412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алёна Ершова » Реальность Тардис » Текст книги (страница 12)
Реальность Тардис
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:43

Текст книги "Реальность Тардис"


Автор книги: Алёна Ершова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

Но особенно грустно признать сейчас, что Багрицкий не успел, уже поднявшись до этого, в меру и достаточно полно выразить то ощущение единства чувства и мысли, какое могло увенчать его ощущение, к которому пришел он под конец.


Багрицкий! Дух Тиля Уленшпигеля признал тебя!

Только теперь мог бы ты весело пойти по дорогам, пересвистываясь с птицами, на ходу улыбаясь и складывая песни, чтобы вечером пропеть их у ближайшего очага… Был бы уже стариком? Что ж! Ты, наверно, отрастил бы окладистую бородку моряка и с трубкой во рту рассказывал бы внукам сказки Андерсена…

Так оно и было бы, если бы болезнь не сожрала певца, а вражеская бомба не убила его сына, Всеволода, молодого поэта и журналиста-фронтовика.

Все это теперь ясно видно.

ВСТРЕЧИ С ЗЕМЛЯКАМИ
1. Признание

Не скажу с уверенностью, где, в чьем доме было это. Почему-то кажется мне, что чтение было назначено в служебных комнатах театра Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал новые рассказы. Театру же он обещал пьесу, и этим, должно быть, объясняется особенная заинтересованность и гостеприимство театра.

Охотников послушать прославленного новеллиста собралось много. Здесь же я встретился с Ильфом, и мы вместе ждали появления земляка.

Бабель поднимался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого.

Бабель поднимался не торопясь, от ступеньки к ступеньке, переводя дух. Озираясь через круглые очки, закидывал голову; при этом его румяное лицо, как всегда, казалось веселым, взгляд — любопытным. С толпой вошел оживленный говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело чтеца, очевидно, заботило его.

Начали без запоздания.

Создатель трагических рассказов всегда любил шутку и шутить умел. Помнится, и тут тоже, проверяя нашу готовность слушать его, он начал шуткой. Но конечно же на этот раз он не подозревал точного пророческого смысла случайных слов, сказанных игриво из-за столика:

— Предвижу, что именно меня погубит. Мой скверный характер. Это он и мое любопытство нанесут меня на рифы… — И он был не в силах договорить то, что начал, и только усмехнулся лукаво и немного сконфуженно промолвил: — Ну, подумайте, зачем я опять согласился испытывать ваше терпение?

Затем, сразу став серьезным, Бабель поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению. Он сказал:

— «Ги де Мопассан».

Бабель читал в манере, знакомой нам еще по встречам в его квартире на Ришельевской улице, — неторопливо, внятно, хорошо выражая ощущение каждого слова.

Вторым был прочитан рассказ «Улица Данте».

Не замечая легкого шороха внимания, возникающего то здесь, то там, я вслушивался в звуки чтения, следил за развитием сюжета, ожидая разгадки: «К чему же все это?» — и чувствовал недоумение. Больше! Я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Я не узнавал автора «Смерти Долгушова». Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили «Признание» Ги де Мопассана. Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не задумался над этим, не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля.

Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставило меня и то, мне непонятное, что слово за словом, как ступенька за ступенькой, откладывалось и накапливалось во мне во время чтения.

Публика расходилась. Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул, сказал застенчиво:

— Вон как! Хорошо темперированная проза. Действует, как музыка, а как оно просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно — два-три хороших эпитета на страницу — не больше, это не главное, главное — жизнь в слове…

Я промолчал.

Повторяю признание: в этот вечер я не понял рассказов Бабеля, как не понимал я в ту пору духовного мученичества долгих многолетних или недолгих, но всегда честных молчальников искусства, как не понял важного значения слов, сказанных однажды Бабелем об одном из нас: «Едва ли ему что-нибудь удастся в нашем деле — у него небрежная, торопливая и ленивая душа. Он не любит сомневаться, но притом строить, — он любит литпродукцию, а не литературу».

Как всегда в, казалось бы, непоправимых грубых ошибках молодости, она же, наша молодость, служит нам единственным, но счастливо-убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном — увидеть истину. Ильф был старше меня лет на пять-шесть, он был уже зрелым, его душа уже была в движении…

Прошли, однако, и мои дополнительные пять-шесть лет, может быть, даже меньший срок, — и вот — дивное дело, — отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, радостно узнавал знакомые созвучия — и я сразу же поверил им и подчинился.

Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты… Но не довольно ли признаний? «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».

2. О назначении поэта

Все чаще хочется мне послать земляку письмо, в котором говорилось бы об ожидании: о страстном ожидании удачи в новых предстоящих ему вещах — о новом мире. В этом звучит, должно быть, не только голос одной души, но голос всех вступивших в круговую поруку: мы, многолетние, ответственны перед эпохой все в равной степени.

«В эпоху быстрых темпов писатель должен думать медленно».

Не однажды Олеша подтвердил верность этому своему афоризму.

Душа поэта пуглива и капризна. Нелегко поэту вступать в беседу, не всякая встреча ему по душе. Но, по-видимому, мне при встречах с Юрием Карловичем везет. А может быть, неспроста эти встречи, всегда интересные и искренние. И вот опять он доверяет мне свою постоянную, долгую и любимую думу. Это рассказ о том, что хотел бы Олеша написать.

Я знаю это. Давно знаю. Но и спустя годы мне снова интересно слышать этот рассказ.

Это повесть о жизни и смерти. Я слышал ее, когда серый, седой и как бы нечесаный, но все с тем же взглядом, блеснувшим из-под бровей, Олеша был все-таки моложе. Но почему же он не умер? Ведь он мог умереть. Он умирал, был обречен. Рассказ начинается с того, что он вспоминает, как ему делают очень опасную хирургическую операцию. Отощавшее тело взрезано, раскрыто. Хирург в белом халате, склоняется над вскрытой брюшиной. Там все ало или лилово…

— Рассказ должен быть совершенно точен, — утверждает Юрий Карлович. — С точным сообщением фактов, имен и последствий. Теперь известно, что я легко мог умереть. Но я остался жить — зачем? Что увидел хирург, вскрывший мое тело, что он увидел во мне? Лицо врача строго, внимательно, важно. И удивительней всего, что глаза розовые. Да, розовые глаза! Я вижу это лицо, и мне становится ясно: этот человек имеет задачу спасти меня. Но зачем?

— Вы будете жить, — слышен голос, — вас не убьют. Вас велели щадить…

Вероятно, это уже бред.

Конечно, судить меня может только один: Бетховен! Это я знал, это так. Но зачем мне оставляют жизнь? Я обнищал. Мое прибежище на чердаке. Хлам, осенний холод. Лист, кружась, влетает в чердачное окно. Желанная бедность! Я никогда не страшился репутации сумасшедшего. Я к этому приучен, это мне приятно. Может быть, именно это дает мне или сохраняет чувство свободы. Не правда ли? Давно сказали мне: «Юрий, тебя хотят держать при РАПП как своего сумасшедшего». Это так. Это навсегда определило мое общественное положение. Но там, внизу, на улицах большого города, по всей стране, должно быть, немало еще людей, которые чувствуют меня иначе. И вот оттуда приходят ко мне двое влюбленных молодых людей — девушка и юноша. Еще сохраняется глухое воспоминание о том, что я когда-то издавал книги, — и они пришли ко мне, зная, что я поэт. Юноша говорит: «Валя, покажи ему свои руки».

И девушка протягивает руки ко мне. Я все понимаю. Я понимаю, зачем влюбленные пришли ко мне, зачем я живу: я должен им сказать, какие у девушки руки. И я говорю им это. Одно слово.

«Вот видишь, Валя, я говорил тебе, что он все знает, — обрадованно восклицает юноша. — Я тоже видел, что у тебя необыкновенные руки, но я не умел назвать это. Спасибо. Пойдем, Валя».

Вот вам повесть о назначении поэта. Я знаю эти руки, но я не скажу вам тех слов, какие нужны для того, чтобы повесть писать. Я могу вам ее показать.

— Что? — спрашиваю я. — Что показать? Повесть?

— Эту девушку. Валю. Вот она. Смотрите. Она сейчас войдет.

— Кто? — спрашиваю я.

— Валя. А может быть, у нее другое имя. Такое, как у гамсуновской героини. Помните — Иллояли? Впрочем, не утверждаю. Может, просто Гертруда. Несомненно, она была королевой.

— Кто?

— Валя. Вот она выходит из пещеры. Смотрите. Смотрите.

Из-за буфетной стойки выходит и приближается к соседнему столику девушка-официантка. Она протянула руку, подавая блюдо, и я увидел чудные руки. Да, это рука королевы. Увидел бы я это, если бы не рассказ, только что услышанный? Согласен. Девушке пристало бы, как сказочной королеве, появиться из пещеры…

Забавная игра? Конечно. Но самое интересное вот в чем: вдруг я чувствую, что эта игра подготовлена во мне всей моей жизнью, всеми знаниями. Да! Своею жизнью подготовлен я к пониманию сложных впечатлений и потому верю: Валя должна выйти не из-за буфетной стойки, а из глубины скалистой пещеры, с легким венцом-короной над головой, — эта несильная, юная, гибкая девушка с профилем, какие бывают на цветных витражах в средневековых соборах; а главное в ней — прелестные, гибкие, как все ее тело, матовые руки, с легким звоном умело убирающие посуду.

Благодаря всему, что случилось в жизни со мною самим, и мне доступно это видение. Этим же объясняется чувство взаимного доверия — у меня и Олеши. И он видит здесь одни и те же, общие для нас родовые признаки…

— Что вы можете сказать об этих руках? — спрашивает он.

Но здесь, увы, я сдаюсь. О руках Вали я не умею сказать больше того, что сказал. Поэт в еще не существующей повести, наверно, видит больше и говорит лучше меня.

— Но об этом никому, — придвинувшись ко мне, таинственно шепчет Олеша.

— О чем?

— О том, что вы узнали. Слышите — больше никому. Слышите?

Не посвящать больше никого в нашу тайну… А правильно ли это?

Как любовь есть тайна двух, так мечта поэта есть тайна только его одного. Но тайна эта постигается затем, чтобы приобщить к ней всех. Не в этом ли назначение поэта? И потому не вернее ли рассказать, ничего не утаивая, с точным обозначением имен, не опасаясь последствий?

3. Игра и смерть

С утра позвонили по телефону и сказали, что ему лучше, можно больного навестить. И я решил вернуть ему книгу. Это был «Доктор Фаустус» Томаса Манна, последнее, что читал Олеша перед своей грозной болезнью.

Книга произвела на него большое впечатление.

— Прочтите ее, — настоятельно сказал он мне, — вернете не позже, как через десять дней.

А я уже просрочил…

По дороге я купил цветы.

У дома на Лаврушинском я встретил общего нашего приятеля Леню. Он шел на меня, как пьяный, и плакал. Едва ли он что-нибудь видел: стекла его очков были мокрыми.

Лысый, очкастый Леня — человек не всегда удобный. Но есть у этого человека и большие достоинства. Основная черта его характера — беспечность не по возрасту — помогает ему быть легким и веселым собеседником. Он всегда готов поддержать веселую выдумку, а главное — он навсегда предан духу романтики, конечно, насколько это доступно человеку немолодому, отцу семейства.

Прежде все это давалось легче. И немного сохранилось с тех пор.

Когда-то, давным-давно, этот человек за столиком кафе, где Олеша считался завсегдатаем, восторженно присягнул на верноподданность своему королю, обещал беспрекословное выполнение любого королевского повеления, но и награду потребовал немалую.

— Вы, Юрий, мой король, но вы и возложите венок на мою могилу. Согласны?

Король подумал и согласился. Больше того! Олеше игра понравилась.

— Согласен, — сказал он. — Что ж! Венок я вам принесу. Это награда вполне королевская. Торжественно возложу венок на вашу могилу. «Чем был знаменит этот человек? — спросят граждане. — Чем он так знаменит, что сам король возлагает на его могилу венок?» Над свежей могилой я произнесу речь. Я буду говорить: «Этот человек был неизвестен, но отныне он знаменит. Он будет знаменит своею верностью духу красоты. Вот почему я, король страны, где превыше всего ценится понимание прекрасного, возлагаю сей венок!»

— Но, конечно, — говорил Олеша в тот вечер за столиком кафе, — может случиться и не так. Может случиться, что не я принесу цветы на могилу верноподданного, а придет время — и вы все увидите меня мертвым в гробу, как видели уже многих… Придете ко мне домой, а я в гробу.

— Этого не будет! — воскликнул Леня.

— Короли не лгут, — отвечал Юрий. — Они иногда говорят то, чего еще не видят другие. Каждый владыка, властелин должен быть поэтом и пророком. Вы скажете, не всякий таков. С этим я готов согласиться. Но я хочу быть таким в стране, где управителями признаются только писатель и поэт. Я хочу быть королем-пророком… Вы вспомните, Леня, мои слова! Будет весна, деревья оденутся листвой… Вы думали когда-нибудь, какое это чудо? Думали ли вы о законах, по которым крупица вещества ищет и находит свое семейство и клетка объединяется с клеткой? Происходит созидание. Строится природа. Закипает жизнь. Она кипит в листьях и в стволе дерева, она кипит в наших телах… И вот опять что-то происходит… Один толчок… миг… Миг недопустимого нарушения гармонии, неисправность… Как вам нравится это слово: неисправность? И жизнь оборвана — смерть! Что это? К этому нужно готовиться всем. Об этом нужно думать. Отвечайте же мне: что это? Что?

На бедной кровати, какие чаще встретишь у студента, на кровати с темным одеялом и небольшой плоской примятой подушечкой, спокойно лежит густоволосый седой старичок с закрытыми глазами, с заострившимся носом и чуть-чуть скошенным на сторону ртом. У Юрия Карловича всегда была эта привычка — в раздумье или раздражении вдруг немного скривить рот, отчего еще заметней делался его твердый, выдающийся вперед, энергичный подбородок.

С утра Олеше действительно было лучше. Жена успела сказать об этом друзьям. Олеша даже что-то пел. Надежда окрепла. За время болезни он умирал дважды и дважды удавалось спасти его. Ему не сразу сказали, что у него трехсторонний инфаркт, но пришлось: он был очень неспокоен.

На дворе была весна. В окно заносило ее звуки и запахи. Больному очень хотелось видеть зеленевшие деревья.

Его смешили и раздражали усилия, какие принимались для его спасения, он видел в этом глупый педантизм и все повторял: «Зачем? Все произойдет, что должно произойти».

Но, говоря так, он умирать не хотел. После того, как ему сказали, что он опасно болен, он испуганно притих и сам стал педантично выполнять все, что от него требовали. Заботился, чтобы не иссякал запас кислорода, чтобы в нужную минуту все было на месте в нужном порядке, хотя и продолжал повторять: «Будет так, как должно быть».

Вошли санитары, обвешанные подушками с кислородом, — вызывалась неотложка… Больной наблюдал, а потом сказал:

— Они вошли, напоминая подводников. Накануне, может быть только вчера, они опускались в глубину океана. Я об этом напишу. Такая определенность жестов, быстрота и решительность бывает у людей в минуту большой опасности. Наверно, так бывает на подводной лодке в момент опасного маневра.

— Очень хорошо, Юра! Об этом обязательно нужно написать, — было радостно, что больной писатель захотел писать. — Но, может быть, это не подводники, а космонавты?

— Думаете, эти люди завтра летят за стратосферу, в космос? Нет, не хочу, этого, не надо, пока еще нужно лететь через Ла-Манш, как в годы моего детства, вокруг света… Ведь и это поражает воображение!

Дважды удавалось возвратить его обратно к людям, вернуть ему дыхание.

— Смотри, какой ты крепкий, — успокаивала его жена. — Смотри, какая у тебя крепкая грудь, какая хорошая, крепкая кожа… Нет, ты не похож на дряхлого, который вот-вот может распасться.

И вот вдруг что-то случилось.

— Мне нехорошо, — сказал Юрий и откинулся на подушку.

Привстал, опять вдохнул — и перестал дышать.

Что же случилось?..

Это произошло без десяти минут двенадцать, почти в полдень.

Солнце стояло высоко.

«Вы увидите меня мертвым. Придете ко мне, а я в гробу».

И вот мы стоим сначала за дверью, за которой лежит мертвый Олеша, а потом — у его постели.

Блерио перелетел через Ла-Манш.

Я прижимаю к груди книгу, последнюю из прочитанных Олешей. Букетик цветов в моих руках развалился. Верноподданный несчастный лысый человек весь в слезах, что-то ищет, делает какие-то странные жесты, мокрые очки свалились с его длинного покрасневшего носа. Наконец он нащупывает у меня в руках цветы, берет несколько цветиков и кладет их на мертвые руки Олеши.

— Короли не лгут, — бормочет он. — Короли должны пророчествовать. — И с горьким упреком, с отчаянием восклицает: — Юра! Юра! Зачем вы оказались пророком и на этот раз!

Что же это случилось? Недопустимое нарушение гармонии, неисправность — и жизнь оборвана. Кипение мгновенно прекратилось. Мысли больше нет. Нет игры — смерть.

Опять ушел человек — ушел поэт, успокоились и эти губы…

Опять напрашивается мысль, высказанная Пиндаром: губы поэта в молчании сохраняют форму последнего сказанного слова.

Вглядываюсь в безмолвного Олешу, над которым склонилась Оля Суок, его жена, — поправляет его сухие, серые волосы, поглаживает пальцами холодные губы, — и снова вспоминаю ту встречу, когда Олеша сказал мне:

— Будем желать того, что Дон-Кихот желал для себя. Помните? Пусть люди говорят обо мне так, как того требует душа.

ПОЭТ

В молчании поэта губы сохраняют форму последнего сказанного слова.

Пиндар

В давние времена кабардинские владыки-уздени любили отмечать свои родовые и семейные события хорошей песней. Человек, умеющий сложить песню, весьма почитался, и его дар оплачивался щедро: кекуако — певец или сказитель, понравившийся заказчику, мог потребовать за свою песню добрую лошадь, или полсотни баранов, или тысячу рублей денег.

При появлении кекуако каждый кабардинец оглядывал себя и оправлял одежду: кекуако мог подметить какую-нибудь небрежность в одежде, неловкость всадника в его посадке, и тотчас же неряха был бы осмеян. Острого слова кекуако опасались и родовитые владыки, и богатые скотовладельцы, и молодые девушки. Даже муллы и те остерегались вольнолюбивых кекуако.

Существует рассказ о споре между муллой и кекуако:

«— Ты человек вредный, — говорил мулла, — вредный потому, что не признаешь религии. Таких, как ты, нужно гнать из страны или убивать.

— Нет, не меня, а тебя надобно выгнать, — отвечал кекуако. — Ты находишься за пределами добра, а следовательно, и вне религии. Ты с нетерпением ожидаешь смерти человека, дабы поживиться на его похоронах. А мы, кекуако, любим жизнь. Мы из труса делаем храбреца, вора превращаем в честного человека. Мошенник избегает попадаться нам на глаза, а безмолвно зовет нас всегда тот, кто заслуживает быть воспетым…

— Ты говоришь о религии, — изумился мулла, — это интересно! Что же ты считаешь зерном религии?

— Просяное зерно. Просяное зерно — основание религии. Вот мое мнение, — отвечал кекуако».

В те времена кабардинцы сеяли ячмень и просо, другого хлеба не знали. Следовательно, смысл ответа таков: духовного почитания заслуживает только источник благополучной жизни — возделанное зерно, человеческий труд.

Другой кекуако выразился так:

«Каждый поэт рождается с зерном любви. Это и есть зерно хорошей религии».

В таком же духе отвечал и старик Бекмурза Пачев, когда гости спросили его, о чем любит он говорить в своих песнях.

— Я люблю жизнь, — отвечал Бекмурза. — Я люблю веселие, сытость и сердечность людей. Но мне долго не удавалось сочинить счастливую, веселую песню, потому что мой народ не был счастлив.

Может быть, вам это покажется странным, — продолжал Пачев, — а начал я сочинять песни по тому поводу, что был обвинен в воровстве. Меня обвинили в краже коня. Жестокие, неосторожные люди! Молодой человек еще только начинал жизнь. Он с нежностью наблюдал полет пчелы, прислушивался к писку цыплят, а они схватили его и поставили перед судьей. С сильно бьющимся сердцем я сказал судье и обвинителям все, что закипело в нем, в молодом сердце, это была первая накипь гнева и порицания. Меня хотели судить без вины жестокие люди, прислужники бесправия, хищники и лицемеры, но я сам осудил моих обвинителей за их бесчеловечность. И я продолжал судить их в своем сердце. Это был самый строгий суд, и это стало поводом для моих песен. Человек, который должен бы петь о любви, заговорил голосом ненависти, а добро и любовь я находил у их источников, среди бедных, простых людей, живых силою своего труда, голодных красотою, а красоту я находил в звуках нашего языка. И в народе начали уважать меня. Я умел видеть при этом и лесть и зависть, ибо и то и другое было неотъемлемою чертою владык, — коварство, лицемерие и опасливость. Каждого, кто несколько возвышался над остальными, старались подвергнуть насмешке, унизить, если он был слаб, но льстили ему, если он был силен, и всегда хотели ударить и отсечь его, как иногда путник сбивает палкой колос, возвысившийся над другим. Певец получал клички, которые нельзя повторить в присутствии женщин. Но самое обидное было не в этом. Самое обидное в том, что если не могли оскорбить меня самого, то старались оскорбить мою мысль, мою речь, и это делалось тем чаще, чем совершеннее становились мои песни, чем полнее понимал я красоту языка. Но в сознании этой красоты я и находил свое утешение. Я начинал чувствовать, что слово не только способно вонзиться, как крепкий коготь, — слово взрывает, как бомба. Силу языка я чуял в поговорках и пословицах. Я накапливал эту силу, вбирал ее в себя. Собрать и сохранить слово народа было не менее нужно, чем сохранить свою песню. Но как?

Бекмурза придвинул к себе небольшой, но складный чемоданчик, обыкновенный дорожный чемодан с металлическими застежками, каких много в любом городском магазине, и открыл его. Затаив дыхание, мы привстали, заглянули под крышку чемодана. Что там? Какое сокровище? Ящик был заполнен кипами бумаг. Бекмурза, приседая ниже и ниже, молитвенно сложил руки, опустил глаза, совсем затих, склонился. Бумаги шуршали от прикосновения зеленоватой его бороды. Чистыми белыми руками Бекмурза перебирал бумаги, из-под рукава бешмета выглядывал край чистой белой сорочки.

Старик всматривался и щурился. Лицо его становилось все печальней.

— Что пользы от всего этого! — с незабываемым выражением грусти сказал он. — Что пользы, если никто, кроме меня, не прочитает… Попробуйте!

Листы бумаги были непонятно изузорены.

Печально улыбаясь, старик рассказал историю своей грамотности.

Дети крестьян и бедняков-скотоводов обучались в духовных школах медресе, но никто из самых грамотных не слышал, чтобы на бумагу записывались песни и пословицы. «Зачем это? Арабская грамота знает только духовные книги», — так говорили Пачеву грамотеи.

«Мало тебе кощунства в песнях, ты хочешь еще кощунствовать в книгах», — отвечали Пачеву муллы, когда он спрашивал их, нельзя ли сделать как-нибудь так, чтобы песни удержались на бумаге, как удерживаются арабские стихи Корана, и высокомерно отворачивались от греховодника.

И тогда Пачев приступил к тому, что уже было достигнуто прежними поколениями, — он начал сочинять письменность. Прислушиваясь к произношению отдельных слов, он вскоре понял, что слово состоит из отдельных звуков. «Рубль, — произносил вслух Пачев. — Один рубль… два рубля… пять рублей…» Одно и то же слово изменялось с переменой его значения. Было подмечено и другое: «шел», «вел», «мел» — слова, близкие по произношению, имели разный смысл. Так был обнаружен первый закон языка — звучание, составляющее элемент слова. «А», — произносил вслух Пачев и отыскивал обозначение этого звука в арабском алфавите. «Т», — говорил он и находил букву. «У», — заканчивал Пачев и составлял слово «ату» — «отец». Разложенное на отдельные звуки, слово собиралось заново, но теперь оно собиралось навсегда, закрепленное на бумаге значком, и это было радостно.

Когда выяснилось, что звуки кабардинского языка не укладываются в арабский алфавит, Пачев начал изобретать самостоятельные обозначения, взявши в основу арабские буквы. Получилось сорок четыре знака.

Дальше началась запись: все песни, которые поэт признавал достойными жизни, он записал с помощью своего алфавита. Стал записывать народные изречения.

Все лучше узнавал Пачев народ и народные нужды, все более страстно хотел он раскрыть сокровища родного языка и через это учить народ красоте и достоинству. Он ходил по всей стране. Его знали всюду. Владыки и богачи отводили ему почетное место за своим столом. Это кормило поэта, но наряду с заказанными песнями Бекмурза составлял песни, в которые старался вложить любовь к народу и тонкое знание языка. По-прежнему его мечтой было сочинить счастливую песню. Но это ему не удавалось долго.

Первую счастливую песню он начал сочинять в 1919 году, когда душа его ликовала, как солнечное утро, и с тех пор все события и мысли, достойные этой песни, он вписывает в свои тетради изо дня в день. Эта песня-поэма названа «Ленин, или возвращенная Кабарда»:

 
Не очень много было нам дано,
Мы рождались подневольными.
Но где-то в глубине души
Сохранилось воспоминание
О том, что и мы, чувяшники,
Знавали иную поступь…
Еще Лиоан и Джабы,
Кабардинские мудрецы,
Предвидели и возвещали время,
Когда чувяшники восстанут
Против сафьянников…
И вот метнулась молния времени,
Борьба предрешена,
Хотя рождались вы властелинами,
А мы — только рабами…
Кабарда возвращена народу.
 

…Бумага выпала из рук старика. Мы слушали, сидя вокруг стола, за плоскими белыми чашами, наполненными белым холодным айраном.

Старик отряхнулся; встал и огляделся, снял с рукава бешмета пылинку. Его смущала будничная его одежда и то, что дом не приготовлен для приема гостей.

Дверь чистой комнаты оставалась открытой, куры кудахтали у порога, за дверью сиял июль, и вдруг в этом сиянии дня-что-то золотисто вспыхнуло большой искрой — должно быть, пролетела пчела… За нею — другая.

Из тетради, синей школьной тетради, куда записывалось продолжение поэмы «Ленин», старик вырвал листок бумаги и взял перо. Склонившись к столу, сжимая ручку с пером и нацеливаясь, как бы для того, чтобы проколоть бумагу, он приготовился что-то писать и поглядел на нас. Долго он смотрел на нас, что-то обдумывая. Мы почтительно молчали, и вот старик начал выписывать причудливые значки. Из-под рукава выбился край сорочки, Бекмурза не замечал этого.

— О чем ты пишешь? — решился спросить один из нас.

Старик не отвечал.

Но, кончив писать, Пачев пригладил бороду с невидимой тыльной стороны, обвел глазами гостей, как бы избирая одного из многих званых, протянул листок и перевел записанное.

— «Я творю пятьдесят четыре года, — слово за словом переводил взволнованный старец. — Я знаю теперь жизнь пчел, голоса природы и своего сердца. Я написал о Ленине и о Кабарде, но мои произведения глохнут, слепнут и тонут, исчезая, как пена в своем потоке. О нет! Я не могу согласиться, что я вреден, — много добра я чувствую в себе! Почему же все еще так робко меня призывают? Я вздыхаю. Чаще следовало бы мне петь свои песни вслух, а другим слушать. Поет душа моя, а я молчу. Почему? Песня внушает прекрасное, и вот я говорю, недоумевая: «Как же это так? Умру — и никто не сможет возобновить звуков моих песен…»

После этого разговора Пачев умер.

Замысловато изузоренный вдоль по детским линейкам листок бумаги я свято берегу — все, что еще в силах извлечь звуки нескольких слов из кипы бумаг и тетрадей, исписанных поэтом… Да кто его знает, вернее всего, не сохранилось уже тех бумаг.

Великий поэт! Душа живая! Каким добрым и печальным запомнилось мне твое лицо, скорбная складка чистых губ, когда стоял ты, склонившись над трудом жизни!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю