросили, как назвать этот стиль Багрицкого, я бы назвал его стилем эпической лирики, хотя и понимаю разновидность двух этих понятий.

В создании этого стиля участвовало все: и впечатления давнего прошлого, и стремление к будущему, а главное — та неудержимая и самоубийственная энергия духа, беспрерывное ощущение которой заставило Багрицкого сказать Сторицыну: «Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало».

5. Февраль 1934 года

Сейчас, оглядываясь, мы видим, что энергия эта определяла и образ жизни Багрицкого, и его внутренний образ. Она влекла к нему людей. Она разжигала в нем жажду и любовь ко всему мудро-прекрасному, она дала ему верное ощущение красоты, способность видеть ее и там, где другие уже не хотели ее видеть, — не хотели и не умели из-за вольной или невольной предвзятости или ограниченности.

Вот почему с равным упоением и художественной убедительностью Багрицкий читал и «Слово о полку Игореве», и Ломоносова, и Пушкина, и Блока, и таких неравноценных, но безусловных поэтов, как Константин Случевский и Иннокентий Анненский, Валерий Брюсов и Михаил Кузмин.

На литературном вечере в Москве, посвященном памяти Багрицкого, я слышал утверждение одного поэта, считающего себя в какой-то мере учеником Багрицкого, уважающего его память, что Багрицкий, по словам этого поэта, не любил печальных стихов.

Что это значит — печальные стихи?

 
Я вас любил; любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем…
 

Это печальные стихи? Может быть, печальные стихи — это те стихи, в которых говорится о печали? Например:

 
Но, как вино, печаль минувших дней
В душе моей чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл.
 

А следующие стихи — позволительно ли назвать их печальными?

 
Увы, мой друг, мы рано постарели
И счастьем не насытились вполне.
Припомним же попойки и дуэли.
Любовные прогулки при луне.
 
 
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
 
 
Женаты мы. Любовь нас не волнует.
Домашней лирике приходит срок.
Пора! Пора! Уже нам в лица дует
Воспоминаний слабый ветерок.
 
 
И у сосновой струганой постели
Мы вспомним вновь в предсмертной тишине
Веселые попойки и дуэли.
Любовные прогулки при луне.
 

Это стихи самого Багрицкого, одно из посвящений к «Трактиру».

Багрицкий любил это стихотворение до последних дней, и трудно не любить эти стихи, их трогательный смысл, их светлую, прозрачную музыку. Если Багрицкий умел прикрыть усмешкой свое настоящее чувство, то мы не умели в ту пору распознать истину. Не один раз и не одно стихотворение, к великому сожалению, забывалось надолго самим автором под влиянием долговременных ошибок и заблуждений, свойственных острополемическому духу двадцатых — начала тридцатых годов. Так, например, вместе с Багрицким мы надолго забыли одно из лучших его юношеских стихотворений — «Суворов». И этому стихотворению были возвращены права гражданства только после того, как взгляды на историю России и русского народа были избавлены от всех искажений… Но это — замечание вскользь.

Багрицкий любил и радостные и печальные стихи. Он любил хорошие стихи. Он любил поэзию. Он любил и Державина и Ахматову. Больше того! Он любил стихи Есенина и Киплинга. Больше того! Возможно, мое утверждение прозвучит дерзновенно, но он любил Шиллера или Байрона не меньше, чем Маяковского или Николая Тихонова. Любил их такой же любовью.

И могло ли быть иначе?

В течение жизни он испытал силу и боль всех соприкосновений, отталкиваний, сомнений и находок. В этом была динамика его жизни, его биографии. И в этой биографии мы видели себя. Горький говорил об истории молодого человека девятнадцатого столетия. Молодой человек двадцатых годов почувствовал себя в Багрицком. Тут была выражена духовная работа целого поколения. Поэтому-то лирика Багрицкого и стала лирикой на грани эпоса.

Известно, что из-за поспешности, даже при самых лучших побуждениях, могут произойти серьезные недоразумения. Так случилось с поэтом, противником печальных стихов. Он забыл, что в печали, свойственной песням русского, народа, Аксаков видел признак его силы.

Был однажды случай такого рода: пригласили Багрицкого в оперу. Сейчас уже не вспомню, что ставили. Эдуард Георгиевич молчаливо и хмуро просидел первый акт и вдруг спрашивает:

— А пожар будет?

— Какой пожар?

— На сцене… Ну, как в «Дубровском».

По ходу этого спектакля пожара не предвиделось.

— Ну, тогда давай пойдем: скучновато.

Дает ли этот эпизод повод сказать, что Багрицкий не любил музыку? Нет, было понятно, что Багрицкому трудно сидеть в духоте по той же причине, по какой, к его несчастью, он вынужденно лишался других удовольствий и впечатлений. И тут, как нередко, он поспешил шуткой заслонить свое истинное отношение к делу. Не сомневаюсь, что в случае с декларацией о печальных стихах было что-нибудь в таком же роде.

Тревожит возможность развития такой склонности к чрезмерно вольному пониманию поэта и его судьбы — от кого бы это ни исходило. Записки Сторицына в этом смысле очень располагают к себе, понятно внимание, какое проявил к ним Михаил Кузмин.


Приближалась весна 1934 года. Среди товарищей Багрицкого по-деловому заговорили о том, что Эдуард Георгиевич нуждается в курсе лечения в Германии, что ему будет устроена эта поездка. Ожидание этого действительно большого и важного события волновало всю семью, а Эдуарда Георгиевича, разумеется, особенно: родина поэтов-романтиков, поэтов эпохи «бури и натиска» издавна занимала воображение Багрицкого. Ожидали потепления, о поездке говорили, как о деле решенном.

14 февраля Лидия Густавовна собралась в Кунцево навестить добрых знакомых. Эдуард Георгиевич проводил ее обычной фразой: «Смотри не опоздай на поезд» — и напомнил жене время последнего дачного поезда из Кунцева.

Непонятная тревога ускорила возвращение Лидии Густавовны. Переступив порог дома, Лида, по ее же словам, почувствовала, что эта тревога входит за нею в дом.

В полутемной комнате в деревянном кресле сидел перед Эдуардом Николай Иванович Харджиев, уважаемый и давнишний друг дома. Он временно обитал в квартире этажом ниже. Эдуард вызвал его стуком в пол, почувствовав себя нехорошо. Его одолевал жар, озноб. Лиду испугал его вид — как-то особенно посеревшее, отяжелевшее лицо, а главным образом — посиневшие концы тонких пальцев.

В ту же ночь из ближайшей больницы пришел врач, оказавшийся любителем поэзии и поклонником Багрицкого. Больному сделали укол камфары. Наутро подтвердилось опасение — Багрицкий заболел двусторонним крупозным воспалением легких. Это случилось вторично через много лет после первого такого же заболевания. Более десяти лет тому назад молодой Багрицкий совладал с этим весьма опасным для астматиков заболеванием, но уже тогда ему сказали, что повториться это не должно.

На следующий день решено было перевести больного в филиал Кремлевской больницы на Пироговской улице.

Больной уже не в силах был держаться на ногах, его снесли на носилках. Дома на столе осталась тетрадь с недописанной строкой поэмы «Февраль», широкого и мощного произведения, над которым Багрицкий тогда трудился. Он словно напророчил себе. Помните заключительные слова из стихотворения «Последняя ночь»?

 
Но если, строчки не дописав,
Бессильно падет рука…
Пусть юноша (вузовец или поэт,
Иль слесарь — мне все равно)
Придет и встанет на караул,
Не вытирая слезы.
 

Так и совершилось.

Широкое, долгое, свободное дыхание новой поэмы оборвалось. С необыкновенной отчетливостью Багрицкий опять заговорил в этом произведении о том, что волновало его всегда, всегда требовало выражения.

 
Моя иудейская гордость пела,
Как струна, натянутая до отказа…
Я много дал бы, чтобы мой пращур,
В длиннополом халате и лисьей шапке,
Из-под которой седой спиралью
Спадают пейсы и перхоть тучей
Взлетает над бородой квадратной…
Чтоб этот пращур признал потомка
В детине, стоящем подобно башне
Над летящими фарами и штыками
Грузовика, потрясшего полночь…
 

Стихи оборвались… Струна лопнула…

Грузное большое тело, отдающее жаром, стащили с шестого этажа на носилках в больничную карету-автомобиль.

Ни прозрачности безмолвных аквариумов, ни утренней под лучами солнца веселой суетливости птиц в клетках, ни частых телефонных звонков из редакции или рабочего литкружка, — и днем и ночью полумрак, лекарственные склянки, шприцы для впрыскивания камфары и морфия, жар, исходящий от крупного больного тела, бормотанье в полубреду-полусне, косынка больничной сестры, напряженная тревога в глазах жены, уже не отходящей от больничной койки мужа, быстро теряющего силы. Но по странному капризному свойству болезни его перестала мучить астма. Дома забыли английскую курительную трубочку, которую Багрицкий набивал не табаком, а астматолом. Бросились за нею, но поспешность оказалась лишней. Эдуард ни разу не вспомнил о любимой трубочке.

О чем же он вспоминал, о чем говорил?

— Кто кормит птиц? — спросил он жену, когда та пробовала покормить его творогом со сметаной.

Известны его ласковые слова, обращенные к медсестре:

— Какое у вас славное лицо. Наверно, у вас было хорошее детство.

При своих воспоминаниях о детстве Багрицкий говорил обычно, что «тут радоваться нечему».

Об этом он иногда думал в стихах, как думал и о смерти. Но на этот раз, умирая, он о смерти, кажется, не думал. В минуты прояснения он мечтательно говорил о том, что откладывать поездку в Германию не следует, поездка своевременна, как никогда.

Но для врачей и для жены надежды уже не было. Кто-то намекнул Лидии Густавовне, что следовало бы позвать сына. Сева был вызван по телефону. Однако в последнюю минуту мать передумала и не решилась впустить мальчика к умирающему отцу: «А вдруг он разрыдается — и Эдуарду станет понятно значение сцены?»

Утром 16-го у постели умирающего оставалось несколько человек. После долгого забытья Багрицкий медленно открыл глаза. Перед ним у койки стоял в халате румяный широколобый мужчина в очках, глядел внимательно и тревожно. Багрицкий узнал посетителя.

— Исаак Эммануилович, — проговорил он приветливо, пробуя улыбнуться, и опять забылся.

В тишине простучали тяжелые ботинки Гриши Гаузнера, очень молодого, очень талантливого человека, — он ушел из палаты вместе с Верой Михайловной Инбер, и так случилось, что он немногим пережил нашего старшего друга…

Исаак Эммануилович Бабель был одним из последних, кто видел Багрицкого перед самой смертью, кроме жены, сестер и врачей. Бабель говорил, что мучительно-воспаленное, лицо умирающего напомнило ему маску Бетховена.

Эдуарда тревожило, если он не находил глазами Лиду. «Ты, Лида, не бойся», — это, кажется, были его последние слова, сказанные очень просто.

За несколько минут до полудня врач и сестра приготовились вливать ему глюкозу. Врач приклонил ухо, слушая сердцебиение, и поднял руку, чтобы отдать сестре сигнал… Но вот рука врача, не отдавши ожидаемого сигнала, опустилась, и врач сказал:

— Не надо.


Багрицкий умер.

Удивились перемене, какая произошла в нем, когда его опять увидели — уже в гробу. Лицо очень помолодело. Вернулась спокойная ироническая усмешка на тонкие, прежде слегка влажные, сейчас сухие подкрашенные губы.

И почти все совершилось так, как было сказано им при жизни.

Вокруг много цветов, цветов московской зимы, особенно много гиацинтов, хризантем и левкоев. Яркие, утепляющие, даже слегка душные лучи «юпитера», сдержанное гудение. По мягкому коврику шаги сменяющегося караула, слезы в глазах и признанных и негласных друзей.

Одного Эдуард не предвидел — эскадрон красной кавалерии, прибывший в Клуб писателей по приказу Наркомвоенмора, последовал, цокая копытами коней, за гробом Багрицкого.

«Копытом и камнем испытаны годы…»

Багрицкий умер через год после описанной Сторицыным встречи.

Свои записки Сторицын назвал «Рассказ о том, как умирал Багрицкий». Но в попытке предвидеть характер этой смерти Сторицын ошибся. Не ошибался Сторицын в другом, зная Эдуарда в юные его годы: свою любовь к жизни, ко всему живому — первый признак поэта — Багрицкий до последнего вздоха норовил прикрыть чем угодно — ужимкой, лихим словцом, иронией. Так же не любил он никакой наготы. Так же старался он замаскировать долголетнее страдание болезни, и нужно сказать, это ему удавалось. Грустное признание…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю