355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Шельвах » Приключения англичанина » Текст книги (страница 1)
Приключения англичанина
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:41

Текст книги "Приключения англичанина"


Автор книги: Алексей Шельвах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)

Алексей Шельвах
Приключения англичанина

Если меня спросишь, какая у англичан вера, то я тебе на то не скоро отвечать могу. У французов знатных и ученых нет никакой, а у англичан с излишком их много. И как люди они вольные, то каждый из них такою в царство небесное идет дорогою, которою захочет.

Ф.А. Эмин «Письма Эрнеста и Доравры»

…how can the thing I’ve never felt at all be the thing I was marked out to feel?

Henry James

ПРОЛОГ

(середина семидесятых)

Однажды я стал свидетелем происшествия: мужик, влезая в автобус, поскользнулся, упал и ударился лбом о рифленую металлическую подножку.

Водкой пахло от него даже со спины. «Так можно и упасть», – сказал он помогавшим подняться гражданам, и граждане засмеялись.

Мне же слова потерпевшего показались исполненными глубокого трагического смысла.

«Так можно и упасть, – шепотом вторил я, удаляясь, как эхо, от места происшествия, – да ведь я и упал уже, а иначе как понимать покорное мое стояние у токарного станка на протяжении стольких летаргических лет, и смехотворные потуги произвести переворот в отечественной словесности (всегда заполночь и заведомо в стол, в стол), и постылый литрбол по субботам на квартире у Виктора Аккуратова с привлечением не шибко–то уже и вожделенных дев, а по воскресеньям я валяюсь на диване, и хорошо, если с книжкой и под пластинку «Времена года» Вивальди, а чаще – глядя в мучнисто–белый потолок, не в силах сосредоточиться после вчерашнего, сосредото… а потом раздается кандальный звон будильника, возвещающий начало нового недельного цикла…»

Да, вот такой незавидный циклический образ жизни вел я до того момента, когда стал свидетелем вышеописанного происшествия.

Вернее, даже и в тот момент я не осознал еще в полной мере ничтожество подобного существования, просто пожурил себя (в тысячный раз) за наплевательское отношение к собственной будущности да и махнул рукой: какая там будущность. Дело в том, что был я жутко усталым после восьмичасового рабочего дня, – черная, помнится, выдалась пятница, черная в буквальном смысле этого слова.

Судите сами. Утром, не успел я переодеться и встать к станку, как мастер вручил мне чертеж на изготовление чугунных ниппелей.

Вообще–то, обработка чугуна в нашей бригаде, как мы некогда между собой договорились, поручалась исключительно нарушителям трудовой дисциплины – прогульщикам, например, или замеченным в употреблении спиртных напитков в рабочее время.

Тут, вероятно, следует пояснить, что чугун при обработке крошится, превращается в порошок, в пыль.

Теперь представим вращающуюся чушку, с которой резец, продвигаясь вдоль, снимает лишнее, представим и нарушителя, над этой чушкой склоненного: облачко сизой пыли подпрыгивает у него перед носом, апчхи, апчхи, уже к середине дня нос забит, башка, соответственно, раскалывается, как при острейшем респираторном заболевании.

К тому же, хоть и застегнулся до самого горла, хоть и натянул до бровей вязаную шапочку, все равно чертова пылюка проникает через швы и невидимые глазу прорехи, – сняв после смены спецовку, обнаруживаешь на нижнем белье и незащищенных участках кожи дымные пятна.

А когда входишь в умывалку, товарищи по производству приветствуют: «Здорово, чугунное рыло! Гы–гы–гы!»

А ведь рыло это еще предстоит отмывать, согнувшись под краном в три погибели – душевых на нашем заводишке нет.

Унизительнейшая водная процедура! Приходится драть лоб и щеки мочалкой, покуда не станут они болезненно–бордовыми, таскать себя нещадно за волосы…

Но как же так получилось, что обрабатывать чугун выпало именно мне? Ведь я же за семь лет, что отпахал в этой шараге, не прогулял ни дня и ни разу не попался за употреблением. За что же меня–то?

Да ни за что, а по необходимости производственной – ниппеля требовались срочно, слесаря на сборке стояли, а в памятную ту пятницу половина нашей бригады вообще на смену не вышла, вышедшие же (кроме троих – меня, Голубева и Змиева) к работе допущены не были, ноги да и руки у них заплетались, фиалковые фингалы и огнеопасные выхлопы свидетельствовали о частичной или даже полной нетрудоспособности. Понятное дело, накануне выдали зарплату.

Ну и понятно также, что ни Голубеву, ни Змиеву мастер не осмелился бы предложить чугун, и вовсе не из–за немощности ихней пенсионной, а просто – развонялись бы, что не уважает он ветеранов войны и труда.

Старцы сии, между прочим, не такими уж были и дряхлыми – в то утро, за минуту до восьми ноль–ноль, семенили вокруг станка, норовя ущипнуть друг друга за ягодицу. Частенько они так шутковали, и я всякий раз вспоминал мифологему змеи, угрызающей собственный хвост.

– Ай–я–яй! – осторожно укорил их мастер, проходя мимо. – Делом пора заниматься! – Старцы, хихикая, разбежались по рабочим местам, а он направился ко мне и вручил, значит, чертеж на изготовление ниппелей, и я врубил, значит, станок и схватился за рукоятки, названия коих широкому читателю, конечно, ничего не скажут.

А примерно через час возник за правым плечом Змиев, поделился опытом:

– Точи не так, точи этак.

Сделав вид, что ничего не слышу (станок, тот еще гроб, гремел шестернями безбожно), мысленно я послал доброхота на три буквы и продолжал точить как точил.

Помолчал Змиев, ожидая, что я все ж таки последую его совету, не дождался, и вот тогда затрясся, завопил:

– Ты слушай, что тебе говорять! Слушай, бля, старших!

К истерикам его я уже привык, поэтому и ухом не повел, но тут нарисовался за левым плечом Голубев, дедок, вообще говоря, неглупый, но зато и ехидный спасу нет.

– Ну чего ты привязался к человеку? – накинулся Голубев на Змиева. – Пущай точит как хочит. Они же, молодые, лучше про все знають. Тем более, Ляксей – парень грамотный, писатель. Правда, не получается у него пока что стать знаменитым, но это ничего, ничего… – Он удовлетворенно ухмылялся, понимая прекрасно, каково мне слышать об отроческих моих публикациях, до сих пор не имевших продолжения.

Короче, разозлили окончательно, старые пердуны, хотя, может, и к лучшему, – в сердцах я прибавил обороты, увеличил скорость резания и сам не заметил, как смена закончилась.

* * *

Дома первым делом напустил полную ванну горячей воды. Погрузился по грудь. Терпел, привыкая. Наконец, расслабился, смежил веки, погрузился еще глубже – в размышления. О чем? О жизни своей незадавшейся, конечно.

Вдруг побрел по берегу прозрачной желтой реки. Увидел нагое тело на эмалированом дне. Белое. С раздутым животом и совершенно некстати восставшим членом. Коричневые крапины вокруг шеи – следы ожогов. Похоже, парень был токарем. Знаем, знаем, как жалит в горло спиральная стружка. Или раскаленными клинышками – это если колотая – сыплется за воротник. А отчего сизые пятна на ключицах? Неужели точил чугун незадолго до?.. Вялое уже. Двадцать семь лет. Тело уже. Испарина на лбу. Лови ртом воздух, а руками скользкий алый обмылок.

И этот торчит из венчика грязной пены.

И заплакал: «Уа–уа».

В чистой прохладной рубахе вышел на коммунальную кухню. Как во сне, мигом сварганил и сожрал яичницу, прямо со сковороды, стоя.

Лишь тогда обратил внимание, как тихо в квартире.

Выходит, престарелые супруги Сильвестровы не очнулись еще от послеобеденного сна. Обычно в это время Валериан Феликсович (дядя Валя, как с детства я привык его называть) уже сидит в коридоре на раздвижном брезентовом стульчике, курит, глядя в пол. Когда я прохожу мимо, он поднимает голову: «Физкульт–привет, молодой человек! Хорошо сегодня потрудился? Кстати, как у вас на производстве отнеслись к последнему постановлению ЦК КПСС…» «Нормально потрудился. Нормально отнеслись». «У него на все один ответ: – «Нормально!» – это Елизавета Эммануиловна (тетя Лиза), заслышав мой голос, высовывается в коридор. – Алеша, я ровно час не могла попасть в ванную. Нельзя быть таким эгоистом».

Мы с мамой въехали в эту квартиру в середине пятидесятых. Отец к тому времени уже ушел от нас.

Супруги Сильвестровы, будучи бездетными и уже тогда пожилыми, взяли шефство над молодой и одинокой мамой: дядя Валя, профорг солидного НИИ, помог ей трудоустроиться, тетя Лиза проверяла, как я готовлю уроки. Из чувства благодарности мама делала (и делает) за нее коммунальную уборку. И в комнате их огромной тоже прибирает. А я натираю пол – перед Седьмым ноября, Новым годом и пролетарским Первомаем.

Ежевечерне они приглашают нас на чаепитие. Под оранжевым абажуром, на круглом, красного дерева, столе – кузнецовские чашки, серебряные ложечки, серебряная же сахарница, вазочки с вареньем, розеточки с медом. У меня за спиной голубая линза телевизора, так что приходится сидеть вполоборота.

В детские годы я смиренно участвовал в этой церемонии, цедил беззвучно духовитый чаек, внимал беседам о растущих ценах на продукты, но с возрастом осмелел: лишь пригубив, встаю из–за стола и под сурдинку отираюсь возле книжных стеллажей, занимающих ни мало ни много две стены – от пола до потолка. Дядя Валя собирал библиотеку полжизни, и мне, единственному ее пользователю, разрешается брать любую книгу, даже «белогвардейца» Бердяева, даже Ницше.

Сами–то старики давно уже не читают ничего путного, зато с жадностью робинзонов набрасываются на газеты и делают вид, что верят всему, что там напечатано.

Впрочем, материалы о хищениях социалистической собственности вызывают у них действительно искреннее негодование. Тетя Лиза говорит: «Я бы всех этих жуликов расстреливала. Не беда, если наше население уменьшится на несколько миллионов», что лично мне слышать довольно странно, сама же рассказывала, как дрожали они в тридцать каком–то, когда неизвестный все названивал по ночам, все допытывался у дяди Вали: «Ты еще на свободе?» и заверял: «Погоди, и до тебя доберутся». Не добрались… Вероятно, поэтому дядя Валя остался правоверным партийцем и одобряет все постановления ЦК КПСС.

Тетя Лиза, если дело не касается хищений (она в прошлом бухгалтер), старается быть более объективной. Помню перепалку по поводу некоего эпизода времен триумфального шествия советской власти: в полк, с которым юный красноармеец Валериан мерил огненные версты, нагрянул с проверкой Троцкий. А у Валериана были худые сапоги, и Троцкий, идя вдоль шеренги, заметил это и приказал выдать бойцу новые. «И все равно он был сволочь!» – завершил рассказ дядя Валя. «Какой же ты неблагодарный! – возмутилась тетя Лиза. – Ну и ходил бы без сапог». «Давай–давай, защищай свою нацию», – проворчал дядя Валя и, шаркая шлепанцами, направился в коридор. «Замолчи, Валерьян! – закричала тетя Лиза. – Но куда же ты идешь? Тебе нельзя так много курить!»

Ну так вот, в ту пятницу старички после обеда что–то заспались, и я благополучно прошмыгнул мимо их двери в комнату, которую занимал самовольно, – подстраховался, правда, заявлением в исполком с просьбой улучшить жилищные мои условия за счет этой пустующей, девятиметровой, с окном в колодец.

Итак, вошел и сел за письменный стол. Вытащил из ящика и положил перед собой чистый лист бумаги.

Закурил.

Ф–ф–фу! сдунул с листа выпавшую из волос точку. После чугуна это уж всегда так. Ладно, что там у нас на повестке дня?

У станка, как и положено в моем нетипичном случае, сочинил я это четверостишие. Сочинил месяц назад и застопорился с продолжением. Ежевечерне садился за стол, рисовал, высунув язык, чернильных чертиков, и вертелось ведь на языке второе четверостишие, вертелось, но ведь и увертывалось от незавидной, что верно, то верно, участи немотствовать в ящике письменного стола, ну да, среди прочих моих виршей, ну да, отвергнутых в то или иное время редакторами литературно–художественных журналов…

Короче, и в ту черную пятницу мне не удалось создать совершенный, самодостаточный текст, и вот я вскочил со стула… и вдруг упал ничком на диван и долго лежал, уткнувшись носом в подушку, столь велика была степень моего отчаяния.

«Что же это, как же это, – размышлял я угрюмо, – почему же за весьма продолжительный период кошмарно–воздушного времени написал я так мало литературных произведений? Мой лермонтовский итог – скромная во всех отношениях десть, никакие не открытия или там откровения, горсть лирических замет–гамет, капли меда либидо, желчь подавленных желаний, и если все–таки можно назвать это творчеством, то какое же оно неприглядное, кропотливое, потливое, с низким лбом, недаром же я слагаю по стихотворению в год и переделываю до неузнаваемости одно из прежних, казавшееся безукоризненным, да–да, так и не сумел набить руку, хотя с юных ведь лет корпел, кропал, кропил чернилами белую бумагу, и вот лежу теперь лицом вниз, небесталанный, может быть, но, увы, бесплодный, силушка втуне томит мышцы, и выть хочется от обиды и тоски…»

Да, вот так я лежал, предаваясь тоскливым думам, и внезапно ощутил, что член мой снова активизируется, причем настолько, что лежать становится неудобно. Пришлось из положения ниц перевернуться на бок. С некоторым смущением я вынужден был признаться себе, что последние строчки вышеприведенного монолога сочинил просто по инерции, от неумения вовремя закруглиться, тогда как перед глазами–то маячила Лариска, с которой я познакомился неделю назад на квартире Виктора Аккуратова, – обмывали его диплом.

Я приперся туда как одинокий фаллофор (с бутылкой шампанского в обнимку), и две блудницы в блуджинсах и чалмах табачного дыма с первого взгляда распознали во мне обьект возможного внимания, такой у меня был несчастный вид (по пути я размышлял о творческих своих неудачах); они принялись меня поить, восхищаться тем, как лихо я опрокидываю стаканчики, и запихивать мне в рот маринованные, с мизинец, огурчики. А потом одна из этих вакханок (я–то решил, что вакантная, но позднее выяснилось, что ошибся) сказала другой: «Отвали!» и взялась соблазнять меня всерьез, используя для этого ушлые ужимки: терлась коленом о мое колено, то и дело хватала якобы «от чувств–с» за руку, смотрела заискивающе. Девица была очень даже ничего, и я подумал: ну а почему бы и нет? Как только она повернулась к дальнему концу стола с требованием передать ей бутылку, я осведомился у Ленки Плетневой, кто это такая, и услышал в ответ, что это же Лариска, давняя подруга Аккуратова, но их не поймешь, сходятся, расходятся, да видел ты ее раньше, просто не помнишь. Не без сожаления, конечно, я решил, что не стану портить Аккуратову праздник, непорядочно это – ухаживать за девушкой друга, с которой у него, к тому же, какие–то сложные отношения, но тут Лариска снова налила мне и себе, и уж не помню, под каким предлогом, повлекла за собой, мы очутились в коридоре, где она предприняла натуральный штурм: повисла у меня на шее, я же, вяло отстраняясь (вяло, потому что был уже тепленький), отвечал в том смысле, что не дамся, врешь не возьмешь, и Витьку в обиду не дам, останусь верен суровой мужской дружбе, и так–то вот, то сплетаясь, то расплетаясь, мы переместились на кухню и там сели за стол друг напротив друга – отдышаться и перекурить.

– Ежели ты не знаешь, куда девать излишек сексуальной энергии, – сказал я, отдуваясь, – вот тебе мой палец, и режь его на куски, а я продемонстрирую стоическое терпение и тем самым пристыжу тебя, блядюгу.

Чего ни скажешь и ни сделаешь под градусом! Хлебный нож с длинным блестящим лезвием лежал на кухонном столе, и вот не успел я договорить, как нож этот воспарил над моим самонадеянным пальцем как гильотина. Затрепетав, я не убрал однако руку с поверхности стола.

Лариска теперь выглядела далеко не так привлекательно, как в начале знакомства: волосы свисали иглами дикобраза, в прищуренных глазах – недобрый блеск, на губах – кривая ухмылка. Приставив остро заточенное лезвие к моему пальцу, она собралась навалиться на рукоятку, но смелости приложить надлежащее усилие у нее не хватило, замандражировала, перлы пота выступили на лбу. Тут в кухню вошел Аккуратов.

Не долго думая, он размахнулся с намерением выписать Лариске в торец, но, будучи не трезвее нас, промазал и воткнулся кулаком в стену, точнее, в проволочную сетку–сушилку, висевшую на стене. Сушилка, конечно, сорвалась с гвоздя, посыпались чашки, блюдца, тарелки, ковшики.

Лариска отшвырнула нож и попятилась. Аккуратов, растирая левой рукой запястье правой, смотрел на подругу с недоумением. Моргал золотистыми, коротенькими, как у амебы, ресничками.

«Я же пошутила!» – дурным голосом закричала Лариска.

Аккуратов размахнулся снова. Лариска ловко (даром что пьяная) нырнула ему под ноги, и он, тяжело через нее перевалившись, грохнулся на пол.

На шум уже сбегались гости, уже суетились вокруг бесчувственного тела. Лариска объясняла всем и каждому, что она пошутила. Мне стало скучно, я положил голову на стол и закрыл глаза.

На неделе я неоднократно анализировал этот эпизод, пытался постигнуть смысл и причину неадекватного своего поведения, но впервые Лариска вспомнилась мне столь специфическим образом, – пришлось даже перевернуться на бок. «Надо же, как запечатлелась в памяти, – удивился я и тут же принялся себя упрекать (с кислой миной, горькой усмешкой и т. д.): А еще жалуешься на бесплодие творческое. Или ты думаешь, что после подобных приключений шедевры родятся? Не родятся. Для их рождения элементарно нужна та самая энергия, которой у Лариски хоть отбавляй, а у тебя, видать, только–только. И все же признайся: возиться с Ларисками, пусть даже рискуя остаться без пальца, куда веселее, чем корпеть над строчками. Между прочим, не ахти сколько и корпел ты над ними в юные лета, вспомни озабоченное известно чем отрочество, холерическую, с прыщами, юность, до стихов ли было, это теперь ты возомнил о себе, смотреть противно, как ты садишься за этот свой письменный и надеешься привести в движение некие фибры, и жаль, что не видишь себя со стороны: смиренная такая поза, глазки полуприкрыты, и вот хоть жалуешься ты на горькое свое житье, но внутри весь на цыпочках, с ушками на макушке, то есть как бы и наедине с самим собой, но и с оглядкой, дескать, милости просим лицезреть сей театрик одного актера, внимать монологам якобы самопроизвольным, и не стыдно тебе, не–а, а вот поэтому ты ничего стоящего никогда и не напишешь, сколько ни вымаливай у некоего никого, у воздуха: даждь строчечку! даждь буквочку!..»

За стеной вдруг забубнил генсек, это Селивестровы, проснувшись, включили телек, включили, тугоухие, как всегда на полную громкость.

«Ну вставай, что ли, подымайся, рабочий народ, – говорил я себе, нельзя сказать, впрочем, чтобы так уж настойчиво, – возьми с полки какую–нибудь книжку и снова ложись, похоже, что на большее сегодня ты не способен…» «Эх, если бы только сегодня. Может, и правда почитать что–нибудь? «Эвона сколько я их накупил еще с той получки и ни одной до сих пор даже не раскрыл». «А это потому, что какое же чтение после станка». «Да ладно, не оправдывайся». «Нет, серьезно, в следующий раз ни за что не соглашусь, нашли в натуре козла отпущения, договорились же: чугун только нарушителям! Или пускай Змиев точит». «Ишь ты, какой смелый. Неужели хватит духу послать мастера, если снова принесет «чугунный» чертеж?» «Да вряд ли». «Что вряд ли?» «Вряд ли, говорю, хватит духу…» «Ну так и лежи тогда смирно, в школе надо было лучше учиться, а потом постараться поступить на филфак – хотя бы для того, чтобы не забрали в армию, но и сразу после армии было еще не поздно…»

Прозвучал дверной звонок, я спрыгнул с дивана, вышел в прихожую и открыл дверь. На пороге стоял Аккуратов, держа в одной руке три бутылки портвейна (горлышки между пальцами), в другой – чемодан.

Тут я вспомнил, что он же должен был сегодня вечером улететь в Норильск, в командировку.

С минуту, не меньше, мы вглядывались друг в друга, пытаясь угадать, как теперь, после инцидента, будут складываться наши отношения, потом с облегчением рассмеялись, прошли в комнату, сели на диван, придвинули к подрагивающим от нетерпения коленям табуретку, поставили на нее и откупорили бутылки, нарезали на пятаки кривую, как бумеранг, колбасу (принесенную Аккуратовым же).

Налили в стаканы дешевое черное.

Выпили.

Снова забурлило винище, лиясь в граненые стаканы.

Снова выпили.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил, наконец, Аккуратов, спросил задушевно так. – Нехороший ты был, когда виделись в последний–то раз.

– А что такого? – попытался я прикинуться шлангом. – Впрочем, извини. Ну виноват, виноват, перепил я тогда, не рассчитал силы…

– Леша, – укоризненно сказал Аккуратов, – ведь ты способный молодой поэт и, к тому же, мой однокашник. Ну разве можно так распускаться? Что с тобой вообще происходит? Твое состояние меня удручает, причем под словом «состояние» я подразумеваю в первую очередь способность заниматься поэтическим творчеством. Мне же известно, что творческий процесс протекает не обязательно за письменным столом, иногда протекает он как раз за столом пиршественным, когда бок о бок с поэтом люди нимало не творческие попивают водочку или винишко, гонят свои простецкие телеги, ухаживают за своими (заметь, своими!) простецкими чувичками, и поэт тоже пьет и тоже трындит что–то незамысловатое, и даже обжимается, улучив момент, с какой–нибудь, ну и плевать, и не жалко, а между тем в мозгу у него подспудно зарождаются шедевры, и поэтому его поведение нельзя оценивать однозначно, и я это понимаю, а уж тебе так просто сочувствую.

– Да неужели? – удивился я почти искренне. – Извольте объясниться, сударь.

– Нет, давай сперва еще треснем, – сказал Аккуратов.

Снова выпили и снова помолчали. За стеной глухо гремела артиллерийская канонада – начался фильм о Великой Отечественной.

– Тебе же, – начал Аккуратов, – особенно трудно, ты вынужден не только решать чисто профессиональные задачи, как то: искать богатые рифмы, необычные метафоры и всякое прочее, ведь молодой же ты еще поэт, а какому же молодому поэту не хочется произвести переворот в словесности, создать беспрецедентную поэтику… или нет, не поэтику, а эту… как ее?.. просодию! помнишь, ты говорил, что Федосей говорил, что Элиот говорил, что в истории нации мало можно назвать событий, равных по значимости изобретению новой стихотворной формы… так вот, тебе приходится не только решать профессиональные задачи, но и по восемь часов ежедневно стоять за станком, что, само по себе, нормально, каждый зарабатывает как может, но, увы, длительное общение с гегемонами, нищими духовно, не могло же не сказаться на психическом твоем здоровье, отсюда и закоренелая уже привычка говорить не то, что думаешь, и чувство тотального (подпольного!) одиночества… вышеперечисленное, конечно, мешает успешно заниматься поэтическим творчеством, и все–таки рано, рано тебе отчаиваться, молодому, двадцатисемилетнему! Погоди, настанут другие времена, и опубликуешь ты все, что насочинял, и сможешь уволиться с завода, а пока возьми себя в руки, ничто не дает тебе права издеваться над людьми. Ну, согласись, ну ведь это же скверно, то, что ты устроил тогда на кухне? Именно устроил, в смысле, подстроил так, что мы с Лариской чуть не стали посмешищем в глазах гостей! Но вот не стали, и знаешь, почему? Потому что не смешной получился хеппенинг, не смешной, и лично у меня вызвал только чувство брезгливого недоумения. Хорошо еще, что я вошел вовремя, успел воспрепят…

– Успел, успел! – зло засмеялся я. – Небось обыскался нас, думал, что….

– Ничего я не думал! – завелся Аккуратов с пол–оборота, покраснел, заморгал ресничками. – Просто воды захотел попить холодной, ну и зашел на кухню. А вот потом, то есть всю неделю, действительно ломал голову, пытался понять, для чего это тебе было нужно.

– Ну и как, понял?

– А знаешь, кажется, да. Мне вспомнилась рассказанная тобой несколько времени назад история о том, как известный поэт, член союза писателей, но при этом, что важно подчеркнуть, никакой не буян и не пьяница, а такой тихий, стеснительный и для советского деятеля искусства даже интеллигентный, попал однажды, как кур во щи, в компанию, где обменивались тамиздатом, сами что–то писали, слушали, усевшись в кружок, записи Галича, но в основном, конечно, собирались для того, чтобы залить шары и перепихиваться до утра. И вот одной девушке, участвовавшей в застолье и хлебнувшей лишнего, примнилось, что она совершит гражданский подвиг, если каким–нибудь способом выкажет отрицательное отношение к совковому стихотворцу. Сколь ни пьяна была, а сообразила, как эффективнее это можно исполнить: подсела к поэту и стала нахваливать его стишата. А тот, понимая, конечно, что не вписывается в тусовку, сидел весь вечер букой, но лишь только услышал лестные о себе слова, так и зарделся, и заулыбался, и тут она, тоже улыбаясь, наклонилась и вдруг укусила его за указательный палец правой руки! Поэт вскрикнул и бросился из комнаты вон. «А не пиши! Не пиши!» – хохотала ему вслед диссидентка. И вот я думаю, что тебе, непризнанному и постоянно чувствующему свою отверженность и ущербность, история эта запала в душу, и у меня на кухне ты решил проверить, сумеешь ли выдержать то, чего не выдержал знаменитый поэт, ведь нигде больше и никак иначе не представилась бы тебе возможность вступить с ним в состязание, не на страницах же газет и журналов, куда тебя не пускают… Впрочем, я не специалист и судить о качестве твоих сочинений не берусь, но в этом и нет сейчас нужды, речь у нас идет о возможности сочинять как таковой. Леша, пойми, это же порочный круг: ты горбатишься за станком, общаешься с гегемонами, выпиваешь с ними, ну а куда денешься, против коллектива же не попрешь, возвращаешься, значит, с производства уже не способный заниматься поэтическим творчеством, и у тебя ничего не получается, и это тебя раздражает, ты пытаешься заглушить раздражение алкоголем, и в результате отрубаешься, а наутро снова станок и снова стакан…

Говоря так, Аккуратов уже нетвердой рукой взялся за бутылку. Я скептически наблюдал, как хлещет чернильная струя, то и дело виляя, соскальзывая по наружной стороне стакана, и прикидывал, не вычеркнуть ли этот затянувшийся эпизод, я совершенно искренне не понимал, на кой ляд мне понадобился в прологе Аккуратов, – неужто лишь для того, чтобы напиться и перестать хотя бы на сегодня мучиться угрызениями?.. Да ладно, тоже мученик нашелся. А может, это какой–то, мною самим пока не осознанный, композиционный ход?..

Так ничего и не решив, я предоставил повествованию развиваться самопроизвольно. Честно говоря, неохота было шевелить ни рукой, ни ногой, ни тем более мозгами. Табачный дым клубился даже под потолком, пол был усеян черно–блестящими каплями. Надо бы открыть форточку, думал я, сходить на кухню за тряпкой, вытереть пол… и не двигался с места.

За стеной между тем бодро кричали «ура» – шла в атаку пехота.

Аккуратов, наполнив стаканы до краев, поставил пустую бутылку (третью по счету) на пол.

– Не опоздаешь? – спросил я, тихо радуясь, что вина больше не осталось и что здорово я все–таки это придумал с командировкой – если бы не торопился Аккуратов в аэропорт, уж наверное предложил бы он продолжить и даже сам сгонял бы за бухлом.

– Есть еще десять минут в запасе, – посмотрев на часы, ответил Аккуратов. – Ну что, вздрогнули?

С усилием влил я в себя последнюю дозу. Аккуратову это тоже далось нелегко – залпом заглотив содержимое (иным способом употребить проклятую бормотуху было уже невозможно), он побагровел, подавляя рвотный спазм…

Сделал энергичный выдох и прежним задушевным тоном завершил, наконец, душеспасительное собеседование:

– Может, тебе поменять профессию? Нынче многие непризнанные идут в кочегары. Хотя там же платят копейки, а ты должен матери помогать… Слушай, а что если тебе попробовать написать нечто вроде исповеди, нечто заведомо не для печати, а для, так сказать, внутреннего употребления? Нет–нет, я вовсе не хочу сказать, что, сочиняя стихи, ты всякий раз просчитываешь, напечатают их или нет, боже упаси, и все же, признайся, что сообразуешься ведь с некими общепринятыми нормами, ну там, литературного стиля, правописания… морали, наконец! А я тебе советую описать нынешнее свое состояние, не заботясь нимало о красотах слога и не стесняясь подробностей, даже самых непривлекательных, перечислить все до единой причины своих неудач в жизни и творчестве, словом, завести историю собственной болезни. Я читал, что такого рода психотерапия помогает разобраться в себе. Боюсь только, что ирония твоя рефлекторная все испортит. Ты же без иронии не можешь, это твоя скорлупа, раковина, твое забрало с темным, как у электросварщика, стеклом, а нужна вспышка, чтобы глазам стало больно, чтобы увидел ты свою болезнь во всей ее неприглядности… Леха, блин, я уже опаздываю!

Не знаю, не помню, почему я согласился проводить Аккуратова до аэропорта. Скорее всего, потому что здорово захмелел и ничем серьезным заниматься все равно не мог.

Короче, поймали тачку и вскоре уже входили в стеклянное здание Пулково. Приникли к дверям ресторана и спроворили у халдея бутылку коньяка. Выжрали ее из горла в общественном туалете. Времени на разговоры уже не было, обнялись, и Аккуратов скрылся за стеклянной стеной накопителя, а я остался покачиваться посреди зала ожидания, не смея ступить ни вправо, ни влево, ни вперед, ни… понятно, боялся быть изобличенным милиционерами, стоял на месте и грустил о том, что улетаю не я, что суждено мне по гроб жизни точить чугунные чушки, и поделом, если даже не пытаюсь изменить эту самую жизнь, прав Аккуратов, это болезнь, болезнь, которая не может не сказаться и сказывается на творческом процессе, о творчество, творчество, восклицал я мысленно, черное ты мое, чернильное над белым листом бумаги! то есть вдохновение, ну разумеется, вдохновение, а не творчество, легкий огнь, дым дельфийский, расположение души к живейшему принятию впечатлений, забыл, как дальше, о вдохновение, хладный пот, смешно разинутый рот, трезвое пианство, о вдохновение, где же ты?.. Ты – где–то…

Меж тем огнь коньяка занялся в моих жилах, и я поплелся, наконец, сквозь толпу и вдруг сел в кресло.

– Вдохновение? – насмешливо спросил кто–то слева, я вздрогнул, повернул голову и увидел, что в нескольких метрах от меня расположились в креслах и беседуют три девушки.

– Вдохновение? – насмешливо спросила одна из них другую, и я начал прислушиваться, а украдкой и приглядываться. Они, оказывается, еще и выпивали, не обращая внимания на мелькающих мимо граждан, и возле стройных ног стояли стройные бутылки, еще и дымили сигаретами, и волокна дыма, как венки, плавали над их головами.

Одна из девушек, утомлена употреблением вина, откинулась на спинку стула и уснула.

Другая из горла глотнула и продолжает:

– В искусстве главное – прием и чувство меры, а слову «вдохновение» давно уж нету веры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю