Текст книги "Реальность Тардис"
Автор книги: Алёна Ершова
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)
Я переходил от одного фонаря к другому, шел дальше и дальше и всюду видел поднимающиеся надо мною конусообразные хвосты теней, чего прежде не замечал. Становилось страшно и сладко. Я шел один в тумане, плавающем вокруг, в туманном холодящем пространстве между планетами, — не шел, а двигался, уже окоченевший, умирающий, расстающийся со всеми земными привязанностями — на этот раз окончательно.
Так я вступил в полосу света, отброшенного откуда-то сбоку, может, из распахнувшихся дверей лавочки. Свет озарил меня, и грубый мальчишеский голос сказал:
— Андрюшка!
Я увидел перед собой Стивку. Что-то жуя, он весело спросил:
— Где запропастился? Ты не живешь уже в четырнадцатом номере? Там, где Лахизиха?
— Нет, я тут.
Стивка продолжал так же дружелюбно:
— Хочешь обрезков? Бери.
И он протянул мне сверток с обрезками из гастрономического магазина.
— Рви! — повторил он.
Это лакомство было мне знакомо: на оберточной бумаге, шершавой и волокнистой, как страница задачника, промаслив ее, лежали обрезки из-под ветчины, сала, колбас и сальтисонов — нежный комок еды, пиршество бедняков.
Да, я был голоден. Но как отнестись к Стивкиному приглашению? Я вспомнил свои обиды, но вспомнил и мысли в купальнях у Дорофея после «куликовского побоища». Вот и наступил он, этот момент выбора! Вспомнил также события и обиды последних дней. Стивка все еще протягивал мне сверток. В его взгляде я видел что-то новое для меня, располагающее к доверию. Мои симпатии склонились на сторону мальчика, протягивающего мне угощение.
— А что это? — спросил я, хотя и было ясно, что это еда: ветчина, сало, ребрышки.
— Что? Обрезки. Тут на пятнадцать копеек. Обыграл Моньку. Идем ко мне — покажу картинки с коробок и бумажки, их у меня куча, есть и «Ласточка», и «Керчь», и бумажки от разных шоколадов… Обыграл весь двор. Закуривай!
Продолжая угощать, Стивка протянул мне коробок папирос «Сальвэ» — десять штук шесть копеек, гильза с фильтрующим мундштуком, — коробок с картинкой почти такой же высокой ценности, как «Ласточка» или «Керчь».
Я взял папиросу. Это была моя первая папироса.
Но, в сущности, встреча с главным моим врагом была мне на руку.
Неясное намерение, приведшее меня в этот старый квартал, квартал прежней жизни, уже сменилось твердым сознанием, что дальше, к маме, я все-таки не пойду. В своем поступке я вдруг увидел измену отцу и свою слабость. Нужно сказать, что сестренка Наташа иногда навещала нас, раскольников. И не раз, когда мы с сестрою оставались наедине, девочка старалась меня разжалобить, вернуть «домой» — и делала это, надо полагать, не без наущения старших своей стороны. Не раз я слышал от нее, что, дескать, Никита Антонович хороший, он совсем хороший, он всегда обо мне спрашивает и любит меня. А мама, мама себе покоя не находит, бедная мама не может без слез слышать моего имени, только и разговоров, что здесь, у папы, я совсем пропаду. Как может один мужчина, да еще такой, как папа, уберечь мальчика?
— Вот же ты сам обижался на розовую рубашку, — аргументировала Наташа, — и на рубашку и на штаны. В домашнем деле от мужской руки пользы мало.
И откуда эти слова у девчонки? А она уже хвастает:
— И новое пальто не сшили тебе и в гимназию не определили. А у меня новые пелеринки и новое пальто.
Я ожесточался. Нет, я ничего не забыл из прежних обид. И главное — ни за какие дары, ни за какие подношения не хотел признать я «Никитку», как называл я Никиту Антоновича, заменившего на Арнаутской папу.
Так вот, по мере приближения к дому на Арнаутской, я остывал. Нет, предательство гоголевского Андрия не станет мне примером! Ни за что!
Недавняя нежность и грусть рассеялись. Блуждая под фонарями, я чувствовал острее страх одиночества. Но и к себе домой, то есть назад к Уваровым, я не хотел идти, и мне опять грезилось что-то об искуплении и возмездии, о новом, очищенном мире, как когда-то в Юнкерском сквере — о тигре, наделенном чувством справедливости…
— Должна упасть комета, — сказал я.
— Что это? — спросил Стивка.
— Комета — это такая звезда, что не стоит, а летит. Летит и рассыпает хвост.
— Куда упасть комета? — устрашаясь, спросил Стивка.
— На землю для всеобщей погибели, — разъяснил я, желая отблагодарить Стивку за его хлеб-соль. — Это будет комета Галлея.
— Что значит «галлея»? — спросил Стивка.
Мы стояли уже у его подворотни — той самой, откуда еще недавно глядело столько опасностей. Осматриваясь, я удивлялся все больше. Мерцает фонарь, мирно двигаются тени. Стивка стоит с опущенными глазами — не то устрашенный, не то задумчивый.
Но вот, прежде чем взять зубами папироску, Стивка жестом опытного курильщика перекручивает мундштук, оживляется и с растущей заинтересованностью повторяет вопрос: что значит «галлея»?
От волнения меня охватывает легкий озноб.
— Идем напротив, в тую парадную, — озабоченно говорит Стивка. — Тебе холодно, простудишься.
Я совсем теряюсь. Как? От Стивки ли я слышу?
Стивка привел меня под лестницу в доме, знакомом мне с первых дней сознания, — роскошный фасад в мраморе и зеркальных стеклах — в эти подъезды никогда прежде я не решался войти.
А тут было мирно, тихо и тепло. Устроившись в глубине, под площадкой мраморной лестницы, у самых радиаторов отопления — модное усовершенствование богатых домов, — мы долго сидели здесь, не видимые для прохожих, доедая свои обрезки, покуривая, развивая беседу.
Я рассказал Стивке все, что знал о кометах и о механике небесных светил. Стивка ни разу не прервал меня.
— Ты об этом прочитал в книжке? — спросил он с грустью.
— Есть разное. То, что в книжках, тоже на самом деле.
И я упомянул о жертвах во имя истины, об одном из «мучеников науки» — великом астрономе Галилее, предполагая, что комета Галлея — это и есть комета имени великого астронома. Все более разохочиваясь, рассказал и о подвиге молодого казака Остапа и о знакомом мальчишке, оставшемся на таинственном Острове Сокровищ и сейчас вместе с нами обреченном на гибель, — Стивка совсем притих, долго молчал и потом сказал так:
— Ладно. Светопреставления еще не будет. Вот что теперь. Все казаки и шайки имеют такого, как ты. Ты будешь жить не в пещере, а живи у себя дома, но мы все равно должны повиноваться тебе, когда важное дело. Ты будешь наш тайный царь.
Глава тринадцатая и эпилогВ доме у Уваровых мы удержались.
Мы пережили здесь зиму, весну, подошло лето. Володя и Шура благополучно сдали экзамены и опять собирались с отцом в плавание.
Даже из зимних рейсов Александр Павлович привозил ящиками бананы и апельсины, финики, кокосы, перец. Прихожая и кладовые всегда были заставлены ящиками с вином в темных загадочно-красивых бутылках с душистыми пробками, с цветистыми нерусскими этикетками. По подоконникам и стеклам окон ползали, меняя окраску, хамелеоны, улавливающие мух стремительными языками. Семейства черепах жили в аквариумах с песчаным дном, а когда их выпускали, черепахи ходили по всему дому.
У мальчиков было немало забавных штук — подарков из Смирны и Константинополя: шкатулки с потаенными ящиками, кораллы, бусы, почтовые карточки, марки, игрушечные пистолеты и фотоаппарат «Кодак».
Все оттуда, из-за горизонта, шли к нам товары Азии и Африки, украшения, фрукты и лакомства и нечто еще, чего бы я объяснить не мог, — воображаемая жизнь тех земель, воображаемая окраска морей, проливов, говор людей, бухты и берега турецкого Босфора. Я полюбил эту страну за ее щедрость и просто за соседство. Вскоре я знал наизусть порты и рейды до самой Александрии. Я удивился тому, что Шуре и Володе хватает терпения готовить свои уроки. Шура был во втором, Володя — уже в четвертом. Зачем думать про четвертные — ну, скажем, выведет латинист пять или не выведет? — если ты был в Галате и летом опять Афины и Пирей!
— Володя! — звала Варвара Никаноровна. — У тебя не приготовлено экстемпорале. Изволь кончить слова!
И Володя послушно смывался из нашей комнаты.
У них, в их комнате, лежали ковры. На подоконнике стояла модель «Иерусалима», на столе — компас и барометр, в углу — под потолком — пальма. И, наконец, в круглой высокой клетке жил попугай.
Все это из прекрасной щедрой Турции, из доброй прекрасной страны!
Но в этом царстве добрых черепаховых вещей и хамелеонов я не предал своего звания, возложенного на меня Стивкой. Нет, я не разоблачил его, не разоблачил своей связи с запорожским куренем на Арнаутской; блюдя этот секрет, я соблюдал пафос собственного достоинства.
Стивка вдохнул в меня уверенность. «Тайный царь»! Это, конечно, смешно, это я понимал. Но что же? Не в этом суть. Если меня признает Стивка вместе со всей оравой мальчишек, гремящей по околотку, то это не шутки: я имею, стало быть, право держаться перед капитанскими детьми как равный; рано или поздно — и капитанские дети узнают, кто я таков!..
Но уже и теперь, на второй же день после приезда, братья начали присматриваться ко мне, заговаривать, а вскоре установились вполне приятельские отношения, и, как ни странно, особенно быстро пошло сближение со старшим братом, Володей. Мы явно симпатизировали друг другу, хотя румяный и загорелый Володя был на три года старше меня, уже учил латынь, имел собственный велосипед.
И вообще как будто все уладилось. Я размышлял: почему Варвара Никаноровна все еще не требует освободить комнату? И решил так: по-видимому, ей понравился лактобациллин.
Чаще, чем о Толстом, теперь спорили о «методах Мечникова». На нашей этажерке отец поставил карточку старичка, снявшегося с собакой, — это был профессор Мечников, — и в компании с врачом по детским болезням Яки затеял изготавливать лактобациллин. Яки был грек, и звали его Кирик Менасович. Я заключил еще, что Варваре Никаноровне понравилось, что Кирик Менасович может лечить детей. Она присоединилась к делу, и вся компания решила пропагандировать молочные продукты, изготовленные по способу Мечникова. Это и называлось «лактобациллин».
В заботах о лактобациллине прошли рождественские каникулы. Пасха. Верба. В апреле расцвела сирень. Настало лето. Открылись кафе, купальни, жизнь передвинулась ближе к морю.
Дымил на внешнем рейде броненосец «Святой Пантелеймон». Могучий броненосец был виден вполоборота, три толстые трубы полузаслонены одна другой, но рельефно оттенены, так же как выпуклости бортов, плоскости бортовых срезов, башни и казематы, похожие на металлические катушки. Трубы дымили. Под трубами стоял лес вентиляторов, и спереди возвышались мостики с боевыми марсами. Можно было рассмотреть двенадцатидюймовые орудия, выставленные из башен. У бортов броненосца было черно от шлюпок, баркасов и катеров. Между броненосцем и берегом установилось беспрерывное движение.
Снова в порту, у трапов, толпились зеваки, но, разумеется, это было поинтересней болгарского крейсеришки — линейный корабль Черноморского флота «Пантелеймон»!
— «Потемкин»! — многозначительно сказал за мною кто-то из зрителей. — Зловещая тень девятьсот пятого года!
Что это? Где слышал я этот голос и эти слова? Я понял это после того, как мне объяснили, что на рейде дымит тот самый корабль, который пугал воображение мамы и Екатерины Алексеевны еще тогда, в первые годы жизни, на Арнаутской. Почему «Потемкин» стал «Пантелеймоном»?
И я старался представить себе, чем страшен был тогда «Потемкин» и чем теперь лучше эта «зловещая тень» его, заимствующая религиозную славу Пантелеймона Целителя. Мне не казалось, что самое наименование «Пантелеймон» лучше «Потемкина», но смутные какие-то толкования, оставшиеся с тех пор, в которых и правда было что-то черно, тревожно, оживлялись в памяти: «Потемкин» стрелял по городу…», «Пожар, подожгли пакгаузы…», «На Молдаванке погром…»
Эти ассоциации сделали то, что я как-то особенно стал чувствовать близость броненосца, стоящего за маяком; взволнованно всматривался в замысловатые, могучие формы хмуро окрашенного броненосца. (Впоследствии с таким же чувством всматривался я в человека, с которым уже связано нечто значительное, м о е, но которого вижу впервые.) Теперь же, казалось мне, буде удалось бы уяснить что-то, не поддающееся еще разуму, я получил бы возможность зажить по-другому. Всего, что случилось плохого, — всего этого как бы не было, все началось бы сначала. Да, да, все обновилось бы — и без ошибок, обид и потерь! Вот как было бы, если бы я понял то, что меня волновало в грозном зрелище. Вот же стоит он, металлический корабль, гигант, не тронутый никакими силами, такой самый, каким он был девять лет тому назад, — трехтрубный, четырнадцать тысяч тонн!.. Но почему же все-таки уже не «Потемкин», а «Пантелеймон»? И почему — тень?
Целые дни я пропадал в порту. Незаконнорожденный, я все-таки не был слепым, я мог вознаградить себя. Я видел тот броненосец, с которым мы начинали жизнь, я наблюдал всё — дымы «Пантелеймона», баркасы, переполненные матросами, пузатые катера с маленькой трубой, начищенной, как самовар. Катера причаливали с офицерами, одетыми в белые кители и при кортиках. Стоял плеск. Баркасы шумно опорожнялись, покрикивали старшины: «Смирно!» И старший из офицеров первым взбегал по трапу.
«Пантелеймон-Потемкин» еще дымил в виду города, и на бульваре было весело: какой-то старик установил штатив с подзорной трубой — и гривенниками наполнял ящик. Обыватели толпились у парапета, обрывающегося над портом, обменивались биноклями, покуривали и грызли семечки. Когда вдруг прошла тревога…
Бежали газетчики, размахивали листом газеты. Они кричали:
— Убийство в Сараеве!.. Кровавое покушение на австрийского фельдмаршала! Экстренный выпуск!..
Я первый принес в дом это известие.
Варвара Никаноровна отложила в сторону толсто переплетенный вольфовский том «Гигиена тела» и, строго глотнув, послала за газетой, а вечером, когда пришли отец и Кирик Менасович, все выяснилось: где-то убили принца.
— Чревато! — сказал отец. — Я полагаю, что Сараево — уже символ.
— Не утверждайте, Александр Петрович, — возражала Варвара Никаноровна. — Как можно? Именно теперь у нас превосходные отношения с Францией: президент посетил Петербург.
— Но война не с Францией.
— Александр Петрович, с вами невозможно!..
Кирик Менасович задумчиво молчал.
В тот же вечер я получил записку от Стивки. Как всегда, под окном раздался условный свист, я вышел, и один из «наших» передал мне «пакет с эмблемой»: череп, меч острием вверх, скрещенные пищали. Все это на щите священном, как у Дмитрия Донского. Эмблему сочинил я. В конверте была записка:
«Уже надо, чтобы запорожцы были на войне раньше. Против турок банабаков. Должен выдумать, как уехать на Иерусалиме. Ты можешь. Мы будем в Арбузной гавани».
«Иерусалим» действительно уходил завтра, и с ним отплывал Володя. Шуру решено было на это лето отправить в Петербург, к тетке.
В тот вечер я, Шура и Володя беседовали в комнате хамелеонов и черепах, тогда как взрослые сидели в столовой — папа, Александр Павлович, Варвара Никаноровна, доктор Кирик Менасович и новый интересный гость. В гостях у Александра Павловича был его друг-приятель, офицер с «Пантелеймона», капитан второго ранга фон Гершель. Миролюбивый вид его и поразительная его молчаливость ничего мне не объяснили, напротив, еще сильнее запутали меня в моих размышлениях о загадочном, страшном броненосце. Я попробовал было спросить расшитого золотом, пахнущего духами моряка, почему не называют его броненосец по-старому — «Потемкин». Офицер удивился не то моему любопытству, не то затейливости вопроса и отвечал мне, что так — «Пантелеймон» — якобы лучше, звучней… С Александром Павловичем фон Гершель плавал на транспортах во время русско-японской войны в эскадре адмирала Рожественского. Моряки об этом и вспоминали, время от времени вставлял словечко папа: Дальний Восток… Цусима… Мадагаскар. И, конечно, интересный разговор исправил впечатление от пустой капитанской отговорки.
Капитан фон Гершель скоро ушел, а остальные все еще пили чай с ромом, курили, — к нам доносились их реплики:
— Германия держит в Средиземном море крейсера…
— Я не стратег, но с нашим флотом, знаете ли, действительно!
— Ну, Александр Петрович, что с вас спросишь?
— Я удивляюсь, Саша, тебе: неужели не ясно, что при первых же ударах лоскутная империя расползется по швам?! Турция будет изолирована, экспансия славян.
И дебаты все нарастали: «Крест на Айя-София… юнаки…», «Милюковские бредни…», «Ах, Александр Петрович, с вами невозможно!..», «Гебен» и «Бреслау»… «Вы и это кладете на весы?..», «Кирик Менасович, по обыкновению, воздерживается…», «Балканы — пороховой погреб…»
— А в самом дворце ты был?
У нас, мальчиков, шел свой разговор — о том, что у султана девяносто девять дворцов и в каждом дворце сто комнат. Володя хотел еще что-то соврать, но не вышло.
— В самом дворце я не был, но у меня там знакомые.
Дворцы имели сады, фонтаны, были они из мрамора, а наш дом был некрасивый: фасад облуплен, с улицы керосиновая лавка. Самые красивые лавки были табачные. На вывесках табачных лавок коричневые турки в чалмах роскошно курили трубки.
С каждым днем Турция становилась прекрасней.
Из-за отъезда Володи я забыл обязанности перед своей шпаной и вспомнил про записочку уже в постели. Я думал о Турции уже по-иному — без древней запорожской вражды. Снова приоткрывались сферы освобождения. Я снова как бы летел, летел и падал, и вместе с тем снова, как тогда, на Арнаутской, когда еще только все началось, стало вокруг загадочно и беспокойно. Отец приоткрыл ставню и позвал меня:
— Андрюша, спишь?
— Нет.
— Посмотри, прожектор.
Я босиком поспешил к окну. По небу метался голубоватый луч, то раскрывающийся, как веер, то стягивающийся в узкую полосу. Тонкий, он уходил высоко в небо, но, продержавшись так, вдруг погасал, и, снова внезапно вспыхнув, он облетал небо и падал где-то далеко за городом.
Так проходила тревожная ночь. На другой день не стало проще или спокойней.
«Иерусалим» отвалил в десять. Часам к двенадцати начался разговор с босотой, ждавшей меня на дубке «Маврикий и Константин». В двенадцать я был развенчан.
— Предался банабакам, — сказал в заключение Стивка. — Ты теперь лучше на Арнаутскую не приходи: береги ряшку!
Я еще видел туго обтянутую железом, выгнутую корму с золотыми буквами: «Иерусалим». Взбаламученная винтом вода плескала и зализывалась кружась. С удаляющейся кормы Володя махал белой фуражкой.
Невзирая на угрозы, я остался верен щедрой, прекрасной стране, в которую только что отошел «Иерусалим».
Не менее значительные события последовали сейчас же.
Пятнадцатого июля[5]
5
По старому стилю.
[Закрыть] Австрия объявила Сербии войну. Восемнадцатого в России была объявлена всеобщая мобилизация.
Но воинские присутствия наполнились мобилизуемыми за много дней до официального объявления. К воинскому начальнику был вызван и отец. Он был мобилизован как военный чиновник запаса и назначен по специальности — заведовать хозяйством великолепного госпитального судна «Индия». Если не ошибаюсь, отцу удалось получить назначение на белотрубную «Индию» благодаря связям Варвары Никаноровны. Назначение было ответственное.
Сейчас же отец начал хлопотать о том, что прежде не удавалось: о моем устройстве. Дело пошло через духовную консисторию. Только архиерей мог узаконить меня и утвердить отца в его правах на сына. Прошения и переписка пошли по ведомству. Но, как мобилизованный, отец получил теперь значительное облегчение, и наконец мне было разрешено считаться сыном Александра Петровича Адамова, коллежского асессора.
Дело было сделано.
Девятнадцатого июля Германия объявила войну России. Германские войска заняли Бендин, Калиш и Ченстохов. Казак Кузьма Крючков насадил на пику одиннадцать человек немцев. Они болтались, размахивая руками, а казак добродушно смеялся. В оккупированных польских местечках кайзер Вильгельм бесчинствовал, сжигал жилища, портил детей и женщин, юношам обрубал руки. Желтое пламя зачесывалось ветром, как волосы. В Эйдкунен вошла русская кавалерия, встреченная восторженно. Генерал Радко-Дмитриев, герой болгаро-турецкой войны, подал прошение на имя государя о готовности сложить к стопам его императорского величества… Болгарский генерал был назначен командующим одной из русских армий. Расклеивались малиновые листы военных сводок. Германский флот вышел из Вильгельмсгафена. Пали Намюр и Льеж…
Всюду шли молебны о даровании победы. Город стал многолюдным и пышным. Все хорошели, разговоры становились громче, быстрей движения. Люди друг с другом прощались, но это нравилось им. Денег было много, у многих на плечах заблистали погоны и аксельбанты на груди. Давно отец не угощал меня, как в эти дни. Мы снялись на фотографии. Он тоже похорошел, стал почти офицером — вот-вот он получит офицерскую форму. Директор гимназии принимал его в мундире, при ордене святой Анны.
Дело было сделано: девятого августа, согласно замыслам германо-австрийской коалиции, могучий германский крейсер-дредноут «Гебен» ускользнул от англичан в Дарданеллы. Теперь его пушки могли грозить южным портам России, еще не имевшей на Черном море равноценных кораблей.
Стивка угрозу выполнил. Пятнадцатого августа я, Адамов Андрей, был допущен к приемным испытаниям для поступления во второй класс 3-й мужской гимназии. В тот же день германская артиллерия бомбардировала Антверпен.
Экзамены были выдержаны отлично. Меня зачислили во второй класс классической гимназии. Варвара Никаноровна уже отрекомендовала отцу и лучшего форменного портного, и лучшие магазины ученических принадлежностей. Душа мальчика ликовала. Я и сам уже не один час провел у витрин и на пороге заветных магазинов, вдыхая запахи резинки, пеналов, учебников и общих тетрадей в клеенчатых обложках. Посветлел и отец. Счастливый наступившими переменами: «Что ж, все будто пошло на лад», он предложил мне навестить маму.
— Что ж, ступай. Похвастайся, — сказал он мирно и мягко, как давно уже не случалось.
И вот я шел и пел. Я шел и пел. О Стивке я не забывал, но мне казалось, что даже Стивка должен порадоваться со мной. Будто нарочно, я увидел его у подворотни. Я был обезоружен новым своим положением, я уже знал, что, «дорожа своею честью, учащийся не может не дорожить честью своего учебного заведения, а посему…».
Не приняв боя, я попытался улизнуть в сторону.
— Стой, банабак! — угрожающе воскликнул Стивка, и в этот момент на меня налетел велосипедист, сшиб меня.
Таким образом, мне пришлось пропустить начало учебных занятий. Я встал с постели уже в октябре. Назавтра я шел в гимназию. Была последняя ночь, ночь на 3 октября.
По старой отцовской привычке, горел ночник, освещающий вялым светом ближайшие вещи. Отец уже спал, всхрапывая, отбросив ногу в новом, мягко шерстящем егерском белье, полученном по праву вещевого довольствия.
Теперь отец часто оставался ночевать на «Индии». Сегодня в виде исключения он ночевал дома: утром я в первый раз шел в гимназию, а вечером, как нарочно, на борту «Индии» состоится корабельный праздник — и я, уже приглашенный на корабль самим помощником капитана, гимназист, в первый раз ступлю с отцом на палубу его корабля. Да ведь это же не только что уравнивало меня с Володей и Шурой, но теперь я, можно сказать, превзошел этих счастливых мальчиков: их отец служит на великолепном, но все-таки мирном, пассажирском пароходе, а папа — почти на военном корабле… Папа — на «Индии»! Всею душой стремился и я на этот дивный корабль, на свой и корабельный праздник.
Я не мог заснуть. Я повернулся на подушке и снова стал всматриваться. У кровати отца на спинку стула была навешена форменная тужурка. Елочным золотом искрились погоны, блестели пуговицы с накладными орлами. Карманы имели красиво вырезанные клапаны, толсто и туго подрубленные, как, впрочем, и борт тужурки.
Отливающая радугой отцовская тужурка в крепкую нитку — диагональ с твердыми новенькими погонами, — тужурка могла разволновать каждого. Но и моя была не хуже.
Рядом, на стуле, была навешена новая — «с иголочки» — гимназическая тужурка, которую я надену утром.
Воротник с безукоризненным подворотничком твердо стоял. Поблескивала круглая пуговица. Долго не отводя глаз от этого чуда, я различал даже крючок на воротнике.
На круглом сиденье уложены брюки. Портной утюжил их при мне. На брюках стоял раздвинувшимся столбиком, а больше похожий на улитку лакированный пояс.
Вдыхая счастье полной грудью, я потянулся рукою к брюкам. Мой палец скользнул по холодной лакированной поверхности ремня и по сукну брюк. К брюкам полагались помочи, петли которых выглядывали из-под тужурки.
Я улыбнулся и отвел взгляд от стула. При этом мне показалось, что за окном пролетел луч, напомнивший мне те лучи, о которых папа сказал, что это лучи прожекторов.
Отблеск света пронесся по потолку. Что это? Но я блаженно закрыл глаза. «Ну вот и слава богу!» Все успокоилось, все стало на места, все утряслось, обновилось — папина честь, служба, гимназия… наконец Володя, милый мой негодный Володька, по которому я соскучился, которому я должен показаться в новом, — «Иерусалим» придет не завтра, так послезавтра, а с ним Володька.
Где-то задержанный из-за «балканского инцидента», «Иерусалим» вышел теперь домой… проходит Галату… Золотой Рог… синий фосфоресцирующий Босфор… Это уже снилось. Я спал и видел: под тугой кормою бьет винт, вода вскипает, но легкая лучезарная волна Средиземного моря и вскипая не теряет своей искрящейся синевы, и я всхожу на борт «Индии»… Ах, как все хорошо в мире!
Проснулся я рано и удивился: папина кровать не застлана, а его нет.
Туманные светы утра ходили по комнате.
Не было ни тужурки с погонами, ни военных сапог.
Но на моем стуле все было на месте. Я потянулся и понюхал ремень, как делал это весь вчерашний день, и тут я увидел записочку, аккуратно сложенную на моих брюках.
«Андрюша, — писал отец, — за мной пришли с «Индии». Нужно быстренько идти. Я забыл сказать тебе, что эти длинные кальсоны внизу завязываются, на них тесемки. Ну, Андрюша, будь счастлив, начинай хорошо! Я постараюсь зайти за тобой в гимназию. Будь молодцом. Папа».
Успокоившись, замирая от тихого восторга и любопытства, я выполнил аккуратно все указания отца.
Детские кальсоны, надетые впервые в жизни, убрал внизу и тщательно повязал тесемочками. Все пять пуговиц тужурки радостно выступили на груди, продетые в туговатые петли. Под детское горлышко встали углы воротника. Легонько лязгнула бляха с инициалами гимназии. Я вышел из комнаты, и я не удивился бы, если б в соседней комнате, за порогом, меня уже ожидала почтительная делегация во главе с самой Варварой Никаноровной, играющей золотой цепочкой от часов… Но… в доме стояла странная тишина, не было ни кухарки Глаши, ни даже сидевшего у нее по утрам черноволосого мужика Саввы…
Глашу я нашел у ворот с толпой других работниц.
Не обращая внимания на мой мундир, Глаша сказала с выражением ужаса: «Турки!»
Другие женщины с тем же выражением ужаса молча смотрели вдоль улицы. Я ничего не понимал.
— Варвара Никаноровна ушли в агентство, — продолжала Глаша. — Неизвестно, что с «Ерусалимом», Боже мой! Боже мой! — Когда-то давно таким же голосом сказала те же слова не то мама, не то наша Настя, приоткрывши ставню. — Все идут на бульвар. Там видно.
Что? Что там видно? О бичующий мир!
Все еще не понимая хорошенько, что случилось, прежде чем пойти в гимназию, я в своем новеньком мундирчике побежал на бульвар.
На бульваре толпился народ. Чуть ли не со всего города, как тогда на полете Пегу, собрались мальчишки. Они с жадностью прислушивались к толкам взрослых; замлев, всматривались в туманные бассейны порта.
Я увидел и наших мальчишек. Чрезвычайность событий всех соединяла.
Стивка встретил меня сердито, но сдержанно.
Из разговоров в толпе я понял, что минувшей ночью турецкие миноносцы атаковали порт и корабли, я понял и то, почему среди ночи вызвали на «Индию» отца.
Пасмурное утро понемногу прояснялось над морем.
У брекватера из серой спокойной воды торчали мачты затопленных военных кораблей, старого крейсера «Азов» и канонерской лодки «Кубанец», — я хорошо знал эти мачты с их реями и марсами… Но я жадно искал глазами дивную белотрубную «Индию», искал — и не мог найти.
«Индия» тоже была взорвана турецкой торпедой.







