Текст книги "Реальность Тардис"
Автор книги: Алёна Ершова
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 35 страниц)
Прикосновение к человеку
РАССКАЗЫ И ЗАПИСКИ
КНИГА ЮНОСТИ
В то время мы были гимназистами.
В седьмом классе наступила пора чувствовать и защищать свое достоинство; и я демонстративно дружил с Борей Петером и со Стивкой Локотковым, очень разными, но равно знаменитыми мальчиками в классе.
Очень разными были Боря и Стивка. И разной была наша дружба. Разными были мои узнавания и постижения в этих разных семьях.
Боря Петер был из богатой семьи веселого домовладельца.
Нередко, когда я приходил к Боре, у них пахло семейным скандальчиком. На глазах у гостя-гимназиста мама зашнуровывала корсет и крикливо бранилась с папой, выбрасывая из круглых коробок чулки, шелка, ленты в поисках любимого черного домино, узкой кружевной маски, тонко пахнущей духами. Мама собиралась в маскарад и с минуты на минуту ждала какого-то поручика. Папа — сам по себе — тоже собирался куда-то. Он примерял перед зеркалом котелки, приглаживал черные усики, весело блестел глазами и беззлобно отшучивался. Должен признаться, мне этот папа нравился больше мамы, вероятно, как раз потому, что Боря своей изысканной внешностью смахивал на красавицу маму. Боря легко справлялся с иностранными языками и математикой.
А Стивка Локотков, плебейский подросток из портового района, сын железнодорожника, с младших классов славился иными достоинствами: знал, как сделать стреляющего воздушного змея, как окурок переделать в целую папиросу, как словчить и остаться на второй сеанс в пятикопеечном иллюзионе «Аполло». Он умел нырять «с булканьем», и если уж соглашался играть в футбол за классную команду, то будьте уверены — гол забьет. А главное, за что бы он ни брался, все облекалось какой-то особенной мужественной романтичностью, может быть, именно потому, что он был портовый: отец работал на «кукушке», паровозике, который бегал по портовой эстакаде, осыпанной зерновой пылью, и в нескольких шагах от их казенной квартирки с маленькими окнами гремели огромные лебедки и возвышались черно-смолистые борта грузовых пароходов, а на крыше у них, у Локотковых, стояла голубятня. Дядька его, Павел Васильевич, перевозил на ялике с Платоновского мола купальщиков на пляж.
Недаром так охотно описывают наш город. Почему бы это? Не потому ли, что, несмотря на обширность и многолюдность, всюду на его улицах чувствуется обаяние природы, природы Черноморья. То вдруг повеет морским ветерком, то пахнет степью, дымком и зреющими помидорами, и тут же прямо на тротуарах, выложенных синими плитами итальянской лавы, ходят куры. Толстые женщины торгуют каштанами и орешками с жаровен, арбузами, абрикосами, свежей рыбой. Все это среди развязного, неудержимо бойкого уличного говора, под звонки трамвая, и все в тени платанов, под сияющим небом. А море! То тут, то там в ровной перспективе улицы, в ее дали, и без того полной игрою красочных пятен, вдруг сверкнет еще и эта восхитительная синева.
Так вот и жили мы в этом большом, красивом городе, издавна прославленном своею любовью к музыке, к архитектуре, к поэзии, бегали мы, мальчуганы, в гимназию, но это не мешало нам любить волю, парус и мяч, понимать в этом толк, и никогда не чувствовали себя сдавленными камнем, оглушенными шумом, обделенными теплом, солнцем. И, наверно, эта близость к морю, к степи, к солнцу воспитывала нас не меньше родительских наставлений и книг, открывала наши души для всего красивого и доброго.
Я так думаю и теперь: нас воспитывали счастливая наследственность и драматизм эпохи. И думаю, каждый из нас должен благодарить за это свою молодость не меньше, чем за счастливые встречи с хорошей книгой, с достойным человеком, за то, что наша юность сплелась с необыкновенными впечатлениями первых лет революции.
Благодарю судьбу и за то, что она свела меня с Борей Петером и со Стивкой Локотковым: дружба с этими мальчиками привела за собою многое другое.
После Октябрьской революции многое изменилось в нашей ученической жизни. Многое менялось у нас на глазах в наших семьях, у наших знакомых, по всему городу. Переменам не было конца, и все ощущалось нами, подростками, как шествие жизни, чудесное шествие, преисполненное и радостных и радостно-жутких картин, к еще более радостному, совсем счастливому, справедливейшему миру. Ведь что ни говори, а молодым душам очень свойственно желание правды и справедливости.
Все, все вокруг обещало эти перемены.
Для кого это делалось?
Для нас.
Кто должен помогать этому?
Кто же, если не мы сами.
И в нас все было готово отозваться на любой призыв к той лучшей жизни, потому что шествие к ней мощно, неудержимо и прекрасно.
Устрашающие усилия классных надзирателей сохранить какой бы то ни было порядок не могли остановить ощущение нового; каждый день приносил неожиданности, и вот, помнится, так же вдруг в классе стало известно, что мой товарищ и сосед по парте веснушчатый Стивка Локотков потому не приходит на уроки, что он революционер, большевик. Я скучал без Стивки, хотя, должен признаться, всегда его немножко побаивался. Мне не терпелось узнать, что все это значит. Очень интересно — стать революционером! Сын домовладельца, Боря Петер, подсевший ко мне вместо Стивки, оказался гораздо осведомленнее, он объяснил мне значение слов: «подпольщик», «конспиратор», «пропагандист», «социал-революционер», «большевик»…
Перешептыванья на уроках французского языка или стереометрии почти совсем оттеснили наше увлечение стихами о Прекрасной Даме, ежедневные взаимные стихотворные посвящения в духе Языкова или Дениса Давыдова.
Очаровательное время первых прикосновений поэзии! В свои шестнадцать лет Боря был прекрасным поэтом. Но он не сразу открылся мне. У него тоже были тайны, другие, не такие, как у Стивки, но их заманчивость оказалась не меньшей, не слабее той романтичности, что окружала Стивку…
Всегда благожелательный, веселый, Боря стал держаться как-то странно-рассеянно, даже замкнуто. Однажды, когда я старался изложить перед ним по возможности стройно свое особенное понимание анархизма, что, мне казалось, отвечало моим политическим вкусам, Боря остановил меня:
— Ну хорошо, пусть будет так! Каждый станет жить по своему вкусу. Непонятно только, как это тогда один не будет мешать другому.
— А зачем мешать: ты хочешь держать голубей — держи голубей, а другой собаку. Ты больше любишь кататься под парусом — катайся под парусом, а другой хочет иметь моторку. Высшая правда жизни в тебе самом, ею руководись!
— У тебя все основано на частной собственности. Это реакционно, — не без иронии заметил Боря. — Но вот что. Ты просил меня познакомить тебя с поэтами. Завтра мы, если хочешь, пойдем в такое место, где увидишь настоящих поэтов. Они там будут читать стихи — слушай и вникай: правда поэзии выше всякой другой правды, даже политической.
Я вспыхнул от этих высоких прекрасных слов, от восторга и смущения: Боря не только доверял мне свои мысли — он угадывал мое давнее, неугасимое желание. Лишь недавно я встретил Борю на улице в толпе взрослых гимназистов, студентов и барышень. Молодые люди шли по бульвару, слегка пыля, не обращая на окружающих никакого внимания, без смущения, громко читали друг перед другом стихи. Боря серьезно шагал рядом с худым человеком, казавшимся хмурым среди оживленных спутников. Я запомнил сосредоточенный, опущенный в землю взгляд, чуб, выбившийся из-под фуражки.
Еще что-то быстро и томительно пронеслось по душе при виде необыкновенных девушек, независимых, свободных и грациозных. Их было две, две звонкоголосых девушки, голос одной из них особенно взволновал меня, но я не мог бы найти ни слова, годного для описания подруг.
Боря великодушно кивнул мне, но я не решился подойти. На другой день я узнал от Петера, что он гулял с поэтами, с ним были Юрий Олеша, Айя Адалис, Зика Шишова, а тот, с кем шел Боря, — первый среди них, — рапсод Эдуард Багрицкий.
— Что это за рапсод? — спросил я.
— Певец.
— Почему же рапсод?
— А уж такой он есть: рапсод. Как Тиль Уленшпигель.
— А это кто?
— Ну, это долго рассказывать. Не сейчас, когда-нибудь. Как раз революция выдвигает такие фигуры.
Боря всегда умел говорить необыкновенными словами.
Я не мог забыть эту встречу даже среди ежедневных волнений революционного года. Боря обещал в тот же раз и меня познакомить с поэтами, и вот теперь это должно было произойти: завтра в семь часов вечера, несмотря ни на что, даже в том случае, если по городу возобновится перестрелка между гайдамаками и большевиками, я должен быть в вестибюле филологического факультета на улице Петра Великого.
С вечера я подшил свежий подворотничок и начистил пуговицы и бляху до юнкерского, как у нас тогда говорили, блеска, хотя и не был уверен, что делаю правильно: может быть, пуговицы надо просто срезать. Боря предупредил меня: в гимназию он не придет, потому что еще раз хочет проштудировать стихи, которые, возможно, его попросят читать.
В последнее время и Стивка не приходил на уроки, намекнув однажды, что теперь у него более серьезные дела: революция!
Я страдал от одиночества, однако, войдя в класс, я с радостью увидел за партой белобрысую голову Стивки Локоткова. Он тщательно переписывал в общую тетрадь решение всех пропущенных задач по алгебре, на мое восторженное приветствие лениво улыбнулся, и я не сразу решился приставать к нему с вопросами.
— У меня куча вопросов, — сказал наконец я, — нам нужно поговорить конспиративно.
— Конспиративно? — отозвался Стивка. — Почему?
— Мне нужно знать всю правду — и эту и ту.
— Какую «эту» и «ту»?
— Это мы говорили с Борей Петером… про разное.
— С Борькой? — как-то многозначительно и недружелюбно переспросил Стивка. — Ты все еще с ним водишься?
— А почему бы и нет?
— Петер — сын домовладельца. Это все-таки, знаешь, родимые пятна. А где он?
Но я удержался от ответа, что-то мешало мне поделиться со Стивкой предстоящей радостью встречи с поэтами. Я переживал мучительное состояние. Я не мог решить, хорошо ли я делаю, утаивая от Стивки то, что казалось мне таким важным и радостным? Справившись со своей алгеброй, Стивка вдруг, повернувшись ко мне, спросил:
— Слушай, хочешь пойти со мной на одно собрание?
— Какое собрание?
— Ну, об этом говорить пока нельзя. Но я тебе верю. Если хочешь, пойдем, там как раз разберешься, где правда.
— Стивка! — воскликнул я. — Это, наверно, конспирация!
— Дурак, зачем кричишь… Конспирация или операция — там видно будет.
— А где?
— Так тебе и сказали — где. — И Стивка рассмеялся. — В кафе Фанкони… Как хочешь, но, скажу тебе по правде, нам нужны такие, как ты: у тебя хороший почерк, ты рисуешь даже лучше меня… И вообще.
— Ой, Стивка…
— Что, ой, Стивка?
Действительно, тут было от чего вздохнуть: как выйти из положения — либо со Стивкой, либо с Борей?
Я уже представлял себе конспиративное собрание, на которое хочет вести меня Стивка. Почему-то мне казалось, что это обязательно должен быть подвал-лабаз для хранения рыбы на Новорыбной улице. А может быть, керосиновая лавка? Я видел такую керосиновую лавку на спуске в порт под Сабанеевым мостом. Будто привезли керосин, а на самом деле привезли оружие или прокламации. Нам со Стивкой поручат расклеивать листовки на Пересыпи или на Молдаванке в рабочих районах. Мы станем пролетариями. В момент борьбы мы влезем на баррикады…
Все это я уже живо представлял себе. Я начал доказывать Стивке, что для баррикад лучше всего использовать трамвайные вагоны: готовый блокгауз. Разве только слишком широкие окна-амбразуры, но их можно заложить мешками. Я это излагал с таким жаром, как будто действительно перед нами стояла задача баррикадировать улицу. Стивка только усмехался:
— Так говоришь, как будто на самом деле, а сейчас это уже романтика истории, сейчас нужно внедрять в сознание, а не баррикады… Вот пойдем — услышишь.
Да, это был трудный час, трудный выбор, может быть, даже трагический. Кто знает, как сложилась бы судьба подростка, выбери он не вечер поэзии, а конспиративное собрание в подвале керосиновой лавки под Сабанеевым мостом.
Но я не нашел в себе силы признаться Стивке, что мешает мне безоговорочно отозваться на его предложение.
В вестибюле Новороссийского университета (тогда еще не выветрились старые названия) я был вовремя. Боря ждал меня. Из-за отворота шинели у него выглядывала знакомая тетрадь в шершавом клеенчатом переплете со словами, вырезанными перочинным ножичком: «Муза на броневиках». В эту тетрадь Боря начисто вписывал свои стихотворения названного цикла.
Оглядев меня, Петер, хотя ему и не были свойственны сильные выражения, воскликнул:
— Вот, черт, наблистался! Ничего, не смущайся, приободрись.
— Я не смущаюсь, — отвечал я. — Наоборот.
Однако на душе у меня было неспокойно — и не только потому, что вот-вот произойдет встреча с музами. Вокруг толпились студенты и девицы, гимназисты старших классов, какие-то солидные пожилые люди с черными бородами, какие-то старушки в замысловатых старомодных шляпах; с некоторыми Боря раскланивался; толпа, не раздеваясь у вешалок, шумно поднималась по широкой мраморной лестнице. А в моем воображении рисовалась другая картина: полутемное сводчатое подполье, в его глубине желтый свет керосиновой лампы освещает лицо возбужденного оратора, вокруг сидят люди с внимательными лицами, среди них Стивка: ему внедряют правду… Тут мог быть и я, и мне тоже могли непреклонным голосом сообщать конспиративное задание пролетарской революции…
— Да встряхнись же ты! Поэт должен голову держать высоко, — не без резона заметил Боря, и мы поднялись с толпою в знаменитую четвертую многоярусную аудиторию, давнее прибежище литературных чтений, дебатов, революционных митингов.
Здесь мы прошли в угол, где возвышалась кафедра и где за длинным столом под зеленым сукном собрались участники литературного вечера.
Я жадно искал кого-то, не отдавая себе отчета, кого, собственно, я выискиваю, тут все были люди пока незнакомые, но среди них я узнал того молодого человека с нависшей на глаза прядью, которого Боря назвал рапсодом Эдуардом Багрицким. И тут же, в следующее мгновение, я увидел ту девушку, которую искал, я понял в этот момент, кого я ищу, ради кого, собственно, я променял на этот вечер в четвертой аудитории приглашение Стивки на подпольное собрание.
Да, конечно, этого-то я и ждал. Конечно, я пришел сюда в надежде увидеть эту юную гордую женщину с пышными каштановыми волосами. Она сидела передо мной — нога на ногу, непринужденно. Короткая юбочка не прикрывала круглых колен, замшевые полусапожки на высоких каблуках изящно и туго охватывали ее ноги, а ее каштановые волосы были схвачены золотым обручем, и это особенно поразило меня. Встретив ее живой и добрый взгляд, в котором сквозило любопытство, я отвел глаза.
Нет, я не ошибся: тот голосок, что после встречи на бульваре нет-нет да и прозвучит в моей памяти, принадлежал женщине, сидящей передо мной. Я отвернулся и замер, прислушиваясь, как Боря Петер, обращаясь к ней, сказал:
— Зика, — сказал Боря Петер, — познакомьтесь с моим товарищем, — и назвал меня.
Девушка певуче повторила мое имя.
— Я люблю это имя, — приветливо сказала она. — Сергей — это значит львенок. А что он может, этот львенок? Что он знает кроме спряжения французских глаголов? Он тоже пишет?
Тут прозвучал басок Эдуарда Багрицкого:
— А как же! Надо думать, тоже интересуется.
Женщина по имени Зика продолжала:
— Но он имеет хорошую рекомендацию. Если его привел Петер, значит, он того стоит.
— Потом, потом! — проговорил Багрицкий. — После чтения. Сейчас, Зика, думайте о своем, входите в образ. А эту байду снимите, — он показал на золотой обруч, схватывающий пышную прическу, — эта байда больше подходит для мелодекламации Долинова.
Элегантно одетый человек у рояля действительно что-то декламировал вполголоса, подбирая аккомпанемент. Это был один из участников вечера, предпочитающий читать свои стихи под музыку. Замечание Багрицкого не очень заинтересовало его, он на минутку поднял от рояля голову, скользнул невидящим взглядом и снова взял аккорд.
Дама же, залившись румянцем и продолжая сидеть, вся как-то выпрямилась, закинула руки, сняла золоченый обруч, повела освобожденной головкой, сконфуженно поморгала большими ресницами. Потом, обращаясь ко мне, почти пропела:
— Если вы что-нибудь запомните из этого вечера, то во всяком случае помните не эту подробность. Бессовестный! Так сказать об украшении дамы: «байда»… Как вам не стыдно, Эдя!
Этот вечер трудно не помнить. Я слушал настоящих поэтов и писателей. И в этот вечер я познакомился со многими участниками «Зеленой лампы», литературного кружка молодых поэтов, приверженцев несравненной ясности пушкинского классицизма.
Шишова жила в маленькой, по ее словам — «кукольной», комнатке на веселой дачной улице под названием Французский бульвар. Недавно богатые особняки обезлюдели. Вороха опавших листьев, мокрых от первого снега, пахли одуряюще. По ночам слышался гул морского прибоя. Белели, как призраки, мраморные фигуры амуров и психей. На такой даче, брошенной недавними хозяевами-буржуями, поселилась Зика.
После вечера в четвертой аудитории мы с Борей Петером нередко приходили сюда. Едва ли Боря догадывался о моих чувствах. Как было замечать ему это в других, если он сам по уши был влюблен в Зику.
Почему-то мы не ходили в дверь, а, невзирая на холода, лазили с веранды в окно. Вероятно, просто потому, что мы были молоды, больше чем молоды. Еще и потому, что мы чувствовали прелесть легких, беззаботных нравов, хотя, надо сказать, в этой по-летнему солнечной комнате Зики Шишовой запросто бывали и такие непростые гости, как Алексей Николаевич Толстой или Наталия Крандиевская. Бывал тут и Леонид Гроссман, еще читавший в ту пору свои стихи глубоко интеллигентным, вежливым голосом. Только недавно уехал из Одессы в Харьков Валентин Катаев, но зато продолжал тут околачиваться младший однокашник солидного Гроссмана — ришельевец Юрий Олеша, приходила Айя Адалис, собирающаяся снова уезжать в Москву. Но уже не было обаятельного Толи Фиолетова, поэта-романтика, любителя опасных приключений. Фиолетов поплатился жизнью за эти увлечения: он работал в угрозыске и был убит бандитами. Его уже не было, но память о талантливом друге не умирала. По-прежнему его и Багрицкого охотно признавали старшими братьями в поэтической семье. Стихи и каламбуры не переводились. Фиолетов запросто играл рифмами, его четверостишья запоминались, как поговорки:
О, сколько самообладанья
У лошадей простого званья,
Не обращающих вниманья
На трудности существованья!
Боря не мог не понимать безнадежности своего положения, да он ничего и не искал, ничего другого, кроме удовольствия нашей прелестной дружбы с Зикой и ее сверстниками; это я хорошо знаю.
В двух шагах от веранды начиналась тропинка, сбегавшая по крутизне обрыва к морю. Неумолчный шум прибоя опять слышался в комнате, как только затихали наши споры. Иной раз в ясный день с веранды было видно, как на дальнем берегу, по ту сторону залива, из набежавшей на горизонт тучки сеет дождик поздней осени. Под обрывом в оголенных кустарниках, присыпанных снежком, белели курени рыбаков, курился дымок, просушивались сети, смолисто чернели и блестели днища опрокинутых шаланд.
Эдуард Багрицкий легко сходился с простым людом, подружился и с рыбаками. Мы не всегда имели хлеб, еще реже — сахар, но свежая рыба, морковный чай с сахарином, кукурузное печенье-малай, поджаренное на «румынке», не переводились, как и стихи. Часто бывало бессарабское вино. Что же касается стихов, шуток, бескорыстного энтузиазма — в этом было наше действительное богатство, этого хватало всем нам — скажу вполне серьезно — до последних дней. Как жаль, что не все так чувствуют, как чувствовало наше поколение, что не всегда можно разделить это сокровище с другими!..
Вспоминая сейчас нашу молодость, я вижу, что мы тем и были сильны и счастливы, что чувствовали и думали неизменно и неотступно заодно с меняющимся временем.
Можно сказать еще и так: каждый чувствовал себя листком зеленеющего дерева-великана, человеком, предназначенным не для той медленной затуманенной жизни, какою жили наши деды или даже герои прежних великих писателей, а для жизни другой — весенней и веселой. Все меняется — и ты тоже захвачен воронкой неудержимых перемен. И больше всего хотелось говорить именно о том, что гнездилось в нас, распирало и требовало выражения. Ты чувствовал: это и есть лучшее в тебе самом; и верил: «оно» нужно и тебе и твоему другу.
Время настежь открыло ворота: входи достойно!
Лишения не страшили. Бедность помогает чудесным превращениям. Обстановка бедного жилища («как у Дидро», — говорили мы) способствует творческому порыву. На чердаке легче обрести самого себя. Бедность богаче чувствами, а значит, яснее мысль, выше мечта. Ведь мы знали и любили не только Пушкина, мы почитали декабристов, Герцена, Желябова и Кропоткина. «Коммунистический манифест» читали вслух, как поэму. В успехах революции мы видели прежде всего способность России доказать миру свою правду.
Во всем этом мы признавались друг другу и наедине — самому себе — в часы долгих и нелегких хождений с погромыхивающими ведрами по воду в низинные районы города, а потом обратно — в каждой руке по ведру с плавающей на воде фанеркой. В нагорные районы вода со станции не поступала. Электричества не было. В порту начали разбирать эстакаду на топливо.
Таков был быт, и таков был романтизм времени.
А в городе властвовали деникинцы.
Борина мама еще зашнуровывала корсет в ожидании поручика. Кутилы съезжались к ночным кабаре, освещенным керосиновыми лампами, а близ потухших заводов патрулировали казаки.
Но мы верили: это ненадолго. Знали о тяжелой борьбе, какую ведет страна, не только по газетам. Каждую неудачу на фронтах революции мы принимали как личную беду. У каждого из нас были знакомства с людьми окраин — Молдаванки и Пересыпи, Ближних и Дальних Мельниц. Рыбаки Большого Фонтана, прачки, слесаря железнодорожных мастерских — это были родители наших сверстников, товарищей по рыбной ловле и футбольной команде, по мечтательным прогулкам, и — понимали мы это или не понимали — именно эта самая жизненно-могучая действительность приближала ту правду, становилась той правдой, которой все-таки нам не хватало среди стихов.
Чудесной была эта почти бесснежная зима двадцатого года. Огорчало, однако, то, что нам с Борей никак не удавалось вовлечь Стивку в круг новых наших друзей.
Однажды он все-таки пошел с нами на Французский бульвар, но, видимо, его постигло разочарование, он ожидал чего-то другого.
Пошел еще раз — и на этот раз еще быстрее потух интерес в его глазах, он то и дело досадливо ерошил свою шевелюру, совсем замолчал, угрюмо распрощался. На другой день так же досадливо и угрюмо сказал нам:
— И чего ходите туда — упадочники!
Мы с Борей только изумленно переглянулись. Упадочники? Еще слишком свежо было в наших сердцах впечатление от недавней прогулки с Зикой в морозец под дымной синей луной. Зика говорила тогда:
— Мы никогда не изменим революции. Правда, мальчики? Мы не сделаем ничего дурного — для нее все хорошее, все, что можем. — И вздохнула, почти страстно простонала: — Ох, хочу… хочу…
Мы насторожились: чего же так хочется Зике?
— Хочу, — твердо и даже капризно проговорила она, — написать о мальчиках.
И, чувствуя наше недоумение, пояснила:
— О мальчиках революции.
Мы обрадовались: новый Гаврош! О, это был бы фурор! Вот это да!
— Нет, — возразила Шишова, — не то. Никаких мальчиков-барабанщиков — совсем по-другому. Ведь наша революция другая. — Что-то обдумывая, она помолчала, улыбнулась, продолжала: — Вот ваш Стивка, которого вы приводили, — он совсем другой, — не такой, как Гаврош. И уж совсем не такой, как вы… Или я ошибаюсь? Скажите, почему он такой сердитый? Это только со мной? Нет, я сама знаю: таких мальчиков много. — она снова мечтательно задумалась, уносясь, должно быть, к тем дням, когда ее желание — написать о мальчиках революции — сбудется.
Мы с Борей хорошо запомнили зимнюю прогулку в туман — и все-таки этот разговор в дальнейшие годы как будто и был забыт.
«Как будто» — на самом же деле случилось иначе.
Не успели мы оглянуться — наступил конец учебного года. Экзамены сидели на носу.
Вернулись большевики, утвердилась советская власть. Еще в феврале кавалерийская бригада Котовского с боями вступила в город, видавший виды за последние два года.
Разумеется, было не до литературных вечеров: «Зеленая лампа» потухла.
В гимназии образовался ученический комитет. Я и Боря представляли в нем интересы старшего класса, хотя и понимали, что эта миссия по праву принадлежит не нам, а Локоткову. Он, несомненно, мог стать даже председателем комитета. Но в последнюю четверть Стивка просто смылся, как будто его никогда в классе не было. Где он пропадает? Где? Нам с Борей это не было безразлично!
Свое революционное назначение я видел в том, чтобы мутить воду, соблазнять умы. Я перестал готовить уроки, и, вероятно, за это меня выбрали в комитет.
Боря Петер попал в комитет тоже, хотя и раздавались голоса против буржуйчика.
Над всеми нами встал какой-то Наробраз. Поговаривали о реформах, в результате которых якобы совсем не станет гимназий, а будут одни только ученические комитеты.
Экзамены прошли так быстро и незаметно, что мы с Борей не успели этому подивиться. Стивка на экзамены не являлся совсем. Ох, как нужно было мне переговорить со Стивкой. Где он пропадает? Где? О многом нужно было поговорить, хотя теперь больше, чем прежде, чувствовалась жестковатость нашей с ним дружбы. Своею бесцеремонной прямотой, преобладанием ловкости и силы Стивка всегда подавлял меня, а теперь я просто злился, что он исчез так бесследно и высокомерно. Неужели даже не вспомнит? Все-таки играли в одной команде, табанили на одной шаланде. С волнением вспоминал я, каким явился Стивка в последний раз на уроки, он сильно вырос где-то там, на стороне, вытянулся, похудел; с его гимназической шинели были срезаны пуговицы, петли заштопаны, и шинель держалась на крючках, как у солдата. Он насмешливо спросил меня:
— Еще ходишь туда?
— На Французский бульвар?
— Да, к своим французским лахудрам.
— Ой, Стивка, зачем ты так?
— Все они мелкобуржуазки. И с Борькой все дружишь. Смотри, доведет он тебя.
Я рассердился.
— Ладно, хватит! Смотри, как бы тебя не довели твои подпольщики, — сказал я и сразу пожалел о том, что сказал: стыдно стало.
В тот же день после большой перемены Стивка исчез и вот больше не являлся.
Петер редко играл в футбол, не имел шаланды, но с ним было как-то спокойней, даже разнообразней. Разнообразие и неожиданности приносили книги, беседы, чтение… Чудесная минувшая зима в кругу новых друзей — сколько важного принесла она!
Исчезновение Локоткова, конечно, занимало не одного меня. Кто-то якобы видел Стивку на броневике вместе с матросами, кто-то даже слышал, как он кричал о чем-то на площади перед думой, кричал, влезши на памятник — пушку-трофей с затонувшего на одесском рейде английского военного корабля.
По этому поводу Боря Петер однажды сказал:
— Все в порядке вещей. Иначе и не может быть. Нет сомнений, Локотков — большевик, может быть, даже чекист.
Но дело обстояло не так — я скажу, что случилось с Локотковым.
Несмотря на свою общественную деятельность, Боря казался очень невеселым, подавленным, а после своего замечания о Стивке и совсем приуныл. Не сразу удалось мне поговорить с ним по душам, революция мало способствует такому разговору. Я жаждал возвращения в порт большевистского крейсера «Алмаз», два года тому назад — при первых большевиках — поднявшего флаг красного террора. По городу расклеивались списки расстрелянных. Только «власть кораблей», как тогда, в восемнадцатом году, установит порядок. Разгулялись налетчики, и трудно сказать, кто больше внушал страха — матросы с «Алмаза» или сподвижники Мишки Япончика. Я возглавил домовую охрану у нас в доме, ночью с палкой в руках стоял у ворот, днем отсыпался.
В сновидениях мелькало, поблескивая, пенсне латиниста, презрительно кривились его губы… Вдруг вваливались матросы с «Алмаза»; звучали обрывки каких-то стихов; угадывалась веселая капризно-ласковая улыбка Зиночки Шишовой, ее профиль таинственно затенялся полями мягкой шляпы. Иногда снился вкусный запах кухни. Я просыпался, дома никого не было, я начинал соображать, где бы достать поесть; вчера кончился запас перловки. Вспоминал веселый сытый дом Петеров, но пойти туда — не пошел бы теперь ни за какие коврижки, хотя очень соскучился по Боре. В последний раз, когда — еще при деникинцах — он привел меня к себе на Маразлиевскую, на стук в черную резную дверь вышла его сестренка, четырнадцатилетняя гимназистка, — родителей дома не было. Я взглянул на нее, обмер, ахнул и покатился от смеха. Лицо девочки густо облепила пудра.
— Что с тобой? — всплеснул руками Боря. — Где ты взяла пудру? Зачем напудрилась?
— Ничего я не напудрилась. Одно ваше испорченное воображение. А вы, — обратилась она ко мне, слезы уже струились, прокладывая дорожки по запудренным щекам, — а вы, — дрожащим голосом сказала девочка, — всегда были невоспитанным человеком. Не напрасно мама говорит, что вы сорванец, большевик и Борю до добра не доведете…







