355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Шельвах » Приключения англичанина » Текст книги (страница 7)
Приключения англичанина
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:41

Текст книги "Приключения англичанина"


Автор книги: Алексей Шельвах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

И Тобиас принялся плотничать. Но сперва шуганул чаек и ворон на все четыре стороны неба и повыдергал плевелы вокруг судна, а лягушата сами отступили, попрыгали в Лахтинское свое болото. Затем приступил к дотошному осмотру корпуса: острием ножа вонзался в каждый квадратный сантиметр поверхности, выискивая участки, проникнутые гниением, каковые безжалостно вырезал, намереваясь заменить вставками древесины здоровой и не хуже качеством.

Тяжело было Тобиасу – тетка на низкооплачиваемой работе из сил выбивалась, чтобы обуть и одеть племянника, не могла она выделить ни рубля на покупку, скажем, плотницких инструментов или добротных, в меру просушенных ясеневых досок для выделки гнутых шпангоутов или достаточного количества шпона для обшивки. И тогда Тобиас нанялся на почту доставщиком телеграмм. Бегал по улицам с бакенбардами пены на румяной физиономии. А вечерами (и до помрачения зениц) готовился к вступительным экзаменам в мореходку. Уже в облаке обморока штудировал справочники по старинному судостроению, читал–читал и вдруг ушибался лбом о плоскость стола – не просыпался, какое там – сразу начинало грезиться бревно горного вяза, вожделенное для изготовления киля, – и крепок был сон, как это бревно.

А по выходным на территории лодочной станции помахивал топориком, купленным на свои, кровные.

Да, туговато ему приходилось, и все же работа спорилась. Николай Петрович снабжал его останками доисторических плавсредств, каковые находил в зарослях рогоза вдоль течения Большой Невки. Из этих сомнительных по прочности материалов построили они над судном навес, приладили стены – получился сарай или, говоря грамотнее, эллинг, внутри коего Тобиас в охотку рубил, долбил, строгал, пилил, сверлил, а впоследствии собирался циклевать, шпаклевать, смолить, белить…

Помогал ему и я чем мог и как умел. Утомленные, усаживались мы на бревнышко, перекуривали и во все глаза озирали горизонт залива.

О время, о Нева золотая, мазутная, вечно блистающая и впадающая в синий, зеленый, лазурный, а главное, открытый, открытый океан!

Однажды и Федосей полюбопытствовал: «Чем это вы там занимаетесь, на этой вашей станции?» Да–да, при всей самодостаточности Федосей иногда совал нос в чужой вопрос. Снисходительно он сознавался, что грешен, сует нос именно не в свой, а в чужой и, разумеется, не бог весть какой важности вопрос, и сует лишь затем, чтобы быть осведомленным хотя бы мало–мальски о том или ином виде человеческой деятельности. Федосей полагал, что попытка осмыслить свое и других существование станет более внятной этим «другим», если уснастит он текст описаниями всяких разных видов человеческой деятельности, то есть придаст тексту видимость достоверности, то есть выкажет себя сведущим не только в истории литературы, пусть даже и суровой советской. На самом деле из всех видов человеческой деятельности наивысшим почитал он лишь создание стихотворений и поэм. Его лицемерие меня бесило.

И вот приперся он однажды на лодочную станцию, приперся не один, конечно, а в сопровождении Елены, одного его она никуда не отпускала. Расположившись на траве возле остова яхты, мы выпили бутылку вина – по молодости каждому из нас, чтобы захмелеть, хватало полстакана – после чего Федосей сунул нос в справочник по старинному судостроению, Тобиас начал жаловаться на дороговизну материалов и дефицит инструментов, Елена принялась его утешать, а я… я залюбовался ее внешностью: золотоволосая [19]19
  *как леди Гвендолин!


[Закрыть]
, она была необыкновенно хороша на фиолетовом фоне залива.

Вдруг Федосей захлопнул, не долистав, справочник, потянулся и томно этак пообещал «может быть когда–нибудь что–нибудь» сочинить о море и моряках.

Он же был ехидным, Федосей, ехидным, впрочем, поневоле, потому что в детстве и отрочестве не мог принимать участия в играх и развлечениях ровесников на свежем–то воздухе, ну да, по причине почечного заболевания (в частности, парусный спорт был ему заказан), ему только и оставалось, что ехидничать.

А я тогда не дотумкал, в чем дело, не стерпел оскорбительного отношения к нашему с Тобиасом увлечению судостроением и воскликнул:

– Послушай, Федосей, а ведь поэту вроде как бы и не пристало относиться к чему бы то ни было иронически! Прежде чем насмешничать, не обязан ли он изучить объект будущих насмешек?

Елена не дала Федосею ответить, она вскочила на ноги и спросила запальчиво:

– Это еще зачем?

– Мне кажется, – отвечал я, не дрогнув и продолжая полулежать, – что изучение объекта будущих насмешек неизбежно побуждает сочувствовать этому объекту. Объектом твоего, Федосей, ехидства стала наша с Тобиасом судостроительная деятельность. Так вот желание понять, почему нам занадобилось возиться с этим корытом, можно назвать «изучением объекта», но, конечно, при условии, что желание таковое является искренним. Да–да, желание понять я называю уже и изучением…

– Но так ли уж обязательно изучение объекта побуждает сочувствовать ему? – спросила Елена.

– Сочувствие возникает в процессе изучения, – подтвердил я, – но изучения честного, то есть без ехидства.

Федосей только хмыкнул в ответ, зато Елена уперла руки в боки:

– Без ехидства? Причем здесь ехидство?

Алая ее юбка взметнулась при порыве ветра и, опав, накрыла аккурат мою голову, – бешено я забился под кошмарным кумачом, выбрался наружу, пунцовый от смущения, – белейшие бедра успел узреть и обонять, благоуханнейшие!

– Ехидством, – ответил я, отдышавшись, – пробавляются те, кому недостает ума или смелости. О дураках как–нибудь в другой раз, а вот о трусливых можно поговорить. Дело в том, что сочувствие – это тоже недюжинное духовное усилие. Если тебе не верится, давай представим, как ведут себя люди, ну например, в гололедицу. Простые смертные в зависимости от обстоятельств (а простые смертные всегда зависят от обстоятельств) то сочувствуют поскользнувшемуся, то хохочут над ним. Потому что они простые смертные. Но поэт (поэт!) способен постигнуть, что как бы комично человек ни шмякнулся, ему больно или могло быть больно, способен не только изучить все причины и следствия всех падений в гололедицу в прошлом и настоящем времени, но и предвидеть их. Увы, способность эту не всякий поэт в себе развивает, иные пробавляются ехидством, понимая, что единственно возможное следствие изучения падений в гололедицу есть сочувствие потерпевшим. Я назвал желание понять уже и изучением. Желание это мы вольны в себе подавить, и если не подавляем, значит, изучение началось. Потому что возникло сочувствие.

– Ну ты и зануда, – сказала Елена и снова накрыла меня дурацким колпаком, снова я размахивал руками, мотал, как бык, головой и не замечал поэтому, как сверкают у нее глаза, как искривлен в язвительной усмешке прекрасный рот.

Однако все это заметил Тобиас и попробовал перевести разговор на другую тему:

– Эх, раздобуду, – сказал он, – ясеневые доски и пущу их на выделку гнутых шпангоутов…

– Погоди, Тобиас, – сказал я, – мы еще не разобрались с поэтом, который наделен способностью изучать объекты, но способность эту в себе не развивает. Не развивает, по моему мнению, из трусости…

– Вместо кедра на обшивку сгодится ель, – гнул свое Тобиас. – Не самая прочная древесина, однако влаге противостоит сносно…

– То есть ты не веришь, что иронический поэт в состоянии осмыслить существование ближних, правильно я тебя поняла? – спросила Елена.

– Эх, Елена!.. – воскликнул я. – Помнится, ты гордилась попытками Федосея осмыслить свое, а главное, других, кому недостает ума или смелости, существование! И ты права, что гордилась…

– Я и сейчас горжусь, – подтвердила Елена.

– Ты права, права, в попытках таковых и заключается героика поэтического творчества. Но если поэт избирает объектом изучения лишь себя самого и, следовательно, лишь самому себе сочувствует, а к другим относится с заведомым ехидством, то ни черта он не осмысливает, а обманывает и себя самого, и этих вот других, то есть ближних! Изучением лишь себя самого он ограничивает область применения духовных усилий, что для поэта уже подозрительно. Повторяю, ехидством пробавляется поэт именно трусливый, который догадывается, что если он честно осмыслит свое, а заодно и ближних, существование, то станет ему не до кропания стишков…

А чем занимался Федосей в продолжение нашего с Еленою разговора? А глядел в серебристую, серую, ребристую даль залива. И не слышал нас.

– Ох, и трудно трусливому изучить себя, – продолжал я. – В процессе изучения он, конечно, обнаружит много неожиданного и, быть может, даже приятного, но вот сущность свою трусливую так и не осознает. Потому что для этого нужна храбрость, а где же ее взять трусливому?

– Но ближние тоже не всегда сочувствуют друг другу!.. Впрочем, я забыла, они же простые смертные и зависят от обстоятельств, а поэт не зависит.

– Ну зачем же ты цепляешься к словам? Разумеется, и поэт зависит от обстоятельств. Ведь он такой же смертный и страстный, как и ближние его. Но чем меньше он позволяет себе зависеть…

– Ладно, а каким образом возникает сочувствие: помимо воли изучающего или требуется духовное усилие?

– Изучение честное, без ехидства, не оставляет изучающему выбора. Допустим, мы не можем решить: сочувствовать поскользнувшемуся в гололедицу или не сочувствовать, в смысле, оказывать ему помощь или не оказывать, – если окажем, то опоздаем на работу и получим выговор от начальника, – так оправдываемся мы перед собой за свои колебания, но в действительности колеблемся только лишь потому, что не изучили все причины и обстоятельства конкретного падения, а не изучили из трусости, ну да, изучали намеренно плохо, ибо догадывались, что изучение чревато неудобствами, неприятными последствиями (накричит начальник) или даже сопряжено с опасностями (если, например, поскользнувшегося разыскивает уголовный розыск, – протянув потерпевшему руку, мы рискуем угодить за решетку по обвинению в пособничестве)…

– Но если поэт понимает, что изучение хлопотно и опасно, что же все–таки подвигает его к изучению?

– Ну, я не знаю, – пробормотал я, рассматривая окружающие нас травы: одуванчики, васильки и лютики, ромашки (помимо обиходных «любит–не–любит» еще и безъязычковые, они же пахучие, они же зеленые, они же ромашковидные!), истод горький с цветками синими и овсяница красная, и волоснец, и осока, и морская горчица, и чина приморская, и лебеда прибрежная, и подмаренник и белена черная, а заодно уж на букву «ч» череда, частуха, чистотел и чертополох–шотландец, наперстянка и клевер, трава могильная тире пастушья сумка и спорыш тире галочья гречиха (целебнейшее средство при почечных заболеваниях), а там, возле кормы, – непрошеные кукушкины слезки, ведь болото близко, фиолетовые фонарики аквилегии, и сабельник вострит себя в струе воздушной, узнаются уже и калужница, и вахта трехлистная, и крестовник, и вровень с кормою восковник, он же мирт болотный…

– Ах, ты не знаешь, – сказала Елена.

– Да знаю я, знаю, – ответил я, продолжая разглядывать растительность и поднимая взгляд выше: шиповник собачий, экий клыкастый, и волчье лыко, источающее, скажите на милость, запах ванили, и пушистые цилиндрики кровохлебки, пурпурные, как утро лестной тогда для всех нас будущности, и крапива, причем не одна только общеизвестная извергиня, но и спасительница осаждаемых городов, двудомная. – Эх, Елена, да ведь любовь же и вдохновляет поэта изучать объекты, неужели не понятно? Любовь к истине… эх, Елена.

Забывшись, я поднял голову. И – зажмурился, так пылали желтые глаза Елены!

– Засиделись мы однако, – сказал я, поспешно поднимаясь на ноги.

– А на кого ты собственно намекал, утверждая, что ехидством пробавляются только трусливые поэты? – вкрадчиво спросила Елена.

– Да ладно тебе, – отвечал я, отступая.

– Нет, погоди, – настаивала Елена, уже теснимая успевшими вскочить Федосеем и Тобиасом, – ты, похоже, считаешь, что ирония по природе труслива и ею пробавляются те, кто боится воспринимать действительность такою, какая она есть, и так, как она этого требует, или этого заслуживает, или в этом нуждается. Да ведь я и полюбила–то Федосея за мужество ежеминутного его самоанализа, каковой возможен лишь при условии иронического к себе отношения, понял? К себе самому в первую очередь!

Она легко вырвалась из рук Федосея и углубилась, было, в рощу, чтобы привести себя в порядок, но тотчас выбежала оттуда с воплем!

За нею следом шкандыбал черепитчатый Николай Петрович – черными прошлогодними листьями был он облеплен с головы до пят.

– Ну, нигде от баб спокою нет, – ворчал старикашка. – Хучь бы извинилась, что наступила. Так нет – ижшо и недовольная, ижшо и вопит.

* * *

Перед уходом с территории лодочной станции Елена во всеуслышание обратилась к Федосею:

– Сочини ты им сегодня же, как только вернемся в нашу комнатушку, стихотворение о море. Не откладывая в долгий ящик, сочини изумрудное, кристальное стихотворение. Чтобы они языки в задницы засунули, теоретики.

Тобиас на это ответил с достоинством:

– Очень надо! Лешка, если захочет, может и сам сочинить не хуже, а то и получше. Он, не забывай, сын штурмана дальнего плавания, и ему через гены передалась любовь к морю и кораблям.

Елена ничего нам не ответила, нагнулась и стала рвать вокруг судна галочью гречиху. Она рвала с остервенением, но безошибочно, как рвут лишь настоящие преданные жены, когда собираются отваром травы этой промывать мужнину почку.

А я глядел, как плывет над метелками растений ее зад, очертаниями напоминающий корму испанского галеона, и вспоминал подробности одного недавнего происшествия.

Месяц назад шли мы втроем (Виктор Аккуратов, Генка Флигельман и я) по улице нашей имени Фурманова, шли в гости к Федосею.

Шли под лиловым облаком, из которого вдруг хорошо хлынуло.

И ледяной горох запрыгал в ногу с нами по лиловому же тротуару.

И мы радовались своеобычному для нашего климата майскому полдню.

И сыплющемуся с небес ледяному гороху…

Ну, и будущности, конечно, будущности, для всех нас лестной.

Голубое перестало литься, стеклянные Солнце и Луна летели над Чертовым сквериком.

О расположение светил!

О сияние сирени!

О щелчок ледяной горошины по носу!..

Вообще–то мы привыкли, что Генка знаком со всеми девушками, проживающими на улице Фурманова и прилегающих к ней.

Всякий раз, идя с ним куда–либо, я от души потешался (а Аккуратов скрипел зубами от зависти), когда Генка через каждые десять метров восклицал: «Привет, старуха (или старушка, или старушенция)!» и останавливался перекинуться словечком или послать воздушный поцелуй высовывающимся из окон.

Немало его подруг перевидали мы и в комнатушке Савушкиных.

Но эта внешними данными превосходила всех виданных прежде.

Генка, разумеется, был и с этой девушкой знаком, вступил с ней в беседу, и в два языка они принялись молоть милую, но совершенно невнятную для посторонних слушателей чушь, – обсуждали подробности вечеринки у некоего Левки Левина, где оба классно оттянулись и расслабились.

Девушка при этом постреливала в меня голубым глазом, – и я то и дело вздрагивал, ощущая у виска завихрение жаркого воздуха.

– Ах, да, – наконец спохватился Генка, – давайте я вас познакомлю. Это Леша, он пишет стихи…

А была она в желтом, расчетливо облегающем, коротком – до колен.

И мордашка такая гладкая. Холеная такая. С темно–алым румянцем на смуглых ланитах.

И волосы как мед.

– Знаем, знаем! – засмеялась девушка и вдруг немигающим голубым прострелила меня насквозь.

И я упал.

– Ну ладно, – сказала она, мельком взглянув на распростертое тело, – завтра контрольная, надо хотя бы учебник полистать. Покеда, мальчики.

– Позвольте, сударыня, пожелать вам успехов в учебе, – расшаркался Генка в опасной близости от моего лица. – Кстати, как вас величать по батюшке? Я почему спрашиваю – дабы впредь обращаться к вам, такой уже взрослой и рассудительной, с надлежащим уважением…

– Генриховна, – смеясь, подсказала она и пояснила: – Мой папа – англичанин.

Когда други подняли меня и прислонили к решетке Чертова скверика, девушка уже удалялась.

– Не ушибся? – спрашивал Аккуратов и больно шлепал по лицу, якобы желая привести в чувство, а на самом деле вымещая на мне обиду за то, что в этом эпизоде оставили его без внимания.

Я обернулся. Обернулась и она.

– Ага! – закричал Генка. – Ничего девочка, да?

– Кто это?.. – спросил я заплета… заплетающимся… ох, я и вздохнуть не мог. – Кто это такая?

– Да это же Лидка Бернат из восьмого «а». Но тебе я не советую с ней связываться… – ответил Генка.

А я… я расспрашивать подробнее пока не решился, что–то в груди у меня защемило.

И придя в комнатушку Савушкина, вяло я в тот раз цапался с Федосеем и вовсе без всякого сочувствия выслушивал Тобиасовы жалобы на дороговизну материалов и дефицит инструментов.

Застряла поперек черепной коробки и никак из нее не выскакивала картинка: сияние сирени за чугунной решеткой, девушка с волосами как мед и глазами как лед…

Видя мое состояние, Генка сжалился и сообщил, что проживает она по адресу: Фурманова, дом десять, квартира шесть… а выглядел я и в самом деле ужасно: то бледнел, то краснел, глаза выкатывались из орбит, тело содрогалось от учащенного круговорота крови.

Как однако смотрела она в меня немигающими! Не подобострастно ведь, как некоторые соученицы, а как равная ведь! «Знаем, знаем!..» – сказала она, и сказала со смехом!

И вдруг осознал я, что видел ее прежде, ну точно, на переменах в школе и видел. Видел, но не выделял среди прочих, они же все на одно лицо были, фифы эти в черных атласных фартучках! С бантами белее магния горящего! И щеки аж оранжевые от румян! И глазищи, сдобренные ваксою, шевелящиеся, как членистоногие жуки!

Ну и неудивительно, что, проталкиваясь на переменах сквозь толпу, не различал я среди многих – единственную.

Что же касается ее восклицания «Знаем, знаем!», так еще бы она меня не знала, столько раз выступавшего на торжествах в актовом зале с чтением стихотворений, в которых я вслед за Евг. Евтушенко и А. Вознесенским смело выражал свое отношение ко всему происходящему в мире, вызывая восторг ровесниц и либерально настроенной части учительского состава.

Ах, неспроста она обернулась! Причем, даже и неважно, глянулся я ей или, напротив, внушил антипатию мрачной своей физиономией, главное–то она почувствовала! Почувствовала, что мы созданы друг для друга.

Ведь обернулась же [20]20
  *Так наивно истолковал я тогда смысл нашего знакомства, не подозревая, что это продолжается поэма, которая, напомню, началась в миг, когда обнаружил я на антресолях отцовскую рукопись. Да–да, лишь много позднее я понял, что осознать себя потомком древнего англо–шотландского рода и влюбиться в Лидку Бернат – все это были события одного ряда, равно для меня роковые.


[Закрыть]
.

Возвращался я от Федосея пошатываясь, держась за ушибленный бок. Дома сразу кинулся в кухню сочинять стихи!

Мы с мамой жили тогда в одной комнате, и если я загуливался допоздна, сочинять приходилось в кухне.

И вот положил на кухонный стол лист бумаги… И впервые ничего у меня не получилось. Вроде и мысли в голове теснились, и чудный такой звон из ниоткуда слышался… «глаза как лед и волосы как мед» написалось.

Но ведь я еще ни разу в жизни не сочинял любовную лирику, было мне как–то непривычно живописать Лидку эту Бернат, и уж вовсе не умел я представить себя декламирующим этакое на торжествах в актовом зале или даже в комнатушке Савушкиных. «Глаза как лед и волосы как мед»! Вдруг захотелось мне выразиться так, чтобы никто из ближних не догадался, о ком конкретно чернеет речь, вернее, пускай вот именно лишь догадываются, даже обязательно пусть догадаются, но утверждать наверное не посмеют за неимением доказательств – ну да, я испытывал потребность в сочувствии и одновременно стеснялся причину потребности таковой сделать достоянием гласности!

И просидел несколько ночных часов с пылающими и впустую звенящими ушами, вырисовывал вензеля сирени, чугунные пики садовой ограды, но дальше первой строчки так и не продвинулся. Скомкал испещренный, испорченный лист!

Прокрался в комнату, где мама уже спала, лег. Было мне так тоскливо! Как будто произошло нечто непоправимое, что вскоре вскроется и в будущности аукнется, причем в будущности отнюдь не лестной, а беспощадной… Тяжко я вздыхал, ворочался, поднимал голову над подушкой, и прозрачная мгла струилась за окном.

* * *

Вслед за новеллой о сэре Эдгаре публикую драматическое произведение из времен елизаветинских, примечательное, может быть, единственно тем, что отец создал его сразу на русском.

Это именно публикация, а не перевод, я всего лишь исправил допущенные автором грамматические ошибки и расставил пропущенные им же знаки препинания.

Итак, «Геро и Леандр», с эпиграфом из одноименной поэмы: «On Hellespont guiltie of True–lovers blood…»

Комната в гостинице. На окнах красные деревянные решетки. Стол, на столе пустая бутылка, блюдо с финиками. В кровати Роджер и девка.

Роджер

В течение изжитых мною лет

мне грезилось во сне и наяву,

что я, как древле греческий атлет,

переплываю мрачную Неву,

а справа, слева, спереди и вслед,

как в черном, гадами кишащем рву,

холодный хохот философских флейт:

«Не тщись, не удержаться на плаву!»

О, ужас! В устье, как иголка в стог,

проваливаюсь! Чаек вещий визг!

Как многие, желал, как все, не смог

с того – с другого! – берега смотреть

сквозь радугу уже соленых брызг

на реку Жизнь, впадающую в смерть.

Девка

Хотя бы с похмела угомонился.

Роджер

Прости, простейшая, я думал вслух.

Девка

Я мню, ты мнил плоть усладити мною

с утра пораньше. Знай же, похотник,

что я еще не выспалась нимало.

Роджер

О мнительная Дженни, смело спи.

Будить не стану.

(задумчиво)

Да и не умею…

Девка

Что мелешь, невдомек. Одно отвечу:

вчерась мурлыкал, прижимался к боку

искательно… Чичас иное слышу.

Издевку слышу с ноткой превосходства.

Или ты лег со мной из доброхотства?

(Роджер щекочет девку)

Послушай, я себя не помню с ночи.

Почто меня пытаешь, езуит?

Роджер

Ты, Дженни, поняла меня превратно,

я вовсе не хотел тебя обидеть.

Девка

Куды полез? Эй, не гляди, что я

в глухом углу Британьи родилася,

среди болот… я постою и лежа

за суверенность личности своей!

(оживляется)

А знаешь, как живут в краю болотном?

На островках мы держим скот. Бывало,

усядусь в лодку, поплыву доить

буренку, по пути грибы сбираю

иль ягоды, – все под рукой растет,

вылазить не приходится из лодки!

Вот хлебом небогаты, это верно,

его мы выпекаем из муки

гороховой, а рожь родится худо.

По осени, когда уж очень топко,

люд на ходулях ковыляет от

избы к избе по делу или в гости,

а в основном у очагов домашних

садится и сидит. Но лишь весна и вся деревня по субботам в сборе

на островке овальном с прочной почвой.

Сезон футбола! Мы же англичане!

Мой муж… Мой Джек, с которым так недолго

мы вместе прожили… всего–то зиму…

он самый–самый был результативный.

Болельщики на радостях однажды

его в буквальном смысле разорвали.

Так я осталась на сносях вдовой.

Вдобавок, был неурожайный год,

и я младенцем разрешилась мертвым.

Невмоготу мне стало на болоте.

Прикинула, где лутче и где хуже,

корову продала, домишко, лодку

и наудачу в Лондон подалась.

Роджер

В сей пандемониум! И к Люське Морган

в сей лупанариум! Весьма удачно.

Девка

Ни слова в простоте. Ну чо ты, чо ты?

Колико, уж, проник, верши! Ай! Ой!

(барахтаются)

Ну, все. Пошел отседа, балаболка.

Добился своего. Я аж вспотела.

Нет, я сурьезно вас прошу отстать,

не то, клянусь Венериным бугром

на етой длани, так накостыляю!..

Отзынь!

Роджер

Да ухожу я, ухожу.

(свешивает с кровати ноги)

Ты только не отчаивайся, Дженни.

Быть может, вечером уже сего дня

в сей вертоград завалится по пьяни

тебе судьбою суженый милорд.

Вдруг он захочет на тебе жениться?

Предложит руку, стерлинги и титул?

Ты станешь леди… Леди Джейн, где правый

башмак?.. а, вот он… Люська эта Морган

тобою помыкать уж не посмеет…

Девка

Ах, издеватель! Ну, допустим, я

вертепница. Но ты и сам не лутче!

В сей судьбоносный для отчизны час

наш флот летит наперерез Армаде,

и все, кто стар, иль млад, иль инвалид,

взошед на белые утесы Дувра,

подбадривают криками ироев.

А ты ни в тех, ни в сех, и на уме

одно – блудиться да бакланить. Стыдно!

Иль ты не патриот?

Роджер

Нет, я шотландец

и слышу сызмала от вас: «У, морда

шотландская!» Такое обхожденье

не вдохновляет воссоединяться

противу даже общего врага.

Но будь я англичанином, не стал бы,

как большинство, надежды возлагать

лишь на удачные маневры флота.

Не менее, а более насущно

произведение произведений

(понятно, пиитических), в которых

неслыханным доселе языком

неслыханные вещи говорятся.

Когда же эти… как их… стар и млад

на вышеупомянутых утесах

скандируют банальнейшие тексты,

мне чудится, что Альбион кренится

в какой–то шумный и опасный сон…

Девка

Ты рассуждать горазд… а не боишься,

что передам кое–кому дословно?

Ко мне ведь и оттуда тоже ходют.

Ишь, вскинулся–то как. Шучу, шу…

Роджер

Чу!

И в самом деле шорох под кроватью!

Там кто–то прячется… Всего лишь крыса?

Ну, значит, точно, – жизнь не удалась.

Девка

Вот на, всплакнул! Действительно чудной.

Послушай, это именно тебе

пора жениться. Знать, надоедает

пианство, нищенство и отщепенство.

(стук в дверь)

Люська Морган

Эй, Дженни, так тебя и перетак,

у твоего пииты время вышло!

А ежели одна, то неча дрыхнуть,

живее одевайся! К нам милорд

пожаловал! И пожелал такую,

как ты, ядреную!..

Девка

Чичас!

Люська Морган

«Чичас»!

Кикимора болотная, молчи уж!

Роджер

Боюсь я Люськи…

Люська Морган

Шевелись, деревня!

Девка

Да ну ее. Успеется с милордом.

Ты слушай, что тебе я говорю.

Ищи примерну девку и женись.

Любил же ты какую–нибудь леди

из образованных?

Роджер

Любил.

Девка

Ага!

Так и вертайся к ней пока не поздно.

Роджер

Вот именно что поздно.

Девка

Почему?

Ушла к другому? Померла от чумки?

Так хочется узнать!.. Прошу тебя,

рассказывай скорей, как было дело.

Роджер

Но Люська…

Девка

Не боись, я заплачу

за время! Ну пожалуйста!..

Роджер

Признаться,

мне самому вдруг стало интересно

проверить силу памяти. Итак,

представим сад на берегу Невы:

статуи, знаменитая решетка;

и мы проходим, девушка и я,

через ворота; и нашли скамейку

свободную; я постелил газету;

присели. Спутница моя молчит

и курит, курит, не переставая.

Я знаю, отчего она печальна,

да вот беда – утешить не умею,

поскольку тоже возрастал в сени

Большого дома и знамен пурпурных.

Должно быть, в пылком семени отца

иль в материнском молоке сладчайшем

сквозили пресловутые рентгены,

но не винить же ныне престарелых

за то, что был зачат именно ими

именно в этом времени и месте.

Унижен властью и самим собой,

уже полжизни я живу вполжизни,

не замечая, как блестит кораблик

над уровнем ненастного сознанья.

Ты поняла, о чем я?

(девка отрицательно мотает головой)

Через месяц

она покинула и этот город,

и это государство навсегда,

и поселилась в Иерусалиме.

Однажды мимо памятного сада

я проходил; и вдруг зашел; и сел все вдруг – на ту же самую скамейку.

Нева с тех пор не изменила русло.

Цела решетка. Целы и статуи.

Она мне очень нравилась, увы,

взаимностью совсем не отвечая,

и в этот самый Иерусалим

махнула–то вслед некоему Марку,

которого любила и который

о ней и думать позабыл, уехав.

Не в этом дело. Вдруг я осознал,

что мне ее лицо уже не вспомнить,

и даже фотографию в упор

рассматривая, где мы сняты вместе,

я утверждать однако не возьмусь,

что эту девушку когда–то…

(стук в дверь)

Люська Морган

Дженни,

милорд, ты понимаешь, бля, милорд

тебя заждался! Будь ты человеком!

Девка

Чичас! Ты это… приходи еще.

Я заплачу. Хотя бы завтра, слышишь?

Арапкой, что ль, была твоя подруга?

Или жидовкой?

Роджер

Я не помню.

Люська Морган

Дженни,

соображай, не всякий день милорды

оказывают нам такую честь!..

ЗАНАВЕС

Отец не снабдил вышеприведенный текст примечаниями, поэтому неясно, кто из действующих лиц мой предок – пиита ли Роджер, милорд ли, упоминаемый косвенно.

А мне бы хотелось это знать наверное, ведь если жизненную позицию шотландца–маргинала по–человечески можно понять, то милорд ведет себя, прямо скажем, из рук вон: ну в самом деле, шлендает по бардакам вместо того, чтобы срочно купить корабль и присоединиться к эскадре сэра Френсиса Дрейка!

Неужели мой предок – сей предосудительный милорд?

Впрочем, что же я спешу с укоризнами. Может, он был старенький, милорд этот, может, и в заведение–то люськино явился как раз потому, что очень сильно переживал за судьбу Британии и нуждался в утешениях какой–нибудь Дженни.

Вдобавок, не исключено, что и пожертвовал он изрядную сумму на оснащение и вооружение флота. Ничего же не известно про милорда этого.

Ну и последнее. Не знаю, почему Дженни употребляет слово «чумка», когда несомненно следовало употребить слово «чума». Скорее всего, отец все же недостаточно хорошо владел русским языком.

* * *

Последствия знакомства с Л.Б. были таковы, что в свободное от судоремонтных работ и споров с Еленой время я теперь патрулировал улицу нашу имени Фурманова, – ежедневно из конца в конец, сначала по одной стороне, затем по другой, до фиолетовых сумерек и гудения в ногах, и когда оказывался напротив дома номер десять, то вперялся в черный квадрат подворотни, откуда в любое ведь мгновение могла появиться…

И когда она вдруг, – всегда вдруг, – появлялась, я кивал ей этак небрежно, мол, привет, помню, конечно, кто ты такая, помню, но, извини, тороплюсь, – и в тумане радужном незримых миру слез, в смысле, ничего перед собой не видя, тащился дальше, в очередной раз не решившись пригласить в кино…

С постоянством привидения, и такой же бледный, невнятный, возникал на пороге комнатушки Савушкиных.

Елена, у болтуна Генки выведав причину ответов моих невпопад, нетерпимого моего вдруг отношения к ироническому в искусстве, сопереживала мне.

Усевшись насупротив и подперев рукою щеку, глядела, как я уплетаю пирожки с капустой, ею испеченные незадолго до моего прихода. Глядела грустно так.

А вот Федосея не заботило, что это такое со мной творится. Даже не всегда оборачивался при моем появлении. Он писал, писал, поэма его близилась к завершению. «Пиши, пиши», – шипел я еле слышно. Конечно, брали завидки.

С набитым ртом пробормотав «фафиво усо выо осен фкуфно», я уходил и на улице нос к носу сталкивался с Тобиасом, шумно дышащим, роняющим с румяного чела хлопья пены. Это он с таким рвением разносил телеграммы. Бывало, что я за компанию шел с ним по адресам.

Наступило лиловое, с ливнями, северное лето, стало, как в стеклянной теплице, душно и влажно, и трепетали прозрачными перепонками клены, и тополиные сережки, похожие на красных гусениц, сыпались на серый тротуар, когда валы атлантического по происхождению ветра прокатывались от начала улицы Фурманова в конец ее…

Наверное, имеет смысл пояснить, что улица эта перпендикулярна Неве и начинается прямо от набережной. В длину она занимает всего–то метров пятьсот и составилась из не бог весть каких архитектурных памятников – доходные все дома, неприхотливая, за редкими исключениями, застройка.

В настоящее время улица залита асфальтом, а когда была она еще вымощена булыжником, я в одном из стихотворений (детских) предположил, что птице с высоты ее полета проезжая часть видится громадным кукурузным початком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю