412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алёна Ершова » Реальность Тардис » Текст книги (страница 17)
Реальность Тардис
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:43

Текст книги "Реальность Тардис"


Автор книги: Алёна Ершова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)

ШАГИ И ТАКТЫ

Должен признаться, я не сразу нашел свое место на войне. Долго чувствовал себя каким-то неприкаянным, лишним, хотя и у меня на бедре была кобура с пистолетом ТТ; и я все считал, что война для меня, как и для каждого воина, начнется лишь с того момента, когда я убью врага. Все стонало во мне, как от зубной боли, и днем и ночью, и успокоения не было.

Нас, литераторов, на флоте было немало, но позволю себе заметить, не всегда были понятны частые перемещения по частям и редакциям многотиражек. Это, а иной раз и томительные паузы с назначением, создавало неприятное впечатление, будто и в штабах не всегда знают, что с нами делать. Бывало стыдно среди окровавленных и забинтованных солдат и матросов, офицеров на костылях, со свежими шрамами на щеках.

Серьезный перелом в этом ложном представлении я испытал, однако, уже в первую зиму войны, когда мне посчастливилось принять участие в знаменитом десанте на Керченский полуостров с кораблей Азовской флотилии. Именно в эти дни я встретился с Владимиром Николаевичем Прутским. Я был командирован на корабль, канонерку ледокольного типа «Четверка», — так и продолжал называться этот кораблик, отвоеванный в свое время еще у Врангеля. Немало кораблей, участвовавших в Великой Отечественной войне, особенно вспомогательного флота, так и остались несправедливо безвестными, несмотря на их самоотверженную геройскую службу. Это же можно сказать и о «Четверке».

Декабрь, как помните, был суровый. Под Москвой уже завершился разгром гитлеровских армий, каждое сообщение Совинформбюро о новом успехе, о новых трофеях воспринималось как выздоровление тяжкобольного, все, что сбрасывалось с весов могучих гитлеровских армий, победно перекладывалось на наши весы. И лица и голоса людей повеселели. И здесь, на юге, мы верили в успех нашей широко задуманной операции.

Все уютные приготовления немцев к веселым новогодним праздникам пошли прахом. Но и нам было нелегко. Преждевременные морозы начали сковывать льдом Керченский пролив; по Азовскому морю, особенно у берегов, то тут, то там мы натыкались на ледяные поля и заторы; наш героический кораблик не знал отдыха ни днем, ни ночью.

А над пустынным, обычно зеленым, а сейчас побелевшим, Азовским морем то и дело носились, как вороны над снежным полем, немецкие бомбардировщики и самолеты-штурмовики.

Я ступил на борт «Четверки», когда кончалась печальная процедура морского погребения матроса-прожекториста, расстрелянного немецким штурмовиком прошлой ночью. Меня встретил комиссар корабля, и я не мог в ту минуту понять, почему у него в глазах стоят слезы, как, впрочем, не переставал удивляться этому и позже. Прямо скажу, редко приходилось видеть военкома, плачущего над телом убитого бойца.

Командовал «Четверкой» чернявый, строгий лейтенант Козлов, строгий и скромный, неутомимый и находчивый. Немало я нашел здесь отзывчивых, смелых, славных друзей, с которыми было немало переговорено или сыграно шахматных партий. Но особенно подружился я с Владимиром Николаевичем Прутским, хрупким, интеллигентным человеком, о котором хотелось сказать: то ли он никак не приспособится к флотскому бушлату и к флотской зимней ушанке, то ли флотская форма никак не приспособится к нему. Прутский попал на флотилию из Ленинградской консерватории, но до консерватории он работал на прожекторном заводе и на «Четверке» числился вторым номером у прожектора. Теперь ему предстояло заменить погибшего бойца.

Я сразу почувствовал, как волнует его эта ответственность, но он забывал обо всем, как только завязывался разговор о музыке, о поэзии, об искусстве. Владимиру Николаевичу было чем похвалиться: ему случалось играть в четыре руки с Софроницким, а теорию преподавал ему Дмитрий Шостакович. Вот тут-то и начинается главный разговор. Шостакович еще успел поделиться со своим учеником замыслом новой «военной» симфонии. Прутскому даже удавалось воспроизвести иные, ему запомнившиеся, ритмы в целом еще не существующей симфонии. И мне уже тогда запал в память гениально выраженный шаг фашистской беспощадной железной армии. Прервав разговор, мы с Володей Прутским начинали воспроизводить этот чудовищный марш, и вот тогда-то Володя сказал мне:

— Страшно!.. Очень страшно. Но поверьте мне, эта музыка как раз и подсказывает: мы победим. С несомненностью! Почему? Да именно потому, что понятно, с чем, с кем мы имеем дело: это нельзя оставить в мире, надо уничтожить, надо победить, и если великий музыкант сумел это выразить, значит, понято это всем народом, а русский народ не из тех, что способны отказаться от своей решимости, остановиться на полпути. Победим!

А то вдруг вспоминалась какая-нибудь фортепианная пьеса в исполнении Владимира Софроницкого или какое-нибудь место из рахманиновских симфоний в толковании Евгения Мравинского, и тут мы опять слышали я такты и шаги, но эти шаги и такты были иными…

Было, было о чем поговорить в долгие часы корабельной вахты на прожекторном крыле мостика в ночную метель.

Льды становились свирепыми, скрежетали у бортов. Командир корабля вдруг появлялся, захваченный краем луча прожектора, простуженным голосом отдавал команды. На буксирный канат брали затертую льдом баржу с батальоном десантников. Озябшие, полуживые люди криком просили кипятку. Не легко было на волне передать им ведро, но иногда удавалось.

Батальоны и дивизии шли от Закавказья. Некоторые части состояли сплошь из пожилых людей. Небритые, в пехотных ушанках, в шинелях не по росту, недавние аджарские, азербайджанские, армянские виноградари и скотоводы грелись, прижавшись друг к другу, на мокрой скользкой палубе, что-то бормоча, подвывая. Ведь многие из них никогда не видели моря. Не то что лихие шкиперы баржи. Недавние рыбаки — они бесстрашно подхватывали буксирные канаты у оледенелых бортов, то и дело оплескиваемых волной, а при удаче — и ведро кипятку.

— Давай, давай! — весело кричал вихрастый парень без шапки и закреплял конец, передавал в толпу на барже плещущее ведро, а нас успокаивал: — Подтянете до кромки, дальше пойдем сами — под парусом.

Легко сказать — он пойдет под парусом! И опять на мостике появлялся комиссар, что-то кричал, но ветер относил его слова в сторону, и он тянулся через леер к покачивающейся в темноте барже: там люди, передавая друг другу ведра с кипятком, жадно припадали к ним.

Мне вспомнился обычай древних народов, сопрягающих наступление Нового года с жизнетворным весенним разливом рек: люди припадали к мутной воде и пили ее, пили… Я взглянул на часы: через несколько минут наступал Новый год. В огромной стране, защищаемой от лютого врага, всюду, от Баренцева до Черного моря, где еще сохранялась такая возможность, люди в эти минуты поднимали бокал…

На мостик взошел Володя, которого — забыл сказать — мы называли Светлоглазый воин, окинул меня быстрым счастливым взглядом, сказал:

— Чудесная встреча Нового года! И страшно и чудесно. Как марш и такты нарастающей победы нашей… Согласны?

В мерзлом метельном небе опять гудели «юнкерсы», прожектор в руках Володи Прутского уже взметал луч кверху: вот самолет со свастиками на крыльях. Артиллеристы успевали дать залп, пулеметчики — очередь, и снова после красной вспышки разрыва, звона осколков о лед наступало, как при зубной боли, минутное успокоение. Снова скрипел и ломался под нами лед, приближалось темное пятно баржи с неосторожными огоньками цигарок. Снова комиссар жадно мерил глазами расстояние до баржи, показывался командир — отдавал приказания.

Прутский переводил дыхание, вежливо, возобновляя разговор, спрашивал:

— «Челюскинцев» успели закончить?

Речь шла о корабельной газетке, сейчас, во льдах, по моему предложению названной — «Челюскинцы на Азове».

— Успели. Все успели.

— И карточки успели, наклеили?

— Наклеили. И ваши и Петникова. Газета уже в кубрике.

— Мою напрасно.

— Распорядился военком.

— Да, я знаю, и все-таки напрасно…

И все-таки Володя был доволен — я это чувствовал, — что его карточка появилась в стенгазете среди других отличившихся бойцов.

— А военком доволен? — спрашивал он, улыбаясь во тьме. — Редкий человек наш военком. Не забуду, как горевал он, когда прошило Юру Стрельченко. «Стрельченко, — сказал тогда военком, — принял на себя огонь, но прожекторил до последнего. В этом и заключалась его самоотверженность. Благодаря его умению и отваге бомбардировщиков взяли в клещи и сбили».

— Совершенно верно, — за глаза соглашался Прутский с военкомом, — Стрельченко отважно принял огонь на себя. Ведь по прожектору бить все равно что по мишени… А «юнкерса» не упустил, я так не умею.

Я, покосившись на Прутского, невольно хмыкнул:

— Мишень ведь та же самая, значит, научитесь и вы. Уже сейчас ло́вите, — на ветру не каждое слово доходило. — Вы что — не слышите?

Может, Прутский и на самом деле не все слышал и продолжал свое.

— Есть люди, — говорил он, потирая губы рукавицей, — сразу умеют, сразу действуют точно, так, как и надо на войне. Вот, например, наш военком… Может, еще не знаете? Флотилия была еще на Дунае, но надо отходить — и никак не могут собраться: волынит завхоз, человек из местных. То какие-то ключи забыл, то еще чего-то не найдет. Военком спрашивает: «Ты, человек, ждешь кого-то, что ли?» — «Да, — отвечает тот нагло, — не ошибаетесь, товарищ комиссар». — «Кого же?» — «Жду настоящих хозяев, а с вами хочу попрощаться». — «Вот как! Ну что же, в таком случае давай попрощаемся, иди вперед», — и вывел негодяя перед краснофлотцами к столбу, вынул пистолет.

Прутский приостановился и вдруг спрашивает меня?

— А вам уже приходилось стрелять?

Я промолчал. Помолчал и Владимир Николаевич, потом проговорил:

— Вам стрелять не обязательно. Хорошо известно, — и теперь усмехнулся он, — ваша пуля — слово. Слово и пуля, и бомба, и прожектор, оно не только строит, когда нужно, может и бомбой стать. — Опять задумался и, что-то про себя решив, встряхнулся: — Ну, а военком, конечно, просто не смел колебаться. Вот хорошо бы написать о нашем военкоме, какой это человек. Он же любит всех нас! Не забуду слез в его глазах, когда хоронили Юру Стрельченко. А нужно было — и пистолет вынул. Без колебаний. С несомненностью.

Иногда, когда луч прожектора упрется в движущийся хаос снежных облаков, он вдруг скажет:

— Смотрю и не могу оторваться: будто зима, и я у нашего окна, а комната у нас большая, светлая, с венецианским окном на Неву, на запад. Смотрю на закат. Знаете, там ведь всегда дым от Балтийского завода… И вот, смотрите, совершенно так же… О, господи! Удастся ли? Удастся! Обязательно удастся! Душа народа уже поняла то, что хочет выразить Шостакович. Скоро услышим музыку о том, какая идет война… О-о-о, это война! Шостакович потому и сумел, что понял это вместе с народом… Гудит! Слышите?

Слышал и я: где-то за облаками гудело. Теперь слышал и я. Прутский улавливал гудение самолетов в шуме ветра и скрежетании льдин раньше всех, угадывал пеленг — и луч прожектора шарахался в ту сторону. Самолеты не всегда выходили из-за туч, но иногда вдруг с неба падали светящиеся авиационные бомбы — сабы, и рассыпались, как фейерверк. Тогда все освещалось: на мостике и на палубе люди у пулеметов, вентиляторы, бухты канатов, за бортом — белое поле, по корме — все еще буксируемая баржа. С канлодок — ближе к берегам — открывали огонь. И вдруг опять все затихало и темнело.

Странно и приятно было мне с Володей Прутским: я слушал его — и с его рассказами возвращалось то, что совсем недавно казалось постоянным, непременным, но война уже успела заглушить, хотя и в самом деле было оно незаменимо-важным.

Наша основная задача заключалась в искусстве проложить канал — путь для кораблей и мелких суденышек в Керченский пролив, куда стягивало весь лед. Нельзя было медлить, поэтому, подхватив отставшую баржу или сейнер, мы спешили передать их на другой буксир.

В ту ночь, однако, помощь не шла, сколько ни сигналили. Очень запомнилась мне та ночь и тот разговор с Прутским. Вот он опять задумался, огляделся и сказал:

— А ведь существовало кое у кого мнение: мол, «интеллигентики» на войне не выдержат, растеряются. Оком это? Страх на войне свойствен каждому, но страх никогда не был чертой русской интеллигенции. А по-ихнему выходит, что ежели мы терпим неудачи, то причиной тому «перепуганные интеллигентики». Неверно это! Нехорошо! Опасно! С несомненностью! Интеллигентный человек, — волнуясь, продолжал Прутский, — и на войне, и в опасности будет на высоте с несомненностью! Способность в трудную минуту обращаться к нравственным силам — это и есть интеллигентность. Интеллигент будет и хорошим художником, и хорошим генералом, и хорошим солдатом. Словом, сделает все, что от него требуется. Это и есть интеллигентность. В армии много художественной интеллигенции, и каждый, смотрите, делает свое дело — пусть рядом смерть… Не могу об этом говорить спокойно.

И мне нелегко это пересказать, но взволнованную тираду Прутского я хорошо запомнил.

Светало. Вахта заканчивалась.

На «Четверке» прежде всего старались уточнить обстановку. Взяты ли баржи, отбившиеся от каравана, снова на буксир и удалось ли канлодкам довести их до берега? Произведена ли высадка? В операции вместе с артиллерийскими кораблями участвовало много рыбацких сейнеров. Некоторые из них близ берегов были подбиты, иные сели на мель.

С рассветом начинали проступать очертания холмов. Шум боя не доносился, движение на берегу не усматривалось. Мглисто-темный волнистый, местами присыпанный снежком, берег казался безжизненным, но мы знали: это не так. Во многих точках береговой полосы шли бои. Вдруг то тут, то там во мгле что-то загоралось, вспыхивало.

Постепенно — по мере того как день вступал в силу — в бинокль различались селения, отдельные домики на мысе Хрони. Мы знали: там направление главного удара, там под берегом виднелось множество судов.

Увидели мы и свою баржу, ту, что поймали ночью. Теперь она важно шла к берегу под парусом из какой-то дерюги, как и обещал нам бойкий ее шкипер.


Довольно часто Володя получал письма от жены. Письма проскальзывали из блокированного Ленинграда путем, вскоре прозванным Дорогой жизни. Теперь это история, а тогда не у каждого хватало воображения да и сил представить себе эту Дорогу жизни, щель из Ленинграда. И трудно было просто поверить, что у матроса уже накопилось столько писем из дому. Он носил их при себе, читал и перечитывал в свободное время. Но иногда, завидя меня, он стыдливо прятал какие-то листочки. Однажды я все-таки успел подсмотреть, что у него в руках листки нотной бумаги: несомненно, Прутский и сам сочинял музыку. И мне стало еще приятней, еще любопытней дружба с этим застенчивым белобрысым человеком в ушанке не по размеру.

У нас с ним было много общей работы и в кубриках и у прожектора.

Все продолжалось: скрежетание и удары льда в борт; призывы людей, окоченевших, голодных, страдающих от жажды на баржах; беззвучные зарева и пламень взрывов, вдруг озаряющий летающие космы в небе; напряженное ожидание налетов.

Но все это не поглощало душевной силы. Наоборот, далеко где-то в душе бродили зарницы душевного познания, запоминания всего, что было вокруг. Я понял: поэзии — это само чувство жизни, ее бесчисленные голоса и отголоски.

Так было в часы, когда мы с матросом Прутским несли вахту на мостике, где и мне назначили пост по боевому расписанию.

Но вот приближался день, когда я сходил с корабля.


«Четверка» пробивалась в Темрюк, и меня телефонограммой вызывали обратно в штаб.

На войне расставания часты, не все помнишь, но прощание с Володей Прутским в Темрюке я помню.

С баульчиком в руках я вышел на палубу. Володя стоял у трапа. Он смотрел на меня молча, не находя нужного слова. Милый Володя Прутский! Он был таким невоенным, немножко смешным и очень трогательным в этой своей неприкаянности. От волнения у него слегка подергивались губы, побледнело лицо, слишком мирное под флотской ушанкой.

Обычно я величал его по имени-отчеству, как и он меня. Но тут я сказал:

— До свиданья, Володя! Помните наш разговор, когда вы спросили, стрелял ли я уже? Я тогда промолчал, потому что мне было немножко стыдно, что я еще не стрелял. Мне тогда еще казалось, что я даже лишний на «Четверке». Теперь я думаю иначе. И я буду помнить нашу встречу с вами, Володя.

— Я тоже не все сказал, — проговорил Прутский. Он говорил и все поглядывал на меня, как бы спрашивая: можно ли продолжать? Это была его обыкновенная манера. — Я успел сказать вам очень мало. Не сердитесь. Сказал, наверное, много лишнего, не то, что нужно было. И опять, наверно, делаю не то, что нужно. Вот, возьмите, пожалуйста!

Силясь справиться со своим замешательством, он сунул мне в руку два треугольничка, по-фронтовому сложенные письма.

— Вот, возьмите. Опять не то… Это я говорю о своем письме. Тут два письма — мое и «грамотка» от команды. Прощайте!

— Ой, не люблю этого слова. Не лучше ли — до свиданья.

— Да, до свиданья, — улыбнулся Володя. — Конечно. — И повторил свое словечко: — С несомненностью! Я и там написал об этом. Не умею писать. Как всегда, сентиментально и неточно, ну, теперь уже ничего не поделаешь, некогда.

И сейчас среди других самых драгоценных памятников моей жизни я храню два письма на шершавой бумаге, датированные январем 1942 года. На одном листке несколько слов добрых пожеланий и трогательно-корявые подписи матросов и старшин «Четверки». Прутскому поручили передать эту «грамотку» мне. Другое письмо — от самого Володи Прутского.

«Мне припомнилась фраза, когда-то прочитанная у Стерна: «Люди как деньги: есть настоящие, есть фальшивые», — начинает Володя отчетливым старательным почерком. — Вы из тех, кого меньше, но кто дороже, хотя бы потому, что мы теперь навсегда связаны одной веревочкой, — продолжает Прутский (скажу от себя: спустя четверть века, радостно прочесть эти слова), — я всегда хотел сказать вам больше того, что успел. Если еще встретимся, постараюсь новую встречу сделать убедительней, а сейчас хочу сказать, чувство дружбы и любви, подвергавшиеся анализу и писанию, остались по-прежнему необъясненными. Никто (даже Стендаль) не сумел ответить на прямой вопрос: что это такое — любовь? И кажется мне, что необъяснимость этого сверхчувства важнее всего. Важнее того, что на первый взгляд представляется самой любовью, важнее самого горячего и самого нежного, чистого поцелуя, важнее объятий. Вот как важна эта необъяснимость. Почему я заговорил так пышно о любви? Необъяснимо и искусство. Вот какая аналогия. Искусство, как и любовь, достигается через открытие одной души перед другою. Помните: «И звезда с звездою говорит». Почему это случается? А очень просто: не должно быть объясненным, потому и случается. Парадокс? Вот как обстоит дело. Вот что: все хорошее просто суждено человеку, и от этого радостно. И это я говорю из благодарности случаю, приведшему вас на наш кораблик, да еще как раз в тот день, когда погиб Юра Стрельченко и слезы душили всех его товарищей… После победы, может быть, вы захотите вспомнить меня, а может быть, еще до этого вы побываете в расколдованном Ленинграде, на всякий случай сообщаю адрес… Вот бы это случилось! Вот бы вы познакомились с Валентиной Филипповной! К тому времени будет и симфония Дмитрия Дмитриевича. Где он сейчас? А симфонию-то задумал он уже в первые месяцы, когда шли танки… Нет, неправильно говорить: «перепуганные интеллигентики»! Какое счастье, что среди нас во время войны такие люди, как Шостакович или Софроницкий.

Нам нужно победить дважды — и сначала муку разлуки с любимыми людьми, сужденными нам собственной нашей душой. Речь, понятно, идет еще и о наших осиротелых женах, о многих тысячах русских женщин, о тысячах и миллионах плюс еще одна, она сейчас за границей… Знакомо ли вам имя Лизы Пиленко? Это ей почти четверть века тому назад Блок посвятил свое лучезарное стихотворение: «Когда Вы стоите передо мной — такая живая, такая красивая…» Тогда Лизе было, кажется, пятнадцать лет. Теперь Лиза — немолодая женщина, она во Франции. Я так и не успел сказать вам, что мы с Валей знакомы с детства, и тогда же мы уже знали Лизу, подругу Вали, как говорила сама Лиза, хотя и была старше намного. Сейчас она во Франции, и, по слухам, она приняла монашество, это не мешает ей участвовать в нарастающем там движении Сопротивления. Это редкая женщина! И вот ради чего я ее вспомнил: вопреки мнению самого Блока, считавшего, что все неравнодушные отношения между людьми неизбежно трагичны (хотя бы потому, что жизнь все время заменяет одно другим), вопреки этому мнению, Лиза Пиленко продолжает любить Блока. Лиза доказала: бывают чувства и отношения, которые, как творения искусства, перерастают ограниченность времени, условия одной отдельной жизни. Подобные чувства сейчас свойственны многим. Сотни таких судеб ведут сейчас в мире борьбу. Сотни Пиленко, Волконских и Ярославен рыдают, стонут, маются от зари до зари в нашем огромном народе, по всей стране, пока мы слышим тут гул и рев германских пикировщиков, ход танков и отвечаем на это своими залпами. И — что не менее важно — тактами Дмитрия Шостаковича. Наша страна знает это, а наши женщины знают это лучше всех.

Знает это и моя Валя, я вычитываю это между строк в ее цидулках, летящих сюда из задымленного, рухнувшего Ленинграда, которого, посмотришь, будто уже и нет на карте страны. Как так «нет»? Только подумайте, какая там жизнь! Она угадывается между строк, выглядывает в щель, кем-то названную так важно: Дорога жизни. Оттуда идет дыхание измученных женщин. Помните, что Маркс считал главным достоинством женщины? Именно ее слабость. Что он хотел этим сказать? Несомненно, он имел в виду именно то прекрасное и загадочное, что таится до поры именно в этой женственной, таинственной слабости. Непобедимая «слабость», восстающая против железа. Ничего не поделать немцам с этой силой! Та-та-та-та… Та-та-та-та… Вот и все! Идут и сами еще не подозревают, что их здесь ждет. А против этого механизма шагов нарастает и нарастает ответный вздох. Представляете себе, что это за вздох! Неохватное вдохновение жизни. Один такой вздох — и ничего не осталось от этого та-та-та-та…

За окном — через Неву — будет пылать переливчатый, летучий пламень заката в облаках и беспокойных дымах Балтийского завода, а рядом будет Валентина Филипповна, и мы, бог даст, вспомним с вами многое, многое, а Валя обладает удивительной способностью сразу включаться в эту только что еще чужую для нее жизнь; и все, что сейчас так неуютно и фантастично-страшно, станет тогда совсем иным, потому что искусство никогда не пройдет, а все, что мы сейчас видим здесь, на войне, останется в хорошем смысле только искусством.

Обо всем этом я напишу и Вале. И к ней пойдет письмецо краснофлотским треугольничком. Ну, что сказать еще?..»

И в самом деле, что остается сказать еще? Необходимо сказать несколько самых грустных и жестких слов: вскоре после моего отъезда из Темрюка в штабе Азовской флотилии стало известно, что во время ночного налета бомбардировщиков на Темрюк «Четверка» была почти уничтожена: «юнкерсы» шли волна за волной. «Четверка» приняла удар на себя. Ее прожектористы, поймав цель, не выпускали ее, и противник потерял несколько самолетов, но немцы, очевидно, имели все-таки задачей уничтожить «Четверку», единственный корабль ледокольного типа, присутствие которого на театре помогало переброске наших войск с Тамани на Керчь.

Прожекторист Владимир Прутский погиб так же, как и его предшественник Юра Стрельченко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю