Текст книги "Приключения англичанина"
Автор книги: Алексей Шельвах
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
Короче, в тот вечер Оливер принес Эмилии радостную весть: Советский Союз может предоставить им политическое убежище и обеспечить жильем и работой.
Эмилия без особого восторга отнеслась к сообщению Оливера. Хотя во Франции было ей неуютно – сдержанная, несколько даже флегматичная, она на каждом шагу (в ателье, в лавке зеленщика, при расчетах с консьержкой) вынуждена была вступать в конфронтацию с болтливыми вертлявыми француженками, тем не менее русские с их тоталитарным строем и призывами к мировой революции нравились ей еще меньше. Когда–то она, прочитав по совету Оливера роман «Преступление и наказание», сказала ему задумчиво: «Автор хочет выяснить, что человеку позволено, а что нет. Англичане давно уже это знают. Не хотела бы я жить в государстве, где граждане все еще заняты решением подобных проблем». И вот ведь накликала беду.
Оливер, раздумывая над возможностью эмиграции в СССР, тоже пребывал в замешательстве. Из газет ему было известно о московских судебных процессах, преследовании интеллигенции, разгоне творческих объединений, жесточайшей цензуре. С другой стороны, философ в черном свитере заверил его, что нигде в мире творческая личность не чувствует себя такой свободной, как в СССР. К тому же местом жительства англичан должен был стать Ленинград, единственный в России европейский город, заложенный прозападно настроенным царем на берегу реки, напоминающей, судя по открытке, Темзу. В целом, перспективы открывались радужные: вместе с советскими товарищами создавать социалистическую литературу, пользуясь за это всеми правами и привилегиями, которые гарантирует победивший класс.
Ладно, согласился Оливер, попробуем пожить в Ленинграде. Не понравится, – вернемся в Париж.
Поселили их в старинном дворце с мраморным фасадом в стиле итальянского Ренессанса. Вернее, квартира располагалась на последнем этаже флигеля во дворе: две тесные комнатушки, зато из окна в кухне было видно Неву, огромное тусклое зеркало, над которым с жалобными криками кружились блеклые чайки. Не так ли выглядит Элизиум, думал Оливер, и сердце у него сжималось от нехороших предчувствий.
По давнишней привычке начал было совершать прогулки вдоль этой самой реки, но вблизи она дышала полярным холодом и выглядела уже совсем зловеще – мелкая зыбь с металлическим блеском…
Стоял на гранитных набережных плитах. На другом берегу высились бастионы Петропавловской крепости. Было ему так тоскливо, словно он только что получил известие о близком конце света. Отменил прогулки.
Эмилия видела, в каком состоянии пребывает муж, но ничем не могла ему помочь, у нее у самой кошки скребли на душе.
Однако проситься обратно на Запад было поздно, они уже получили паспорта и стали советскими гражданами. Правда, англичане были весьма удивлены, обнаружив, что в графе «национальность» у них стоит «эстонец», «эстонка», а местом рождения обоих значился Ревель [41]41
По версии М.Часового, сделано это было с намерением как–то их использовать впоследствии в борьбе с мировым капиталом.
[Закрыть]. «Для вашей же безопасности, – с улыбкой объяснил им человек, попросивший паспортистку выйти на пару минут в коридор. – Сами должны понимать, у Лондона руки длинные».
Оливер снова впал в депрессию. Пить, правда, не пил (до такой степени был растерян), но целыми днями ходил из угла в угол кухни, курил (курить в комнатах Эмилия ему не разрешала), ждал, когда же, наконец, вспомнят о нем те, кто заманил его сюда, на край ойкумены.
Чтобы отвлечься, начал обучать Эмилию русскому языку, – какое–то представление о нем у него сохранилось со времен общения с английскими красными. Эмилия неожиданно выказала незаурядные способности и уже через месяц стала свободно объясняться в гортранспорте и гастрономе.
Кончались деньги, которые им поменяли на границе, и пора было обоим всерьез задуматься о том, как в дальнейшем каждый будет зарабатывать на хлеб насущный.
И вдруг забрезжил лучик надежды. Явился однажды порученец из некоего литературного журнала, представился переводчиком с английского и от имени редколлегии выразил желание произвести отбор произведений прогрессивного зарубежного поэта с целью их публикации на русском языке.
– Так что, гражданин, давайте на выход. С вещами! Берите все самое лучшее, – пошутил переводчик и тут же успокоил: – В смысле лучшие ваши произведения. Машина у подъезда.
Минут через десять Оливер с рукописью под мышкой уже поднимался вслед за своим провожатым по мраморной, устланной красными ковровыми дорожками, лестнице. Вошли в просторный и светлый кабинет главного редактора. Тот с улыбкой встал из–за стола, с распростертыми объятиями пошел навстречу Оливеру. На стене висел портрет Сталина.
Увы! Увы и ах! Оправдались дурные предчувствия.
Отбор произведений происходил следующим образом: порученец прямо с листа озвучивал подстрочный перевод, редактор слушал. Слушал–слушал, а потом начал сопеть, снял очки, протер платочком стекла и наконец не выдержал, замахал руками:
– Хватит! Достаточно! Вот что я вам скажу, дорогой товарищ ОлИвер, я хоть иностранных языков и не знаю, – он заглянул в рукопись, – но вижу, что у вас тут ни знаков препинания, ни классических размеров. Поймите меня правильно, мы знаем, как трудно опубликовать на Западе честное, правдивое произведение, и хотим помочь вам напечататься у нас, в СССР. Но уж если вы решили связать свою судьбу с пролетарской литературой, отрекайтесь поскорее от этой сомнительной формы стиха! Пишите по крайности белым стихом, а верлибрами пусть пробавляются империалисты, усугубляя тем самым свой кризис культуры! Советская–то словесность по части рифм позатыкает ихних елиотов за пояс! Рифменными–то ресурсами мы располагаем на долгие годы вперед! Кстати, образчики свободного стиха в российской словесности можно найти еще в двенадцатом столетии, то есть мы и в этом опередили Запад. И вот не прижился у нас верлибр, не прижился! Что же касается мнения Пушкина, считавшего, что рифм в русском языке слишком мало, и камень неминуемо влечет за собою пламень, так ведь и гении ошибаются. В общем, дорогой вы мой товарищ ОлИвер, поработайте еще над своими стихами, перепишите их в рифму и приносите снова, а уж наши товарищи переложат их на язык родных осин.
Домой Оливер вернулся пешком. Он давно уже догадался, что совершил чудовищную ошибку, попросив политическое убежище в СССР, но не хотел себе в этом признаться, поскольку был все же наполовину шотландцем, да–да, храбрым (но упрямым) шотландцем. Теперь же ему стало окончательно ясно: заниматься здесь литературой дохлый номер и нужно искать другие способы зарабатывать на жизнь.
К тому же он ведь не был членом компартии. Да, поддерживал левых деньгами, но здешние ортодоксы вполне могли быть осведомлены о том, как по–хамски он обошелся в свое время с ходоками из Глазго, а плохое люди запоминают охотнее, чем хорошее.
И правда, никто не спешил помочь Оливеру трудоустроиться, не предлагал замолвить за него словечко в Союзе писателей или журналистов. Ну, а самостоятельно какую же работу он мог найти, ничего руками делать не умеющий и через пень колоду по–русски говорящий? Разве что какую–нибудь неквалифицированную и, соответственно, низкооплачиваемую.
Но все равно надо было искать. Вдвоем англичане бродили по городу, часами стояли у каждой доски объявлений, расшифровывая аббревиатуры предприятий и организаций. Однажды прочли, что НИИ лесосплава требуются чертежницы. Первой, значит, повезло Эмилии. Приехали по указанному в объявлении адресу. НИИ и при нем экспериментальное производство располагались на берегу Малой Невки, по соседству с яхт–клубом, то есть неподалеку от устья.
Эмилию без разговоров взяли техником чертежного дела. Оливер, сопровождая ее, тоже вошел в кабинет отдела кадров и робко поинтересовался, не нуждается ли экспериментальное производство в дешевой рабочей силе. Кадровичка развела руками, в смысле, вот если бы вы были токарем, но все же направила его на собеседование к директору, которому Оливер неожиданно понравился. Возможно, потому, что директор до революции служил на флоте и даже несколько раз был в Англии. Лично повел Оливера по цехам, с энтузиазмом рассказывая о том, какого рода продукцию они выпускают. Механический цех произвел на Оливера гнетущее впечатление: грохот станков, адские вспышки электросварки, пролетарии в черно–зеркальных (от машинного масла) спецовках. Не лучше выглядели и кузнечный цех, и литейный. А вот в тихой и чистой столярке Оливер сразу почувствовал себя комфортно, здесь пахло душистой сосновой смолой, под ногами шуршали желтые стружки, небо в окне поминутно заслоняли белоснежные паруса яхт.
Короче, был зачислен учеником плотника и, надо сказать, довольно быстро наловчился изготавливать какие–то нехитрые деревянные изделия.
Ну, а про Эмилию и говорить нечего – получив протестантское воспитание и немало лет проработав на капиталистическом предприятии, она и в России не изменила своего отношения к труду. Не прошло и месяца, как все в отделе стали равняться на демонстрировавшую чудеса профессионализма молчаливую англичанку.
Вот так и стали мои будущие родители жить и работать в этой стране. А жили замкнуто, старались не привлекать к себе излишнего внимания кого бы то ни было – с работы домой, из дома на работу. Хорошо хоть, квартира у них была отдельная.
Правда, Эмилии, ввиду ее комсомольского возраста, приходилось иногда участвовать в обязательных спортивных мероприятиях (сдача норм ГТО и пр.), то есть волей неволей общаться с коллективом не только в рабочее время, но ведь благодаря этому она и быстрее адаптировалась к советской среде.
Оливера же как человека уже немолодого, к тому же державшегося всегда обособленно, не беспокоили. Правда, работяги, у которых он учился плотницкому делу, несколько раз пытались зазвать его после работы в пивную, но он вежливо отказывался, и от него отстали.
Чем же занимались англичане по выходным дням? Посещали музеи и кинотеатры, ходили в районную библиотеку, стараясь углубить знание русского языка, хотя оба (особенно мама) не верили, что это им пригодится в будущем, верили, что не пригодится, потому что уедут они отсюда, как только представится возможность.
Впрочем, не стану даже пытаться проникнуть в мысли и чувства моих родителей, не хочу ничего домысливать, а никаких сведений в бумагах отца на этот счет не имеется.
Единственное, что могу сказать определенно: Оливер тосковал по родине и поэтому снова начал выпивать. Не сильно и, разумеется, тайком от Эмилии, но тем не менее.
Думаю, в тот период ничего он не писал.
В июне 41–го предприятие послало его и еще нескольких рабочих в подшефный пионерский лагерь под Лугу – строить для детей летние домики (такие длинные, похожие на казармы или даже бараки). Эмилия приехала к нему в отпуск, благо каждому командированному была предоставлена отдельная комната в общежитии хозобслуги. Мои будущие родители чудесно проводили свободное время – купались в речке, учились собирать грибы и восхитительные северные ягоды – малину и чернику…
И тут началась Великая Отечественная.
Бригада плотников и техник чертежного дела безуспешно пытались связаться с руководством предприятия и получить указания, как им вести себя в сложившейся ситуации, немцы–то подошли совсем уже близко к Луге. О том, чтобы самовольно сесть на поезд и уехать в Ленинград, никто из командированных даже помыслить не мог. (Впоследствии выяснилось, что предприятие, в суматохе эвакуации, попросту о них забыло.) Наконец, на свой страх и риск погрузились в последний уходящий из Луги поезд, уже слыша за спиной стрекотание въезжающих на привокзальную площадь немецких мотоциклеток. 7–го сентября были в Ленинграде, а на другой день, как известно, кольцо блокады замкнулось.
Оливера призвали в Красную армию, определили на должность переводчика при службе радиоперехвата Балтийского флота.
Эмилия рыла окопы, работала медсестрой в госпитале, дежурила на крышах, гасила зажигательные бомбы в бочках с песком или скидывала их вниз.
Вряд ли мои будущие родители испытывали по отношению к приютившей их стране какие–то уж очень сильные патриотические чувства, но фашизм всегда вызывал у них отторжение (особенно у Оливера: слыша это слово, он вспоминал белокурую Дайану Ридисдейл, которая не ответила ему взаимностью и этим глубоко уязвила). Как бы то ни было, англичане плечом к плечу с многонациональным советским народом делали все для фронта, все для победы.
В конце войны Оливера посадили. Никогда не рассказывал маме, за что отбывал срок. Впрочем, она его об этом и не спрашивала. И так было понятно. Иностранец же. В сорок седьмом он освободился.
К тому времени предприятие вернулось из эвакуации, и мама снова трудилась чертежницей. Оливер имел право, невзирая на судимость, устроиться на прежнее место работы, и не преминул этим правом воспользоваться. Вероятно, будущие мои родители пребывали в состоянии эйфории от встречи (после трехлетней разлуки), поскольку не соблюдали меры предосторожности. Короче, мама элементарно залетела. Следует заметить, что аборты тогда были запрещены. В январе сорок восьмого родился я.
Я не знаю в подробностях, что послужило причиной ссоры между моими родителями, ссоры настолько серьезной, что папа вынужден был уйти от нас. Думаю, это тяжелейший быт конца сороковых и начала пятидесятых ожесточил сердце Эмилии, и действительно, трудно ей было, имея на руках грудного младенца, жить под одной крышей с таким мрачным и, что уж греха таить, эгоцентричным субъектом.
Разумеется, мрачным и эгоцентричным Оливер был всегда, и она со временем примирилась с этими его неприятными качествами, но дело в том, что, вернувшись из лагеря, он начал пить уже по–черному и ничего не делал по дому.
Стихи по–прежнему не писались. Взялся составлять жизнеописания предков (давно собирал материалы), но столкнулся с досадным затруднением – вход в архивы был ему заказан, поскольку он не имел ни диплома, ни допуска, зато имел судимость. Пришлось удовлетвориться не обязывающим к исторической точности жанром новеллы. Некоторое время работал с увлечением. Правда, текст получался какой–то несуразный: одни новеллы он, сам того не замечая, писал на английском, другие – на русском, а иногда какой–нибудь абзац или даже предложение являли собой макароническую мешанину. Да, и вот еще что. Я не могу утверждать наверное, но в лагере папа, похоже, малость повредился рассудком, а иначе чем объяснить встречающиеся в рукописи анахронизмы, неточности и просто ляпы при описании реалий английской жизни (по меньшей мере, странные для уроженца Британских островов).
На работе Оливер еще сдерживался, не употреблял, да и строго в те времена было с употреблением на производстве, но по пути домой, не исключено, что под влиянием физической усталости, он обычно начинал размышлять о творческой своей несостоятельности, и становилось ему ну совсем тошно. Сворачивал с дороги и заходил в рюмочную, где и проводил время до закрытия.
На четвереньках переваливался через порог родного жилища!
И без того изумрудные глаза его бывали залиты водкой до такой степени, что лица ближних различал он словно через очки с зелеными стеклами. И подводные эти лица раскрывали рты и издавали укоризненные крики!
Испуганный папа быстро проползал в угол, где постелен был ностальгический плед, пурпурный, как вересковая пустошь. И всегда не успевал вползти на территорию Нортумберленда целиком, вырубался, раскинув ноги по всему советскому полу.
Понятно, что Эмилии не могло понравиться такое его поведение, – по ее мнению, он вел себя не как настоящий мужчина, не как настоящий англичанин. К тому же она на примере Уорика знала, что алкогольная зависимость способна подвигнуть человека на противоправные действия, то есть муж подвергался реальной опасности снова угодить за решетку! И опасения Эмилии не были беспочвенны: когда Оливеру не хватало на выпивку, он воровал трешки из ее кошелька.
В общем, с болью в сердце (а в конце–то концов, и с ожесточением) наблюдала моя мама за тем, как деградирует мой папа, но что же она могла поделать? Это там, в Англии, то есть в тепличных, по сути, условиях, у нее хватало решимости волочить его за шкирку к письменному столу, принуждая заниматься литературой. Здесь же, в суровом послевоенном СССР, условия были экстремальными, и применять к Оливеру какие–то репрессивные меры у нее рука не поднималась.
Ну и вот, а когда я родился, она поняла, что если раньше ей с большим или меньшим успехом удавалось мимикрировать в советском социуме, скрывая свое отрицательное к нему отношение, то теперь необходимо сделать так, чтобы и скрывать было нечего, чтобы проболтаться было не о чем, ведь на ее плечи легла ответственность за судьбу ребенка, ибо она не хотела, чтобы я стал жертвой сталинского режима. Я думаю, это материнский инстинкт, не иначе, заставил ее вытеснить из памяти все, что могло угрожать мне в будущем, она постаралась забыть, что до приезда в СССР жила в Англии, забыла даже родной язык. Дальше – больше: мама убедила себя, что ее имя и фамилия – действительно эстонские, так же, как и ее легкий акцент, и что она, подобно одной ее приятельнице из отдела экономики, воспитывалась в детдоме… Процесс изменения личности то набирал скорость, то замедлялся, но имел, тем не менее, необратимый характер. На мои расспросы об отце, которыми я доставал маму в детстве, она совершенно искренне отвечала, что «папа был штурманом дальнего плавания (заболел, умер)». Лет до шести–семи я собирался, когда вырасту, стать моряком, вот она и придумала папе морскую профессию.
А ведь мама была права. В известном смысле каждый мыслящий человек является штурманом своей судьбы (одновременно и капитаном, но прежде всего штурманом). Так вот, хреновым папа был штурманом. В самом начале плавания по морю житейскому он сбился с курса, долгонько блуждал и, наконец, разменяв полтинник, лег в дрейф, озираясь в растерянности и не умея решить, в каком направлении двигаться дальше. Теперь уже постоянно (а не только с похмелья, как в молодости) он испытывал страх, что так и не создаст ничего сопоставимого с деяниями предков по размаху и благородству, да ладно, бог с ними, с размахом и благородством, не напишет даже тех пусть беспомощных и неуклюжих строк, написать которые ему, наверное, все ж таки было предназначено свыше
Повторяю, он никому не рассказывал о том, что довелось ему испытать в лагере, но, думается, пережитое не возвысило его в собственных глазах, напротив, он чувствовал себя бесконечно и навсегда униженным, да–да, он считал, что жить после всего, что с ним приключилось, недостойно англичанина. Но и силы совершить самоубийство не находил в себе, отчего еще больше себя презирал, полагая, что нет ничего более позорного (опять–таки для англичанина), чем умереть не в соответствии со своей судьбой, а по воле тоталитарного государства. Не желал он поверить, что его предназначение, может быть, в том и заключалось, чтобы безвестно сгнить в лагерном бараке. Не вчера, так завтра.
Он все еще был крепок физически, волосы – по–прежнему огненно–рыжие, глаза ярко–зеленые, но вместо обычной самоуверенной иронии в них читались теперь только страх и недоумение.
Однажды он вернулся домой за полночь, когда мама и я уже спали. Не знаю, что на него нашло, но он не стал сразу ложиться на свой плед в углу, как делал обычно, а сел за письменный стол и вытащил из ящика кипу рукописей. За окном страшная белая ночь отливала перламутром, и не было нужды включать настольную лампу.
О нет, не государство виновато в том, что не написал я до сих пор ничего сопоставимого, шептал он, шурша бумажными листами, не государство, а я сам, мое малодушие, боязнь осознать, в чем заключается истинное мое предназначение. Ведь если бы не побоялся и осознал, неужели не попытался бы переиначить судьбу, пересилить ее, сразиться с нею? Но как же я мог узнать свою судьбу? Для этого надобно было сначала понять, кто я такой. А в самом деле, Оливер М., кто ты такой? Ты даже не можешь с уверенностью сказать, кто ты – англичанин или шотландец, лорд или демократ, поэт или всего лишь космополитический пролетарий, в юности самонадеянно истолковавший обусловленную возрастом тягу к сочинительству как призвание, как смысл жизни? Кто же ты такой, Оливер М.? И сколько осталось в тебе нынешнем от тебя прежнего? И сколько осталось в твоей нынешней судьбе от судьбы действительно предначертанной?
И вот он сидел, перебирая исчирканные листы, и буквально сгорал со стыда: эта вялая ритмика, эти необязательные и взаимозаменяемые эпитеты и сравнения!.. Как же он не чувствовал раньше, сколь мало у него оснований называть себя поэтом, сколь скромен изначально был его творческий потенциал!..
Задвигая ящик обратно, не рассчитал усилие, – резкий стук, подобный выстрелу, прозвучал в ночной тишине. Мама и я проснулись, подняли головы. Оливер и сам испугался – несколько мгновений сидел ни жив ни мертв, пытаясь представить, как отреагировала бы Эмилия на его самоубийство. Нелицеприятно представилось, что вздохнула бы с облегчением.
* * *
Из дневника переводчика
Позвонил Аккуратов и предложил посидеть где–нибудь – давно же не выпивали вместе. Да уж, согласился я, последний раз еще в прошлом веке.
Встретились на Сенной, нашли полуподвальную кафешку, взяли бутылку коньяку, бутербродов. Сели у окошка.
– Слушай, – сказал Аккуратов, – у меня неожиданное рандеву наметилось с одной подругой. Ничего, если потом она к нам присоединится?
– Ради бога. А с Лариской что, конец?
– Ни фига себе вспомнил.
– Понятно. Ну, и чем сейчас занимаешься?
– Есть одна фирма. Антенны монтируем для мобильной связи. А у тебя как дела? Написал свой роман?
– Почти. Кстати, ведь это ты меня когда–то подвигнул. А иначе я бы точно спился, сгнил бы у станка. Так что спасибо. 227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227
– Не за что. Савушкины–то возвращаться не думают?
– Ничего об этом не слышал.
– Ты знаешь, что умерла Ирина Алексеевна?
– Ох, блин. А когда?
– В две тыщи третьем. Я был на похоронах.
– Генка не прилетал?
– Мы с Вандой ему звонили, он собирался, но что–то у него не срослось.
«Мы с Вандой» сказал Аккуратов, и я невольно усмехнулся. В то доисторическое лето, когда я дежурил по своему не в меру затянувшемуся апрелю, а Тобиас с энтузиазмом строил судно, а Федосей сочинял лучшие свои поэмы, а Генка… ну понятно, чем занимался Генка… так вот, все мы тогда были уверены, что Витька Аккуратов, не чета нам, раздолбаям, сидит безвылазно дома и готовится к вступительным экзаменам. Между тем наш зубрила все это время бегал к Ванде, звонившей ему, лишь только она оставалась одна в квартире. Собственно, ничего удивительного, что он ей приглянулся, крепенький такой, вполне симпатичный и жутко стеснительный. И я подозреваю, что Генка по ее просьбе вызывал его к себе под предлогом помочь выполнить домашнее задание. То есть однажды Аккуратов явился по вызову, и открыла ему Ванда: «А Гены нет… но он просил, чтобы вы его подождали…» С тех пор Аккуратов не раз и не два (воровато озираясь) входил в тот переулок, шел, еле передвигая фантомные ноги, ощущая в животе сладкий холод, и волосы у него клубились и дыбились, и ноздри раздувались как лепестки алых роз (а дорогу ему то и дело перебегали старушки в черных платочках, подобные летучим мышам, нет, скорее, все–таки серым мышкам, ну да, те самые старые девушки, которым по воле провидения не довелось стать генкиными возлюбленными), и вот он, задержав дыхание, кидался, как в омут, в парадную и выныривал на четвертом этаже, и нажимал на черную пластмассовую кнопку звонка… Ванда открывала ему и говорила: «Ну заходи, заходи скорее, Генки нет, он у Ляли (Лили, Лели)…» и вела его за руку в свою комнату, где оборачивалась и распахивала махровый халат, и обнажала грузные белые вымена с фиолетовыми сосками, которые он тотчас принимался сосать, повизгивая и поскуливая… а она шептала ему на ухо: «Видишь, какие у меня груди, какая попа… не то, что у твоих девчонок…», хотя отлично знала, что никаких девчонок у него нет и не было…
Пытаясь представить, как все это у них происходило, я едва не прослушал отчет Аккуратова о нынешнем его житье–бытье, оказывается, все еще холостяцком, но в остальном весьма успешном: купил тачку, подержанную, конечно, и тем не менее; продал наконец–то две свои в коммуналке и купил однокомнатную, правда, в пригороде; платят ему в месяц штуку баксов, ну и так далее.
Я не мог не отметить, что выглядит он очень даже неплохо: ни живота, ни двойного подбородка, простительных в нашем–то с ним возрасте, короткая стрижка; джинсы, тишотка, кроссовки, – все новенькое, чистенькое; следит, значит, за собой; ну, понятно, в фирме работает, а не в кочегарке, как некоторые, и даже вот для неожиданных рандеву силы у него еще находятся.
«В кочегарке… некоторые» – это я о себе, разумеется, написал. Да, вот так повернулась моя вообще–то не слишком поворотливая, давно уже одышливая и уж никакая, конечно, не английская судьба: несколько лет уже работаю оператором газовой котельной, отапливаю два жилых дома в переулке Гривцова.227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227227
А до этого какое–то время кормился переводами по примеру Часового, но получалось гораздо медленнее, чем у него, поскольку языки (и английский, и русский) знал хуже. А потом попался текст, на котором я и вовсе сломал зубы. В результате просрочил договор, залез в долги, и пришлось последовать давнему совету все того же Аккуратова – пойти на курсы операторов газовой котельной. Ну, а что, снова на завод, что ли? Не–ет, демократические свободы, завоеванные обществом в эпоху великих перемен, уже успели меня развратить. Короче, закончил я эти курсы, устроился в кочегарку и получил благословенную возможность продолжать повествование в рабочее время, в уютной бытовке, слыша за стеной (в машинном зале) ровный гул котлов. Огни горят горючие, котлы кипят кипучие…
– Знакомьтесь, – сказал Аккуратов. – Это Алексей.
Оказывается, пока я размышлял о перипетиях своей (нет, все–таки английской) судьбы, возле нашего столика появилась замечательная девушка в замшевой курточке и бежевых вельветовых джинсах. Ее достоинства и совершенства были очевидны: рослая, с оттопыренным, как у антилопы, задом.
– Наталья, – представилась девушка, уселась за столик и вытащила из сумочки сигареты. Закурила. Расставила локти.
– А вы правда переводите книги? – спросила она.
– Правда, правда, – подтвердил голос у меня за спиной, и я вздрогнул. Тьфу, наважденье. Не узнать эти притворно заискивающие, а на самом деле откровенно издевательские интонации было невозможно. Обреченно я обернулся, и точно – за соседним столиком, то есть в метре от меня, сидел тот самый мужик, преследователь мой многолетний, с кепочкой на колене, все в том же сереньком пиджачке. Перед ним стоял пустой влажный стакан.
– Он не только переводит, – продолжал мужик, впрочем, вполне дружелюбно. – Он еще и стихи пишет, и песни. Не слышали, девушка?
– Коллега твой? – показал на него глазами Аккуратов. – Брат–литератор?
Я промолчал. Ну как мне было объяснить Аккуратову, кто это такой, если я сам только догадывался…
– Вы правда песни пишете? – спросила Наталья.
– Писал когда–то, – пробормотал я и вдруг почувствовал, что скоропостижно пьянею, хотя успели мы с Аккуратовым залудить всего–то граммов по сто пятьдесят.
– И сами исполняете?
– У нас в компании двое поэтов было, – засмеялся Аккуратов. – Он и Федька Савушкин. Федька потом в Штаты свалил, там его оценили. Вместе с Бродским на симпозиумах выступал.
– Ух ты! – заволновалась Наталья. – Честно?
– Ну чего сидишь как не родной? – сказал я мужику. – Давай подсаживайся к нам.
– А можно? – обрадовался он, засуетился, подхватил с колена кепочку, подцепил пальцем стакан и вместе со стулом придвинулся к нашему столику. – Не помешаю?
– Я и не знала, Витя, что у тебя такие друзья, – восхищенно сказала Наталья. – Надо же, вместе с Бродским…
– Это не он, а Федька… – сказал Аккуратов. – Лех, я возьму еще по сто? – Он повернулся к мужику: – Разрешите, я вас угощу?
– Мне водки, – не моргнув ответил мужик. – Двести пятьдесят. Любой.
– Наташка, а тебе чего?
– Тоже коньяку. И мороженого. Леша, а вы нам потом почитаете?
– Ну что ты привязалась к человеку? – сказал Аккуратов, которому, конечно, не очень–то понравилось, что Наталья уделяет мне так много внимания. –. Ну–ка пошли, поможешь мне все принести.
– Ты иди, а я хочу пока у Леши спросить…
– Потом спросишь, – отрезал Аккуратов, встал и направился к стойке.
Наталья неохотно последовала за ним.
– А девчонка–то, похоже, на тебя запала, – сказал мужик. – Я бы на твоем месте не терялся.
– Ладно, ты не придуривайся, – осадил я его. – Говори, зачем явился.
Он моментально сделал вид, что смущен, старательно так потупился, стал мять в руках кепочку.
– Так это… Я извиняюсь… Может, я обознался…
– А я тебе говорю: не придуривайся.
– Нет, правда, – снова оживился он. – Давеча, вот, гляжу на тебя и думаю: он, не он? Память на лица совсем стала никудышная. Понятно, возраст.
– Сколько же тебе сейчас? Лет восемьсот? Или больше?
Все–таки реакция у него была отменная, – он тут же изобразил, что пытается вспомнить, наморщил лоб, зашевелил губами.
Вернулись Аккуратов и Наталья, поставили на столик бокалы с коньяком, креманку с пломбиром, стакан с водкой.
– Давайте же наконец выпьем! – воскликнула Наталья.
– Да, за знакомство, – сказал Аккуратов и чокнулся своим бокалом со стаканом мужика. – Между прочим, мы с Лехой (он мотнул головой в мою сторону) еще со школы корешимся. А вы откуда его знаете?
– Вы тоже переводчик! – предположила Наталья. – Или поэт.
Финик, не обращая на них внимания, сосредоточенно выцедил стаканище, занюхал принятое рукавом. Помолчал, размышляя о чем–то, затем посмотрел на меня прояснившимся взором и сказал почти весело:
– Вот не поверишь, а мне твоего батьку жалко. Ей богу, жалко.
Аккуратов и Наталья переглянулись непонимающе, а у меня от приступа внезапного гнева зашумело в ушах. Я сам удивился храбрости, с которой спросил:
– Значит, папу жалеешь? Раскаяние, да? – и вдруг, опять–таки неожиданно для себя, закричал тонким противным голосом: – А меня ты пожалел? Пожалел хоть раз?
Ни один мускул не дрогнул на его лице.
– Сынок, – сказал он тихо, – мы же могли тебя прикончить знаешь еще когда?