412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алёна Ершова » Реальность Тардис » Текст книги (страница 7)
Реальность Тардис
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:43

Текст книги "Реальность Тардис"


Автор книги: Алёна Ершова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)

ЧУЖИЕ РОЩИ

Путешествие наполнит тебя знанием и укажет тебе твою цель.

Арабское изречение

От мешочников не стало спасения несколько позже, когда курская лесостепь сменилась полями Тамбовщины, но за Курском было еще сравнительно спокойно.

Толстая мордовка появилась, кажется, в Мармышах. Игриво поводя головой в белом с цветками платке, приветливо улыбаясь, широколицая и слегка косая, она похаживала вдоль состава…

Среди пререканий с дежурным по станции я забыл про нее и уже после того, как поезд тронулся, вдруг заметил в углу теплушки женский платок.

— Григорий! — осуждающе воскликнул я. — В чем дело?

Караульный начальник эшелона Григорий Лобачов наступал на меня горячо, из его объяснений я понял лишь одно: сопротивляться бесполезно. В сердцах я полез на нары.

Когда на следующей станции мы с Лобачовым вышли проверить пломбы, он стал объяснять дело тем, что ребята-де пожалели женщин. Женщин! Вот как! Стало быть, пассажирок не одна, а две. Мать с дочерью.

Женщины пробирались в свои края, пятые сутки они ждали попутного поезда с добрыми людьми.

По лукавству глаз Лобачова, по тому, как он избегал моего взгляда, я понимал, что карнач недоговаривает, я понимал все.

— Гриша, — осталось сказать мне назидательно, — прошу без хамства: ты же знаешь наше назначение.

— Конечно, знаю, — отвечал нимало не смущенный Лобачов. — Так что же? Пломбы, видишь, на месте.

Маршруты с маисом и кукурузой двигались из черноморских портов. Война кончилась, начинался мир, и зерно, назначенное изголодавшимся людям, день и ночь с шумом горных потоков ссыпалось в вагоны из пароходных трюмов. Не боеприпасы — хлеб шел по стране, возобновляя в полях посевы: мы мирно пересыпали зерно в ладонях, не всегда понимая, что нас так сладко и беспокойно радует.

Я долго помнил ночь отъезда. Мой эшелон стоял готовый и запломбированный, когда я пришел в порт с мандатом коменданта эшелона. В теплушке еще не было огня, красноармейцы караульной команды размещались по нарам в пахучей темноте. Втащил и я свой мешок. Мы обошли состав, и Григорий Лобачов, карнач, тотчас же отвернулся от меня, выражая этим свою независимость и безразличие к коменданту-недолетку.

Доехать до места было не легко: в коридорах опродкомгуба, где коменданты продмаршрутов, толпясь, получали назначение, мы видели длинные списки наших предшественников, снятых в пути по болезни. Свирепствовал тиф. Большинство из снятых в пути не вернулись совсем.

Однако в ту ночь отъезда мне было радостно, несмотря на то, что Аня Альтман обманула меня.

У Платоновского мола смолисто блестел высокий, озаренный электричеством борт американского парохода, стучала лебедка, по сходням быстро шли грузчики. В столбах света густо восходила пыль. Лебедка гремела и истерически завывала, облыжно ругались грузчики, но на путях было темно и тихо.

Подали паровоз, негромко лязгнули буфера, сцепщик проверил сцепление, и мы тронулись.

Аня Альтман так и не пришла.

Покуда проезжали мимо портовых огней, я стоял в дверях теплушки. Почти у колес вагона плескалась вода, потом пошли пески, потом — оттаявшая мартовская степь. До рассвета ехали мы в сыром и теплом воздухе, удаляясь от моря, а забрезжило — я улегся на нары и заснул. Нет, я больше не хотел мелко одарять эту девушку — ни своим пайком, ни другими копеечными заботами, нет, я больше не соглашался носить из отдаленных низинных районов города ведра с водою на четвертый этаж, чтобы беспокойная мама Анны могла замесить коржики или сварить мамалыгу.

С той точи прошло немало времени, пока пробирались мы через страну с юго-запада на восток. Сильно поубавилось в дороге то радостное возбуждение, с каким мы выезжали. Перегруженные вагоны, оседающие под тяжестью зерна, привораживали добрых людей на всем, пути, и чем ближе к Поволжью, тем чаще обнаруживали на маршрутах сбитые пломбы, проломанные днища вагонов. Но наибольшим бедствием становились мешочники.

Гладкая черная земля бежала у нас под колесами.

В пасмурных полях снег стаял, но вдоль дороги то там, то здесь еще лежали клочки грязно-серебристого, траурного снега. Эти пятна снега, да стаи галок, да темные, подернутые пленкой мазута лужицы — вот и вся природа!

А в моем городе к этому времени уже зацветала сирень.

Невзрачная земля была, однако, желанной для других, и удивление мое мешалось с жалостью к бедным, нетребовательным людям. Как они рвались к своей земле! Как хотелось им съесть свой кусок в своем углу! Где? Вот под этими прочерненными соломенными крышами?

Ни брань, ни угрозы оружием не защищали маршрут от толп мешочников. Все равно к следующей станции мы подходили торжественно увешанные тугими мешками и людьми с котомками…

На перегоне после Грязей ограбили маршрут, шедший перед нами, поэтому в Грязях нас задержали на запасных путях.

Двое суток мордовка не спала, прикрывая собою дочь. Женщины сидели за мешками с зерном, отобранными у мешочников, и молодую мы видели только вдруг, когда она попадала в луч света из высокого окна теплушки. На молодом чистом широком лице было столько беспокойства и любопытства, что мать, торопливо прикрикнув, тут же впихивала девицу обратно в угол и снова предусмотрительно размещалась на подступах к ней. От неусыпной заботы женщину отвлекало только одно: с жадностью прощупывала мордовка каждый новый мешок, сваливаемый нами в угол.

Все, чего бы ни пожелал, от безделья и беспокойства, любой из нас, мать исполняла безропотно и, несмотря на бессонные ночи, улыбалась нам снова и снова, защищая своими улыбками дочь.

Больше других дружили с мордовкой, которую звали Макарихой, караульный начальник Гриша и белокурый, шаловливый, кровь с молоком, Федя Локотков. Но, как понимал я, Федя норовил прорваться за Макариху — к Марине.

Не потому ли особенно горячо привечала его мордовка?

Чем явственней, однако, слышались из-за мешков вздохи и ласковые прибаутки Макарихи, тем больше беспокоился Лобачов; его место на нарах было рядом с моим.

Так и на этот раз.

Он ворочался под шинелью, бубнил и наконец сел у печки, подбрасывая дрова. В теплушке стало светлее. Поглядывая в угол, Лобачов поджаривал на жестяном листе зерна кукурузы, и они, накаливаясь, щелкали, как пистоны. Лобачов позвал меня ужинать.

— Нет, — отвечал я, — ешь без меня.

Мне не хотелось ни есть, ни лежать, и я вышел из теплушки.

За эти дни я подсмотрел другое лицо Макарихи — не ту улыбку со смешанным выражением подобострастной готовности и страшного утомления, с какой она встречала мужчин, а темное, твердое, злое лицо немолодой женщины, испытывающей страх перед мужчинами и испуг оттого, что ее с дочерью могут высадить.

Мне она не платила, и потому меня она боялась больше, чем Федьку или Лобачова.

Но как можно с такою настойчивостью желать близости грубой толстой бабы в смазных сапогах, что можно найти под ее засаленным шушпаном? Это желание было мне непонятно так же, как приверженность здешних людей к их безрадостной, нищей земле.

Гришка утверждал, что Макариха с рассветом выходит молиться солнцу. Но какое солнце растит этих людей?

Воспоминание об Анне Альтман, об ее твердой, чистой, живой ладони, пробующей перенять у меня ведро, вдруг примирило меня со всем тем, от чего я, собственно говоря, бежал. Казался невероятным радостный блеск ведра, наполненного водою. Чудесно запахли коржики. Теплом, оставленным там, у печки-румынки, в комнате Анны Альтман, повеяло на меня…

Меня окликнули. У концевого вагона шагал Козлов.

— Ужинали? — спросил он.

Все они, красноармейцы караульной команды, были уральскими и волжскими мужиками. И у них по мере приближения к Волге раздувались ноздри от запаха низких сырых туч и дыма деревень. Сейчас же Козлова заботило сало, что шло в паек. С утра я и сам думал об этом ужине с удовольствием, а сейчас мне хотелось только воды из чистой посуды.

— И ты не шуткуешь? — притворно подивился Козлов. — Вот Лобачов, он воду не пьет — ждет квасу…

От долгого караула Козлов, видимо, заскучал, мы присели на ступеньку тормозной площадки.

— Ты перестань досаждать карначу, — сказал Козлов. — Бабы у тебя места не отнимают. Тебе что? А Григория надо понять: мы все последний месяц сложим, а потому и дразнят нас девки да бабы, квас да сметана. Вот съездим — и демобилизуемся. А Лобачов три года без взыскания отслужил и три раны имеет. У него сердце слабое, больное, доброе, к мирной жизни очень чуткое. Это пойми, комендант! Ты по какому году служишь?

Но я не мог признаться Козлову, что в первый раз закрепил кобуру на поясе лишь две недели тому назад.

В теплушке, у раскаленной, малиновой печки сидел Федя. Вскоре и Лобачов, вылезши из угла пассажирок, подсел к нему — оживленный и довольный. Его большой рыхлый нос от удовольствия и тепла, казалось, стал еще мягче, углы рта улыбались, щурились глазки. Теперь он взялся за хлеб с салом.

Тепло, излучаемое печкой, росло и росло. Хотелось бежать от этого зноя, от запаха сырых щепок, зерна и шинелей, но невещественная, враждебная, злобная тяжесть удерживала меня. Потом в забытьи веяло на меня запахом пригретого, опрятного тела Анны…

Разбудил меня Лобачов.

Поезд маневрировал, чтобы выйти со станции. Брезжил рассвет. Только что приходили люди из железнодорожной ЧК.

— Вставай, — будил меня Лобачов. — Надо обойти маршрут: рядом угнали вагон.

Я встал, пошатываясь.

Тошнотворное чувство, как бы нарочно напоминающее о моем непрочном естестве, снова поднималось; я чувствовал в себе какие-то перемещения, почти скрипящие спазмы желудка. Нужно было собрать все силы, чтобы держаться. Очевидно, со стороны я казался пьяным и грозным.

Я бежал вдоль состава с револьвером в руке, и мешочники при виде меня беспрекословно освобождали буфера и тормозные площадки. Мой бег как бы сдувал их.

Поезд убыстрял ход. Я вскочил на площадку последнего вагона.

На подъеме поезд снова замедлил ход, и мы опять побежали вдоль состава, криками и выстрелами вспугивая мешочников. Бабы и мужики, успевшие опять прицепиться, сыпались с вагонов.

Нередко тугой мешок выскальзывал из рук и, разрезанный колесом, хрустнув, беспомощно поникал у рельса; пшеница или крупа смешивались с грязью и талым снегом.

Я снова палил из своего револьвера, наседая на чернобородого старика; его мешки, связанные попарно, были навешены на буфера и покачивались, как две туши; сам старик сидел на буфере верхом.

— Слазь, дьявол, буду стрелять! — кричал я, поднимая револьвер.

— Погоди, родимый, — отвечал старик, — погоди, не могу!

— Я сейчас тебе подсоблю, — кричал я, — я твои мешки под колеса сброшу!

— Я те сброшу! Я тебя, желторотый, самого под колеса поставлю! — отвечал старик, свирепея, не сводя глаз с револьвера.

Я выстрелил в один из мешков, он покачнулся, и струйка зерна мирно побежала на шпалы. Старик спрыгнул, но в этот момент поезд дернулся и начал набирать скорость.

Несколько секунд мы еще бежали рядом с мешками — я с одной стороны, старик с другой. Потом вагон стал уходить вперед, прошел следующий вагон, я влез в теплушку, подхваченный Лобачовым под локти.

Он продолжал держать меня, а я рвался вон из теплушки. Земля под колесами бежала стремительно, а вдали кружилась и кружилась вместе с полосками чужих голых рощ.

— Ой, пустите меня! — кричал я, как будто убегающая эта земля могла умчать меня отсюда, от этих темных, обездоленных мест. — Пустите меня домой!..

Поезд поворачивал на кривой. Чернобородый мужик, сняв сапоги, бежал по шпалам. Одною рукой он прижимал сапоги, а другой делал нам знаки, умоляя остановиться или сбросить его мешки. Были хорошо видны три линии, остающиеся за нами: две синие — рельсы и между ними яркая желтая полоска — зерно, просыпающееся из простреленного мешка. Вороны нехотя взлетали перед набегающим мужиком.

Я метнулся, схватил тяжелый куль, один из тех, которыми прикрыли мордовок, и, раскачав его, вывалил из вагона.

В следующее мгновение я, может быть, выпрыгнул бы и сам — меня удержали; но, отбиваясь от сильных рук, я еще успел увидеть и то, как пополз по насыпи сваленный мною куль, и то, как чернобородый, не заметив добра, пробежал мимо.

Тиф свалил меня только теперь, на вторые или третьи сутки. Меня уложили за мешками рядом с Макарихой и Мариной. Лобачов дал мне слово не списывать меня в изолятор. Оттуда возвращались не всегда. Баррикада, прикрывающая женщин, укрыла и меня от взоров санитарной инспекции.

Так мы проскочили Тамбов, а дальше время потеряло всякое значение. Беспрерывный стук колес, дерганье вагонов, толчки и опять стук колес заполняли всего меня, возбуждая видения в больном, разгоряченном, тифозном мозгу.

— Отдайте мне мои руки! — кричал я, и страшно было то, что мне нечем взять их, мои руки, оторвавшиеся от меня вместе с тяжестью выброшенного из вагона куля. Я чувствовал эту тяжесть, но рук у меня не было, я молил вернуть руки — и мне нечем было их взять, когда мне их протягивали… Это опять были чужие руки — дочери Макарихи, ухаживающей за мной, в то время как самое Макариху опять уводили солдаты.

Лицо молодой женщины приближалось, взгляд был страшен: это был остановившийся взгляд чернобородого мужика, и тотчас же лютый озноб окатывал мое тело.

Потом тело мое укладывали в телегу. Туда же, в ту же телегу, свалили мешки с мукою и зерном.

Меня повезли дорогой. Мы ехали важно и долго. Тугие мешки подрагивали по сторонам.

Макариха с Мариной доехали до дома, они взяли меня к себе с достаточным запасом хлеба. Но мне возвратили все с лихвою.

Выздоровление было счастливым.

Реальность принадлежала мне теперь навек, бессменно и бессмертно. Шел свет из оконца, в холодке от земляного пола пахло пылью, держалась умиротворяющая тишина. Вошла Марина — ширококостная, широколицая, в полотенце, повязанном чалмой, в многоярусных цветных темных юбках.

Трудно сказать почему, но я ясно представлял себе, где я и что со мною произошло.

Встретив мой взгляд, Марина своего взгляда не отвела. По-прежнему она смотрела не мигая, не то с испугом, не то с любопытством.

Она грубовато поправила подушки, я взял ее за руку.

— Какой ты, однако, комендант, тощий, — не то удивилась она, не то приласкала.

Я провел по ее руке своею до плеча, забираясь под рукав, как это бывало у нас с Анной. И опять она проговорила как бы и ласково, но с сомнением:

— Да что ты? Можно ли?

Я понял, что руку Марины не отпущу.

— Мне теперь можно все, — сказал я. — Где Федор?

— Он в поле, пашет. В избе, однако, мама.

— Не отпущу! — повторил я изменившимся голосом.

Строго усмехнувшись, опрятная Марина обдала меня чистым дыханием и послушно обняла.

Прежде чем вволю наесться, я надышался тепла от Марины. Терпкое, плотное, как суровый картон, мордовское полотно не удерживало тепла ее здорового тела. И я отогрелся за все: за лютый озноб в теплушке, за выдуманное одиночество, за холодок чужбины. Постепенно из глаз Марины исчезло выражение любопытства, но заботливость ее не проходила.

— Какие шаньги любишь, комендант? — спрашивала она обычно. — С кашей ли, с рыбой?

Я просил и того и другого, а сам с жадностью ожидал утра, когда мы с Мариной оставались вдвоем.

Федя Локотков, которого вместе с кулями зерна оставил при мне карнач, возвращался поздно. Веселый белокурый Федя заменил хозяина в поле: старик выезжал за хлебом вместе с женой и дочерью, но на какой-то станции отстал. Хозяйские сапоги, тулуп и новая высокая барашковая шапка занимали угол в той же праздничной комнате, где лежал я. Тут же под вышитыми полотенцами, занявшими другой угол комнаты, под раскольническими образами разместились фотографические карточки семьи.

Где видел я этого мужика? Я знал его, я его видел где-то!

И я вспомнил его в тот самый день, когда впервые вышел на крыльцо.

Теплый воздух весны наполнил мои легкие. Господи! Что увидел я! На полкруга за деревьями, крышами и заборами лежали хорошо вспаханные поля, зеленели рощи, голубело обновленное небо. Облачко передвигалось высоко-высоко.

У мокрого плетня, перед сараем, сверкая белизной, стремительно вытянулась березка. Кучка воробьев чирикала. У крыльца пробилась травинка, и я сорвал ее.

Все, что скопила земля за зиму, она теперь выбрасывала наружу, забивая дыхание своими запахами.

Толстозадая Макариха в немазаных сапогах склонилась над мешком, развязывая его и пересыпая в торбочку кукурузу. Две хилые курицы и белый петух суетились перед Макарихой.

— Макариха! Мешка, пожалуй, не хватит! — закричал я только потому, что хотелось крикнуть в голос, радостно и самодовольно. — Все скормишь. Придержись!

Как все вокруг, так же неудержимо, — вот уже сколько дней — и во мне переполнялись все фибры, билась каждая жилка.

— Нет, я расход не беру, — отвечала мать Марины. — Мешками хозяин управляется, а птица не терпит.

При этом Макариха бросила горсть кукурузы, еще и еще. Желтые зерна покатились по разогретой, отпотевшей земле. Птицы, растопырившись, метнулись к корму.

Новое счастье наполнило мое существо, а казалось, неоткуда больше. Я смотрел на птиц, склевывающих крупные зерна, душа моя наполнялась, и в это время…

Ну конечно же, он должен был стоять здесь, посреди двора, знакомый мне мужик, тот самый, который бежал без сапог по шпалам, догоняя свое зерно… Вошел ли он только что или так и стоял давно? Черная борода, пустые руки врозь, и взгляд, уставившийся на мешок Макарихи, на желто-янтарную струйку зерна.

Он смотрел не мигая, взглядом своей дочери.

— Макариха! — крикнул я. — Не щади зерна. Мы с Федей еще отвалим — только бы Лобачов вернулся!

Но добряк Лобачов не вернулся. Не доехав до станции назначения, он тоже заболел сыпняком и, снятый с маршрута, умер в изоляционном вагоне. У Гриши сердце оказалось еще слабее, чем думалось Козлову.

Из деревни Ужмы мы уехали вдвоем с Федей: он для того, чтобы, демобилизовавшись, поспешить назад, к засватанной им Марине, я же для того, чтобы больше никогда не увидеть ни жирных полей, ни пушистых рощ вокруг деревни Ужмы, чудной чужой земли.

Вот и все. В тот год вместе со всею страной я вдохнул в себя воздух мира. С этой поездки, собственно, началась моя взрослая жизнь.

АРЕНА СПОРТА

Бродячий цирк Ивана Кадыкина знавали по всей Бессарабии.

Когда в конце июня 1940 года балаган прибыл в придунайский городок, прославленный со времен Суворова, с садами на месте прежней крепости, с голубыми куполами церквей, Иван Трофимович распорядился начать гастроли в рыбацком поселке на острове.

Дунай в этом году был на редкость многоводным. Его желтые, широко разлившиеся воды, вздрагивая, лоснились под солнцем, из городка казалось, что темные избы на острове стоят в воде.

Однако переправились благополучно, быстро отыскали место для балагана.

Среди реквизита, сваленного в кучу на полянке перед церковью, бросалась в глаза поставленная на ребро всем известная вывеска — красные буквы на желтом поле:

«ARENA SPORTIVA. IVAN KADIKIN».

Когда вывеску укрепили над входом в балаган, Васена Савельевна, жена Ивана Трофимовича, написала плакат по-русски:

«Ижевечерно французская борьба. Вольная арена после програм каждый любитель может принять вызов чемпиона».

Борцы, клоун и фокусник, он же конферансье Лазари, крепко спали в тени за парусиной балагана. Васена Савельевна варила общий суп, а Кадыкин, чувствуя боль в боку, лечил себя мазью особенного состава, какую втирают в кожу скаковым лошадям перед скачками.

Струилась река, на берегу и в поселке было знойно, безлюдно. И трудно было установить, кто принес слух о том, что Красная Армия перешла границу, а советские мониторы уже дымят у Дунайского гирла.

Вскоре высоко над Дунаем показались косяки самолетов.

Иван Трофимович поднялся мгновенно. Надтреснутый капитанский бас, отдававший распоряжения, услышали далеко за поселком. Представление состоялось, но кое-как, на скорую руку, и балаган опять свернули.

Слезы Васены Савельевны, обеспокоенной участью сына, ушедшего в Тульчу к своей невесте, не поколебали Ивана Трофимовича.

Когда советские авионы, как называли здесь самолеты, сбросили за городом воздушный десант, балаган Кадыкина уже находился на левом берегу.

Борцы, индусский факир Бен-Гази, скептический конферансье Лазарь Ефимович, пожилой жгучий брюнет о подстриженными усиками, — все они убежали за толпой навстречу десанту. Убежала и Васена Савельевна.

С Иваном Трофимовичем остался лишь рыжий лохматый песик, по прозвищу Рутютю.

С палкой в руках, в белом легком картузе, Кадыкин сидел среди груды скамей и ящиков и презрительно рассматривал свои руки, оглядывал живот и ноги, — не таким было его тело в ту пору, когда между чемпионом мира и Россией легла граница.

Из газет он знал, что в теперешней России спорт любят, но лишь одно знакомое имя борца повстречал Кадыкин — имя своего тезки и ровесника Ивана Колодного. Но лучше бы не знать, что постоянный его соперник на мировых аренах, которого он все-таки положил в берлинском чемпионате и потом еще дважды бросал на лопатки — в Одессе и в Орле, — лучше бы ему не знать, что Иван Колодный награжден на родине орденом и званием заслуженного мастера спорта.

С торопливым, веселым гулом над городком снова летели самолеты. Закинув голову, Кадыкин не отводил взгляда от эскадрилий, и мутноватые глаза с кровяными жилками, выпученные от частых и длительных физических напряжений, увлажнились. Он смахнул слезу, но слеза опять набежала, и он уже не утирал ее, потому что в одиночестве стыдиться было некого.

Воротилась Васена Савельевна. Она едва дышала, возбужденная, как девочка. Рутютю, заигрывая, бросилась к ней, но она отмахнулась:

— Да погоди, не до тебя. Дай отдышаться. Ах ты, боже мой!

— Где же остальные? — ворчал Кадыкин. — Долго ли мне одному продавливать ящик, протирать штаны? Самолеты сели?

— Да я же говорю: авионы опустились за кирпичным заводом. Боже! Напудриться не дадут.

Васена Савельевна, как умела, нарисовала картину приземления больших советских самолетов, предварительно сбросивших солдат на парашютах.

— Не солдат, а красноармейцев… — поправил ее Кадыкин. — Я хочу знать, кто перепишет вывеску? Пошли кого-нибудь за красками.

— Какие краски? — горячилась Васена Савельевна. — Какие тут краски? Все магазины закрыты.

— Так, может, сегодня мне и обеда не будет?

Грохотание хозяйского баса не утихло и тогда, когда вернулись борцы, артисты и видавший виды Лазарь Ефимович Лазари. Этот сохранил хладнокровие. Великолепный парашютный снегопад ему понравился, но не затронул в нем особых чувств, не пробудил, как это случилось с другими, горячих, нетерпеливых мыслей. Кадыкин оглядел Лазаря Ефимовича с откровенным презрением.

Ночью Иван Трофимович не мог заснуть.

Кадыкин с женою, Лазарь Ефимович, Бен-Гази со своей партнершей, худенькой Лизой, и Стефик Ямпольский, любимый ученик Ивана Трофимовича, снимали дом в переулке, похожем на деревенскую улицу. Разговоры в сенях затихли далеко за полночь. Поздно ночью вернулись клоун Маноля и трансильванец Тулуш — вместе с толпой горожан они окапывали рвом гараж пожарной команды, чтобы румынские власти не вывели ценные пожарные автомобили.

По переулку иногда проезжали таратайки с беглецами.

Васена Савельевна заикнулась было, что еще не поздно собраться и им: как же они станут жить на двух берегах — сын там, а они здесь? Но Кадыкин страшно засопел, и жена осеклась. Кадыкин все кашлял, то и дело прикуривая от керосиновой лампы. Рутютю беспокойно поглядывала на хозяина из-под стола.

На рассвете, когда Васена Савельевна заснула, Кадыкин подошел к окну и опять оглядел свою грудь и руки. От принятого решения ему стало веселее. Он тщательно побрился, потом в одних трусиках вышел во двор, шагая через спящих, и окатил себя холодной водой из колодца. Рутютю вышла за ним, но предусмотрительно задержалась на пороге, счастливо потягиваясь.

Проснулся Стефик Ямпольский и, храбрый со сна, жизнерадостно пошутил:

— Интересно, Иван Трофимович, какой величины и веса пойдут теперь люди?

— Ты бы поздоровался, — проворчал Кадыкин. — А люди — русские, такие, как я. Нравится?

Ямпольский хмыкнул, поздоровался и, не сводя взгляда с учителя, приступил к упражнениям. Крепкое, цельное, мускулистое, звонкое тело молодого борца мгновенно ожило. Мускулы перекатывались, сообщались под кожей по всему телу — от шеи через грудь к животу, к бедрам.

Кадыкин покосился на него ревниво и прикрикнул:

— Довольно, довольно! Хорош! Пойди набери воды в самовар.


Плоские мониторы, попыхивая дымком, стояли у причала борт к борту, как пироги, вынутые из печи и еще не разнятые. Слышались боцманские дудки, краснофлотцы проворно двигались по скользким покатым палубам. Жерла башенных пушек, прикрытые кляпами, были отведены в сторону от бессарабского берега, на котором уже толпились босоногие мальчишки и женщины с корзинами помидоров, бубликов, подсолнухов, со свежезажаренной рыбой и всякой иною снедью.

Предприимчивая эта публика, по-видимому, и не интересовалась торговлей. С радостными, восхищенными лицами дети и женщины, молодые люди в галстуках и мужчины с бородками интеллигентов — все, кто успел прослышать о прибытии советской флотилии, теперь старались не упустить ни одного движения на борту кораблей, ни одной черточки во внешности моряков.

Капитан третьего ранга Бровченко разглядывал с мостика толпу, все шире и шире заливающую пристань, понимал состояние людей и готов был немедленно выразить перед ними свои чувства восторженности и миролюбия. Но возобладало чувство ответственности за все происходящее, и он следил за собою, стараясь держаться безукоризненно.

Гул толпы нарастал. В толпе выделялась фигура высокого бритого старика, опирающегося на палку. Тяжелый старик стоял неподвижно, тогда как другие, теснясь, выталкивали вперед женщин с корзинами, и толпа уже подступала к самой кромке пристани. Но вдруг все смолкло: с борта дежурного корабля сошел по сходням патруль. Отряд выстроился шеренгой перед отступившей толпой горожан и звякнул в тишине винтовками, шеренга повернулась в затылок и, словно узкое длинное животное, одновременно подняла с одной стороны два десятка ног… За отрядом моряков хлестнули мальчишки.

Командир монитора сошел на берег вечером с группой краснофлотцев.

Улицы городка очень напоминали черноморские города — таков Херсон, таковы иные кварталы Одессы…

Под густой, темной, почти черной растительностью бульваров уже раздавались звуки гитар; с удивлением Бровченко услыхал знакомые песни: на садовых скамейках хором пели то «Катюшу», то «Трех танкистов».

Как будто и не было короткой заминки в жизни города, которая вынудила опустить железные шторы на окнах магазинов, закрыть маленькие тенистые ресторанчики, излюбленные ремесленниками и рыбаками.

Магазины торговали шибко: то здесь, то там привлекали запахи кофе, баранины, душистого южного борща. В глубине ресторанчиков, затененных верандами с порослью дикого винограда, на прилавках были выставлены в несколько ярусов пахучие, острые, цветистые кушанья греческой кухни. Баклажаны, раздавшиеся под напором сочного фарша, но не потерявшие лилового блеска; громадные пунцовые помидоры; запеченный перец в соусе из оливкового масла и уксуса; свежие огурцы; зажаренные в сухарях рыбы; колбасы, спадающие концами с перегруженных блюд; разноцветное, то граненое, то гладкое, стекло флаконов и бутылок; наконец, большие глиняные кувшины с легким бессарабским вином и бурные, фыркающие сифоны — все было знакомо Бровченко с детства, напоминало о неизменно щедрой природе юга.

Жадные слушатели собирались у стоек тотчас, как только кто-либо из советских военных задерживался за стаканом вина с сельтерской водой или за чашечкой коричневого, сваренного по-турецки кофе. И эта общительность тоже быстро роднила.

Словоохотливые рассказчики испытывали, по-видимому, то же чувство праздничного умиротворения, какое было у Бровченко.

Всюду слышалась русская речь, тронутая мягким южным акцентом, то возбужденная, торопливая, то медлительная и протяжная, с ноткой юмора, — будто в дальней дороге внезапно встретились расположенные друг к другу люди и теперь каждый спешит понравиться другому.

Уже стемнело, а буквы яркой вывески, поднятой над входом в балаган, читались ясно:

«АРЕНА СПОРТА. ИВАН КАДЫКИН».

Ниже было добавлено:

«Ижевечерно французская борьба. Вольная арена в честь Красной Армии».

Глянцевито-желтая афиша, прикрепленная у входа, изображала Ивана Кадыкина, знаменитого чемпиона, в образе цветущего усатого мужчины. Широкая, увешанная медалями лента из кованого серебра была наложена на грудь через плечо. Пояс с драгоценной пряжкой, отягченной камнями, стягивал мощные бедра. Заложив толстые, мускулистые, как плетеные калачи, руки за спину, Иван Кадыкин стоял в своем спортивном трико, бесстрашно глядя вперед, широколобый, по-русски скуластый, с лихо закрученными кверху усами.

В душе Бровченко, которому было далеко за тридцать, всколыхнулось воспоминание детства. Внезапное и разящее, как острый знакомый запах, восстанавливающий забытую картину жизни, чувство какой-то одной минуты. Воспоминание это сразу отодвинуло все, что занимало его в последнее время. Бровченко остановился перед входом в балаган.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю