Текст книги "Приключения англичанина"
Автор книги: Алексей Шельвах
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
При всем при том я помнил, как она сообщила про папу–англичанина: сообщила без тени смущения, тем более – страха, и, конечно, уже тогда понимал, что никакие магнитные звезды мне не помогут (кстати, что это за звезды такие?), я просто ей не нравлюсь, не вызываю у нее интереса, вот, собственно, и все… И все! Остается только последовать совету опытнейшего Генки и не связываться с ней, потому что все равно не способна она оценить творческую личность, ветер у нее в голове, тусуется она на флэту у Левки Левина в компании начинающей фарцы и таких же, как она, малолетних поблядушек… И вообще мало ли почему она обернулась.
* * *
Если в компании кто–нибудь сочинительствует, то остальные тоже хоть раз да попробуют силы в литературном творчестве. В нашей компании было целых два «писателя». Не приходится удивляться, что и Генка Флигельман однажды поддался соблазну.
Тоненькую эту ученическую тетрадку на днях принес мне Аккуратов, узнав, что я пишу про времена нашей юности («Может, пригодится для чего…»), а получил он ее от Генкиной соседки по квартире, – при каких обстоятельствах, об этом сообщить отказался. Датируется сие произведение, скорее всего, годом, когда мы заканчивали школу.
Скептически усмехаясь, я раскрыл тетрадку и – не смог оторваться, пока не дочитал до конца, настолько неожиданным для меня оказалось содержание. Честно говоря, я и теперь не понимаю, зачем Генка все это написал.
И все же мне хочется поместить его текст здесь, среди автобиографических моих записок, пусть будет под рукой. Может, и впрямь пригодится.
«Когда такси остановилось возле дома, в котором предстояло мне поселиться, все обитательницы Косого переулка высунулись из окон и, затаив дыхание, следили, как семенит от машины к парадному маменька моя, Ирина Алексеевна Андрианова, со мною, новорожденным, на руках; чуть позади, поддерживая ее под локоть, выступала соседка по квартире, белокурая гигантша Ванда; замыкал процессию мой папаша Михаил Семенович Флигельман, мужичок с ноготок в иссиня–черной шинели до пят и фуражке набекрень с медным крабом, этакий косолапый морской волчишка, точнее, штурман дальнего плавания с теплохода «Михаил Лермонтов».
Прибытие наше ознаменовалось происшествием: одна девушка, заглядевшись на меня, перегнулась чрезмерно и выпала из окна. К счастью, она занималась в детские годы художественной гимнастикой, поэтому успела в падении схватиться за перила балкона ниже этажом, подтянулась на руках и влезла на этот балкон, где люди добрые дали ей понюхать нашатырного спирту, чтобы оправилась незадачливая гимнастка от нервного шока.
Выгуливать меня было маменьке всегда затруднительно – девушки и женщины возрастом от двадцати до пятидесяти окружали мою коляску и, отпихивая друг дружку, дарили мне соски, распашоночки и пинеточки. Пятеро или шестеро сумели настолько втереться в доверие к маменьке, что она разрешала им, когда уходила на работу, ухаживать за мной (разумеется, под присмотром строгой Ванды), каковому занятию предавались они самозабвенно, то есть в ущерб личной жизни. Бедняжки, когда они, сюсюкая и пришепетывая, впервые распеленали меня и увидели обнаженным, то и зарыдали в голос, осознав, что ко времени моей возмужалости станут старухами.
Растила меня маменька – папаша бросил нас через три года после моего рождения. Маменька по профессии «дамский мастер», среди ее постоянных клиенток немало зав.отделами торговых точек, – понятно, что в условиях советского продовольственного и промтоварного дефицита возрастал я беспечально. К тому же, отношения между моими разведенными родителями сохранялись вполне цивилизованные, папаша нет–нет да и появлялся на горизонте с подарками мне (магнитофон, джинсы), с бутылкой шампанского и тортом. Иногда оставался у нас ночевать. Маменька после каждого такого визита ходила как в воду опущенная, а потом Ванде это надоедало, она под тем или иным предлогом заманивала ее к себе, и там они пили и смеялись. Маменька возвращалась от Ванды разрумянившаяся.
Сам не понимаю, в чем причина моего сверхъестественного, иначе не скажешь, успеха у женщин. Я не красавец, ну разве что смазлив. Ростом невелик, чуть повыше родителей; глаза карие, блестящие, как у папаши, волосы – маменькины, льняные.
Маменька, кстати, очень даже хороша собой, такая куколка–синеглазка, и когда бы я ни зашел к ней в парикмахерскую, всегда мужики, дожидающиеся очереди стричься–бриться, толпятся возле открытой двери в женский зал – ее рабочее место расположено как раз напротив дверного проема.
Я тоже строен, но, вдобавок, еще и мускулист, хотя никаким видом спорта никогда не занимался, а уроки физкультуры по возможности прогуливал, за что неоднократно меня высмеивал перед всем классом физрук Бычков, человек с квадратной челюстью, фанатик гандбола. Именно его усилиями школа из года в год побеждала на всесоюзных чемпионатах среди юниоров. Бычков ставил себе целью в каждом из нас выявить форварда, защитника или вратаря. Разделив мальчиков на две команды, приказывал разыгрывать комбинации, которые придумывал загодя, бессонными, должно быть, ночами. Вскочив на стул у окна, свистел в свисток, и все вокруг начинали кричать и перебегать с места на место. Помню, я играл в команде Тобиаса Папоротникова, и вот Виктор Аккуратов, капитан команды соперников, ударом круглой своей головы в грудную мою клетку сбил меня с ног. Я покатился по твердому холодному полу, а когда поднялся, то не менее твердо и холодно решил в подобные игры больше не играть. Прихрамывая, отошел к стене, где мной занялись девочки: прикладывали к моим вискам намоченные под краном носовые платочки, дули изо всех сил на ушибленную коленку. Наблюдая за свирепыми девственниками, носившимися взад и вперед по залу, я не мог сдержать усмешки.
Еще в раннем отрочестве я понимал, что носились они как угорелые вовсе не потому, что надеялись заслужить похвалу Бычкова, и даже не ради того, чтобы приподняться в собственных глазах, самоутвердиться, так сказать, нет, это же процессы, связанные с периодом полового созревания, пытались мои сверстники заглушить (разумеется, бессознательно), недаром в школьном туалете вырывали друг у друга из рук польский журнал с полуобнаженной актрисой на обложке. Наверняка, кто–нибудь из них подглядывал в щелку, как плещется под душем дебелая коммунальная соседка… Я их не осуждаю, но сам никогда такой ерундой не занимался. Я ведь рос среди женщин. О том, что в младенчестве меня опекали пять или шесть добровольно принявших обет безбрачия девушек, я уже упоминал. Рано проснувшееся либидо принуждало меня искать их общества, они же охотно позволяли осматривать и ощупывать себя. Потом инстинкт продолжения рода взял свое, они перестали бывать у нас, все–таки вышли замуж и стали более или менее верными женами и любящими матерями. Но зато всегда на виду была Ванда, которая разгуливала (и разгуливает) по квартире только в лифчике и трусиках (величина ее бюста, замечу, вполне соответствует ее же росту). Да и маменька никогда меня не стеснялась – трусики, чулки, папильотки, комья ваты, коричневые от запекшейся крови, валялись где ни попадя. Уборка делалась лишь перед приходом гостей мужского пола, каковые наведывались в основном к Ванде. Впрочем, иной раз и маменька возвращалась с работы не одна, и тогда мне приходилось спать в кухне на раскладушке или в комнате Ванды… нет–нет, на нее мои чары почему–то не действуют, хотя она за меня любому глаза выцарапает, я ей, по ее же словам, как родной, и не счесть, сколько она сшила мне курточек, курток, штанишек, штанов, даром, что ли, профессиональная портниха, да и сейчас, если надо, перешивает под мой размер фирменные шмотки, которые я достаю через Левку Левина. Между прочим, папаша мой сразу после развода сделал Ванде предложение. Ванда поступила как настоящая подруга – послала его подальше. Папаша, кстати, недолго огорчался, не такой это человек, – всякий раз, когда я прихожу к нему в однокомнатную его квартирку на Васильевском, он знакомит меня с новой женой: Беллой, Тамарой, Ниной.
Девочки уже в начальных классах не давали мне проходу, лезли с поцелуйчиками и мелкими услугами, ну например, занимали для меня очередь в столовой за коржиками, затачивали мне карандаши, оборачивали чистой калькой мои тетрадки и учебники. Довольно рано я осознал свои возможности и, не скрою, использовал их в корыстных целях.
До сего дня поклонницы решают за меня алгебраические задачи, пишут сочинения, подсказывают, когда я стою у доски. С девчонками мне легко, мы треплемся о модных певцах и киноартистах, о тряпках и всяких косметических прибамбасах, представьте себе. Напомню: маменька у меня парикмахерша, и, наверное, поэтому я всегда любил экспериментировать со своей внешностью: часами вертелся перед зеркалом, было дело, румянился, красил губы и ногти… Недавно вот покрасил волосы – ну не нравится мне быть блондином!
Понятно, что многие однокашники меня презирали. Началось это, кажется, еще со спортзала, где я никогда не мог выполнить ни одного упражнения с кольцами, брусьями, козлом.
Зато с легкостью и виртуозно танцевал все без исключения модные танцы: чарльстон, фокстрот, рок–н–ролл, твист, шейк, летку–енку, тогда как большинство этих горе–спортсменов нечувствительно для себя отдавливали партнершам ноги.
И все же нельзя сказать, что нет у меня друзей среди однокашников. Есть, как не быть! Например, Лешка очень хорошо ко мне относится, хотя и ругает за необязательность. И правда, бывает так: договорились встретиться где–нибудь, и вот он ждет–ждет, а я про него и забыл совсем, потому что Левка Левин предложил мне супер–дупер штаны и джинсовую же безрукавочку, между прочим, американскую, с фирменным лэйблом, и надо срочно сшибить башли у маменьки, а у нее нет сейчас лишних, и приходится лететь к папаше на Васильевский, я его вообще трясу безбожно, нечего жмотничать, родитель блудный, ну, а Лешка–то все ждет–ждет, и на следующий день, конечно, дуется, но хватает его ненадолго, потому что он меня любит и говорит, что пытаться перевоспитывать такого, как я, – только портить.
Ленка Плетнева тоже мне симпатизирует, хотя совершенно непроницаема для моих излучений. Впрочем, в общении с ней и я отдыхаю, – она меня никогда не привлекала в смысле… ну понятно, в каком смысле. Может быть, чувство юмора меня удерживает?.. чувство, коего напрочь лишен папаша… В самом деле, на цыпочках домогаться благосклонности?.. Это я к тому, что ростом и сложением Ленка немногим уступает Ванде.
Забавные отношения сложились у нас с Виктором Аккуратовым: иногда я зову его к себе домой под предлогом послушать битлов или роллингов, у него–то магнитофона нет, и вот он приходит и в дверях, хи–хи, всякий раз чуть не падает в обморок при виде шествующей по коридору огромной полуодетой Ванды; глаза у несчастного дрочилы начинают бегать, но отвести взгляд некуда – Ванда заполняет собою весь обзор; Аккуратов очумело вертит башкой, и тогда я беру его за руку, веду в комнату, усаживаю за стол, и в течение некоторого времени мы действительно слушаем музыку, а потом я раскрываю учебник алгебры, указываю пальцем на уравнение, с которым мои девочки не справились, и говорю: «Кстати, Витек, не просекаю, в чем тут дело! Ты… это… напиши на отдельном листочке решение, а я потом перекатаю к себе в тетрадку…» Аккуратов ненавидит «бездумное», «паразитическое» (его слова) списывание и старается хоть что–нибудь втемяшить мне в голову, рисует иксы, игреки, повышает голос, требуя, чтобы я сосредоточился, но тут весьма кстати в комнату входит Ванда, по–прежнему в неглиже: «Генчик, у меня спички кончились! Одолжи коробочек!» Аккуратов моментально утыкается носом в бумагу и пишет уже молча, пишет, пишет, хотя Ванда уже ушла, а я хожу из угла в угол, насвистываю какой–нибудь мотивчик, поторапливаю зануду, ну сколько же можно в самом–то деле, ведь меня же на условленном месте в условленное время ждет Ляля; наконец, он встает из–за стола, потный, красный, благодарит меня: классная у тебя музыка, Генка… я скромно опускаю глаза.
Вернемся к девочкам. Поначалу их желание услужить оставляло меня равнодушным, и тогда они перешли к более решительным действиям: нападали вдвоем–втроем после школы, щипали, таскали за волосы, лупили портфелями по спине и разбегались в надежде, что стану преследовать… ни я, ни они еще не знали, зачем. В конце концов, я поддавался на провокацию, уже догадываясь, впрочем, что это какая–то особенная игра, а не проявление недоброжелательности с их стороны, догонял самую из них запыхавшуюся, прижимал к стене или решетке Чертова скверика, она сначала вырывалась для приличия, а потом, шумно засопев, сама же и наваливалась на меня своими восхитительно упругими выпуклостями, и тут уж я не мог сдержаться, извергался…
Помнится, испытав это впервые, я обратился к папаше за консультацией. «У меня такое тоже бывало с отвычки, – засмеялся он. – Не бзди, сынок, полный вперед».
Лет в четырнадцать пережил я и нечто вроде первой любви. Я заканчивал тогда восьмой класс, и вот одна семиклашка все–то норовила на переменке пихнуть меня в бок или как–нибудь обозвать, в общем, напрашивалась, а когда я порывался дать сдачи, с призывным топотом пускалась наутек. Была она пониже меня ростом, фишка румяная, почти малиновая, глаза зеленые, с так называемой «косинкой». Пшеничный хвостик, голубой бант. Еще у нее был чуточку приплюснутый нос и пухлые губы, всегда как будто обветренные или обметанные от жара. Ирой ее звали. В коричневом смиренном платье с воротничком–стоечкой, в черном фартучке. Ну втюрилась в меня, усмехался я, уже избалованный к тому времени вниманием противоположного пола, ну подумаешь.
Но вот однажды наша школа сдавала какие–то нормы на стадионе «Красная заря». Привезли нас всех туда на автобусах и заставили бегать стометровки, прыгать в длину, высоту и т.д. Ко всеобщему изумлению (и своему собственному), я вдруг выказал способности к прыжкам в высоту и совершал фантастические для своего роста прорывы в околоземное пространство, причем и прыгал–то неграмотно, не «перекатом», к примеру, или там «ножницами», а элементарным «козлом», и все ж таки на равных состязался с неким дылдой–девятиклассником. Девочки из нашего восьмого «б» скандировали: «Ге–на! Ге–на!»
После победного прыжка я отлучился на окраину стадиона, там росли подходящие кустики. Помочился, выскочил из укрытия – и увидел Иру. Ира меня ждала. Она была в синем физкультурном костюме, туго обтягивающем могучие, как у неолитической праматери, бедра, а титечки у нее были маленькие и остренькие, и зеленые глаза блестели, и кудряшки над яблочно–глянцевым лобиком трепетали, и воспаленные губы лепетали невнятицу. Она была восхищена моими спортивными успехами.
Это теперь, стоит мне подмигнуть, и Леля, в пожарном порядке стянув трусы, садится ко мне на колени, а тогда, в отрочестве… тогда я прятался в подворотне, дожидаясь, когда Ира выйдет из школы и направится домой. Если выходила вместе с подругами, крался следом, телепатически принуждая одну за другой отвалить. Наконец, она оставалась в одиночестве, я нагонял ее и шел рядом, терпеливо выслушивая ритуальные насмешки, каковыми старалась она, конечно же, раззадорить меня. Лишь когда входили в ее парадное, я давал волю чувствам и, стр–р–растно рыча, инсценировал попытку удушения «в отместку за злословие», а она, делая вид, что сопротивляется, выгибалась, подставляя наиболее чувствительные участки туловища, и еле слышно, сквозь зубы, постанывала… Мы даже не целовались, даже не разговаривали, только пыхтели на полусогнутых, причем сознание комичности наших телодвижений так меня угнетало, что, уходя, я всякий раз зарекался встречаться с ней… И уже на следующий день ждал, когда она выйдет из школы.
В общем, я снова позвонил папаше. С полчаса мы прогуливались по Университетской набережной, и я рассказывал ему о своих трудностях. Папаша, выслушав меня, помрачнел. «Эх, Геня, – сказал он, – прямо не знаю, что тебе посоветовать. Бабы – это же… это… в общем, мне самому их потные подмышки надоели до смерти. А никуда не денешься… Мужайся, сынок».
Он обреченно махнул рукой, повернулся и вразвалочку, как пингвин, почапал к автобусной остановке – в длинной своей шинели… фуражка как всегда набекрень… и сердце у меня впервые защемило от жалости к нему…
А вот о том, что я еврей, узнал я от Сереги Алексеева, соседа по лестничной площадке. «Как дела, еврей?» – с ухмылкой спрашивал он при встрече. Серегина мать дружила с Вандой – может, поэтому ухмылялся он почти добродушно и даже защищал меня от своего кореша Эдика Смирнова.
Да, были в нашем микрорайоне три закадычных друга – Серый, Вшивый и Горбатый, –кликухи эти заслужили они в Чертовом скверике, где по вечерам шпана бренчала на гитарах и толковала за будущую блатную жисть. Серега Алексеев, тощий и по–ленинградски невзрачный, прославился среди тамошних бойцов невероятным по силе ударом: кому–то в поединке так приложил, что лопнула кожа на скуле.
Вшивый, он же Борька Шакиров, видя, что Серый мне покровительствует, здоровался со мной за руку, тогда как Эдик Смирнов, он же Горбатый, стоя рядом, трясся от бешенства. «Жид! Жид!» – шипел этот сутулый злобный карлик и однажды успел–таки навешать мне молниеносных, прежде чем Серый оттащил его за шиворот.
На углу улицы Фурманова и Косого переулка подкарауливали они одиноких пешеходов младшего школьного возраста. Останавливали и просили одолжить гривенник. Если отвечал, что у него нет, требовали: «А ну подпрыгни!» Побледнев, подпрыгивал – в кармане, понятное дело, звякала мелочь. Раздавались негодующие возгласы: «Утаил! Тебя же по–хорошему просили!» Получал три оглушительных оплеухи, выворачивал карманы, лишался выданных родителями денег на кино или мороженое.
Нападали и на ребят постарше – втроем на одного отчего не рискнуть? Я видел, как они прицепились к парню лет восемнадцати, на голову выше каждого из них, спортивного сложения и явно не робкого десятка, тем не менее его очень быстро завалили (решающий хук слева провел Серый), и началась обработка лежачего ногами в лицо, по почкам и т.д.
Горбатый погиб в шестнадцать с небольшим, став жертвой нашего своеобычного климата. Дело в том, что вследствие повышенной влажности воздуха лепнина на фасадах отсыревает и отваливается порой весьма увесистыми кусками.
Горбатый в тот роковой для него день стоял как обычно на своем грабительском посту, и вот гипсовый ангел сорвался с фронтона и обрушился точненько на голову ублюдку. И ублюдка не стало.
Еще через месяц его друганы при ограблении нанесли кому–то тяжкие телесные, были задержаны и взяты под стражу. Третий год они оба в колонии.
Никто на улице уже не помнит Эдика Горбатого, но для меня он живее всех живых, этот призрак с пронзительным взглядом и косой белой челкой, он всегда молчит, но я по глазам вижу, как ему неймется, как ему хочется пожалобиться на горькую свою судьбину, и я даже знаю, что именно он сказал бы мне, если бы мог. «Эх, Геня, – сказал бы он, – я ведь тоже рос без отца, его посадили за непредумышленное убийство в драке у пивного ларька, а мама моя приводила гостей каждый день и за стакан готова была с тремя одновременно, я подглядывал из–за шкафа и плакал, стиснув зубы, громко плакать было нельзя, могли и накостылять, соседи меня подкармливали, кто тарелку супа принесет, кто картошки жареной, а бывало, что и после гостей оставалось, запихивал в рот, давился, мать кричала, что в этой блядской стране только евреям хорошо живется, а учиться в школе было мне неохота, и стал ходить в Чертов скверик, и Серый туда тоже ходил, и мы закорешились, а потом нас обоих там сильно побили, потому что, говорят, вы слишком рано борзеете, и Серый тогда мне сказал: пошли в секцию боксом заниматься, а в секции надо мной сперва все смеялись из–за моего роста, но потом перестали смеяться, потому что я всегда боксовался как бешеный, как будто настал мой последний час, и мог запросто ногой по яйцам запиндюрить, и меня за это выгнали, а Серый сам ушел, чтобы мне не было обидно, и мы купили бутылку «Плодово–ягодного», и я ему сказал: слушай, помоги мне, пожалуйста, и он согласился, и мы пошли ко мне домой и отпиздили одного маминого гостя, он, правда, не очень здоровый был, и вытащили его во двор, и он там часа два лежал, и с тех пор мама больше никого не приводила, и тогда я понял, что вдвоем мы можем не хуже, чем другие, и заняли угол Фурманова и Косого и никому не давали проходу, а потом к нам татарин присоединился, и стало еще легче…»
Вот так пытается разжалобить меня Горбатый; зачем это ему нужно, ума не приложу, мне его все равно не жаль, и чтобы он отвязался, я в ответ пересказываю ему сон, который снится мне уже не первый раз…
А снится мне, что я в метро поднимаюсь на эскалаторе и, поднявшись, иду по вестибюлю, и вдруг вижу, что на улицу никого не выпускают. Оказывается, немцы перекрыли выход и проверяют документы. Кого–то ищут. Законы жанра (сна) требуют, чтобы я воспринимал присутствие в Ленинграде немецких оккупационных войск как нечто привычное. Я так и воспринимаю, но меня раздражает, что очередь к проверяющим (они с автоматами) движется медленно и я опаздываю на свидание с Лилей. Народу скопилось порядочно, никто однако не толкается, разговаривают шепотом – немцы приучили граждан вести себя в подобных ситуациях дисциплинированно. Я наслышан, что эти проверки уже стали рутиной и проверяющие исполняют свои обязанности спустя рукава. «Посмотрят паспорт, – рассказывали те, кому уже приходилось застревать на выходе из метро, – и свободен!» Почему же у меня дрожат колени и холодный пот струится между лопатками?.. А это потому, что я понимаю: всех, кто стоит в этой очереди, отпустят, ведь ищут, скорее всего, какого–нибудь террориста или подпольщика, у проверяющих имеется его фотография, а всех остальных справедливые немцы, конечно, отпустят, всех, кроме… меня! Меня задержат вне зависимости от результатов проверки, и хотя никакой подрывной деятельностью я никогда не занимался, отправят в Освенцим, Дахау или Треблинку….»
Когда я вернулся из армии, Генка стал водить меня по женским общагам. С полгода мы так развлекались, потом мне надоело. Мы перестали видеться.
Через сто лет, перелистывая по пьянке записную книжку, я расчувствовался, позвонил ему, – он с гордостью сообщил, что работает рефрижераторным машинистом на железной дороге, катается в Польшу. Между прочим, провозит контрабандой полиэтиленовые пакеты с картинками.
В начале 80–х плелся я как–то на полусогнутых с производства, вдруг рядом прижимается к поребрику новенький красный «жигуленок». За рулем – Генка, изрядно разжиревший. «Садись, пролетарий, подвезу».
Вылезая из машины, я не удержался, спросил: «Это на пакетах ты так поднялся? «Первый блин комом, – усмехнулся он. – За пакеты я полтора года отмантулил на химии».
А потом он эмигрировал в Израиль, не попрощавшись.
* * *
Из дневника переводчика
Весь уик–энд напролет пили с Аккуратовым и Лариской, никак было не остановиться, – ну, и что же я мог натокарить с утра в понедельник? То и дело присаживался рядом со станком, так дрожали колени, перекуривал. Мастер, слава Те Господи, тоже где–то перебрал накануне, отпаивался чаем в стеклянной своей конторке и нос наружу не высовывал.
Перед обедом стало меня колотить, я не выдержал, сходил к слесарям и выпил стакан бормотухи, у слесарей всегда есть. Полегчало, покаянные мысли отступили, пора было начинать деньги зарабатывать. Ни на что больше не отвлекаясь, тупо драл резцом железо до конца смены.
Когда выключил станок, ко мне подошел Костя:
– У Голубева день рождения, ставит нам. Переодевайся быстрее.
За проходной нас уже ждали Змиев, Голубев и расточник Шумилин. На углу Большого и Съезженской знали мы столовую, где можно было посидеть, не сильно стремаясь ментов. Туда и направились, закупив по дороге бухалово.
Взяли по котлете с картофельным пюре, по стакану компота, чтобы было из чего пить. Столик выбрали у окна – если все–таки нагрянут менты, заметим их прежде, чем войдут, успеем спрятать бутылки.
Костя разлил водку в стаканы:
– Ну, дядя Юра, будь здоров.
И подтвердилась поговорка: на старый хмель хоть дрожжи влей, – я сразу поплыл. Поплыл, хоть виду и не подал, я всегда стараюсь держаться, когда пью с работягами, боюсь опозориться, такой во мне срабатывает комплекс.
Костя налил еще:
– Давайте, мужики. Чего тянуть.
Сначала разговаривали на производственные темы: оборудование изношено, расценки низкие.
– Как тут заработаешь? – горячился расточник Шумилин.
Костя ему поддакивал:
– На Западе у каждого пролетария машина, дом собственный.
– Там к рабочему другое отношение, – наставительно возразил Голубев. – Там хозяин, ежели провинишься, может и бейсбольной битой по хребтине. Ты, Константин, сначала по–советски работать научись.
– Да ладно, проехали, – отмахнулся Костя, разлил по третьей и обратился к Шумилину: – Слышь, ты в эти выходные на рыбалку–то ездил?
– А як же, – заулыбался Шумилин, и они завели обычное свое герметичное толковище о рыбах, мормышках, опарышах. Змиев и Голубев справедливо обиделись, ну действительно, позвали народ для того, чтобы отметить знаменательную дату, а совсем не для того, чтобы… В общем, стали громко жаловаться друг другу на неуважительную нонешнюю молодежь (Шумилину, кстати, было за сорок), я пытался слушать и тех, и других, получалось плохо, было смертельно скучно, и, конечно, загрустил, понимая, что вряд ли сумею сегодня перевести хотя бы строчку, какие там переводы, приду домой – и в тряпки.
– А я, промежду протчим… – вдруг сказал Голубев, вернее, сказал–то не вдруг, а долго примеривался, как бы ловчее вклиниться в диалог рыбаков и завладеть всеобщим вниманием. – А я, промежду протчим, умею грызть стаканы.
– Чего–о? – удивился Шумилин. – Это как это?
– А очень даже просто. Нас американцы научили, когда на Эльбе встретились. Они пили шампанское и закусывали стаканами. Выебывались перед нами, а мы только руками разводили. Но оказалось – ничего сложного. Главное, не порезать десны. Эмаль–то крепче стекла. Поэтому стакан следует хорошенько разгрызть, а уж потом осколки обволакиваются слюной и безвредно продвигаются по желудочно–кишечному тракту. Но, конечно, желательно, чтобы не было там никаких трещинок, язвочек…
– Ты слушай, слушай, что тебе старшИИ говорять! – прикрикнул на меня Змиев. – Чего глаза закрыл?
– Отстань, – ответил я сонно.
– А ну, дед, покажи класс! – Шумилин протянул Голубеву пустой стакан.
– Не, ребята, мне такое уже не под силу, – вздохнул тот. – Вот в сорок пятом годе…
– Дядя Юра, а спой про Вавилу? – попросил Костя.
– С чего вдруг? – насторожился Голубев.
– Ну спой, – не отставал Костя.
Змиев неожиданно его поддержал:
– А что, Иваныч, пусть молодые тоже знают, как было.
– Да–да, п–пожалста, – промямлил и я зачем–то.
Голубев с минуту колебался (кобенился), но глазки у него уже заблестели, и он запел:
Как вам известно, заводишко наш расположен
На берегу Малой Невки, неподалеку от устья.
Все вы знаете также, что каждую осень
Злые ветра налетают на город с залива,
Стопорят течение вод в реках, каналах,
То есть грозят наводнением…
Ладно, короче:
Много лет назад, еще при социализме,
В нашем цеху трудился токарь Вавила,
Тихий такой, смирный, на все безответный,
Изо дня в день спину гнул за станком,
Но почему–то стал однажды задумчив
И, прекратив на один задумчивый миг
Спину эту самую гнуть, распрямился и молвил:
О Балтика, серебряная крона,
Где листья на ребро встают
По мановенью Аквилона
И рыбы в глубине поют!..
Давно уже мечталось мне
Стать рыбой в бронзовой броне
И в море синее вернуться,
Махнув хвостом на эволюцию.
На что мне венценосный мозг?
Я с ним свободней стать не смог.
И руки, что еще умнее,
Мне жизнь не сделали милее…
Избыть вселенскую обиду
Я вознамерился, да вниду,
Как в зачарованный чертог,
В предвечный круговой поток!
– Во дает дядя Юра! – восхищенно прошептал Костя, а расточник Шумилин даже прослезился, даже пристукнул кулаком по столу:
– Эх, я вот тоже с одним поэтом был знаком!..
– Тише, вы! – шикнул на них Змиев.
И Голубев продолжил:
Ровно в двенадцать звонок на обед прозвучал.
Мы, как обычно, все устремились в курилку,
Стали стучать костяшками домино. Стучали, стучали Вдруг парторг является, влача за ворот Вавилу.
Тот глядит ошалело, почему–то мокрый до нитки.
И объявляет парторг: «Вот полюбуйтесь Прыгнул с пирса в Малую Невку! Насилу
Вытащили его – отбивался! Ну говори, Ихтиандр,
Что означает твой поступок–проступок?»
И отвечал Вавила: «Я и сам без понятия,
Ей же богу, че это было со мной.
Может, я просто поскользнулся? Не помню…»
Но не удовлетворился таким ответом парторг,
Долго чесал языком и мылил выю Вавилы,
в асоциальных наклонностях его обвиняя.
Внял Вавила, доверие видом внушил покаянным.
После работы, однако, шагал одиноко.
Глянул на солнышко красное в розовых небесах.
Дрожь пробежала как мышь по серому пиджаку.
Руки раскинул. Зажмурился. Топнул ботинком
И – воспарил, и пропал в преломлениях ветра!
Что же, прощай, наш Вавила! Но вышло, что – нет, до свиданья.
Небо наутро затмилось лиловыми тучами.
Ветры с залива (с моря!) гнали за валом вал.
Вздулась и забурлила Малая Невка Тесно стало ей в назначенном русле.
С каждой минутой все больше воды прибывало.
Мы, в надежде посачковать за счет предприятия,
Глядя из окон цеха, реку молили,
Чтобы хоть на денек завод затопила.
Но попритихли, когда вышел на берег парторг.
Руки скрестил на груди. Ноги расставил.
Взор негодующий вонзился в поверхность реки
И завертелся, послушный энергии мозга!
Так стоял, как станок, взором стихию сверля.
Понял, в чем дело, рупором длани устроил
И возопил: «Эй, Вавила, опомнись, Вавила!»
И отступила, смутилась Малая Невка.
И, приседая, попятилась в сторону устья.
Тоже и мы, присмирев, разошлись по рабочим местам.
Лишь через неделю на завод явился Вавила.
Бледный, руки дрожат, изо рта перегар.
Спрашивали его: «Где ж ты был?» Не отвечал.
Да и не помнил.
Молчание за нашим столиком сохранялось минут пять, прежде чем расточник Шумилин выдохнул:
– Эх, еб твою мать. Находятся же люди, сочиняют… Я вот тоже с одним поэтом был знаком… – Он с вызовом посмотрел на присутствующих. – Не верите? Я тогда на Металлическом работал. У дружка моего, Антохи, отмечали день рожденья…
Но его уже никто не слушал, пора было делать ноги, не ровен час и впрямь могли заявиться менты. Мы поднялись с нагретых задницами мест и, не очень твердо держась на ногах, вытолкали друг друга на улицу.