Текст книги "Приключения англичанина"
Автор книги: Алексей Шельвах
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Что же касается меня, то лишь только я встречался с Лидкой взглядом, в глазах у меня темнело. О чем–то все же я с ней разговаривал, наливал ей в рюмку вино, убеждал попробовать «салатик» (из болотной ряски!). Вино она пригубила, а от «салатика», фыркнув, отказалась.
Вообще–то она уже скучала, уже с трудом скрывала раздражение – ну понятно, в этой компании не было ни одного свободного парня (я почему–то не в счет), даже у бесперспективного в смысле флирта Аккуратова сидела на коленях девица; к тому же, Лидка оказалась явно не готова участвовать в спорах о последней повести Василия Аксенова (и предпоследнюю–то не читала) или о польском фильме «Пепел» (не смотрела и даже не знала, что стоит посмотреть); короче, самолюбие ее было задето, и поэтому она всем назло зевнула; правда, прикрыла пухлый алый ротик пухлой белой ладошкой.
Генка насмешливо смотрел на меня через стол.
«Что же я могу сделать? – тоже глазами ответил я ему. – Это судьба».
Лидка между тем предприняла совсем уже отчаянную попытку привлечь к себе внимание противоположного пола: хватив для храбрости сразу целых полбокала, крикнула: «А давайте танцевать!»
Девушки, за исключением Елены и Елизаветы, возобновивших перешептывание о солевых растворах, поддержали ее (в надежде хотя бы по очереди пообжиматься с любимым Геничкой).
Задвинули стол в угол, включили магнитофон. Разбились на пары (в основном, шерочка с машерочкой) и стали медленно перебирать ногами на одном месте. Увы, я никак не мог решиться обнять Лидку за талию, а она, вытянув шею, все хотела что–то увидеть у меня за спиной, даже вставала на цыпочки.
Но вот заулюлюкали битлы, Лидка встрепенулась и пошла выламываться и выкаблучиваться, и вертеть круглой попкой. Остальные девчонки плясали тоже классно, но до Лидки им было далеко.
Впрочем, развернуться не хватало места, толкучка скоро ей надоела, она недовольно сморщила носик и засобиралась домой. Я вызвался ее проводить. Пожала плечами: «Проводи». По дороге трендел обо всем на свете – старался показать, как со мной может быть интересно. Хмурилась. Спросил номер телефона – продиктовала с явной неохотой. Пообещал позвонить завтра же. Снова пожала плечами: «Звони».
А тем временем в комнатушке Савушкиных выступал Аккуратов, напившийся, кажется, впервые в жизни. Нет, сначала он долго и отрешенно икал. Потом стали очевидны рвотные позывы. Лариска, та самая, которая обещала ждать, повела его, как слепого, в туалет и там, чтобы ускорить процесс, засунула ему в рот свою руку – чуть ли не по локоть. Аккуратов хрипел, рычал, а потом выскочил из туалета и с воплем: «Это ваши меня завалили!» схватил Генку за грудки. Тобиас попытался утихомирить Аккуратова, между ними завязалась борьба, гремели опрокидываемые стулья. Тут вернулся с улицы я и полез их разнимать; то ли забыл, дурак, правило: «двое дерутся, третий не встревай», то ли, раздосадованный нелюбезным Лидкиным обхождением, тоже хотел помахаться, отвести душу, – не помню. Как бы то ни было, Аккуратов, занятый противоборством с Тобиасом, все же заметил боковым зрением, что я захожу с тыла, и, на миг обернувшись, встретил меня прямым в подбородок.
И сломал мне челюсть.
О том, что она у меня сломана, я узнал не сразу. Мы еще маленько повозились, потом сели за стол, допили оставшееся, уже и посмеиваясь мирно друг над другом.
А проснувшись утром, я обнаружил, что не могу раскрыть рот – больно. Промаялся целый день, голодный, вечером пошел в «травму». Оттуда меня на «скорой» отвезли в больницу.
В трехместной пустой палате, так уж мне повезло, полмесяца слонялся из угла в угол..
Глядел в окно на фиолетовую вересковую пустошь, сизые Пулковские высоты.
Или валялся на кровати с книжкой, читать которую был не в состоянии, потому что все вспоминал, все анализировал, как вела себя Лидка на отвальной Аккуратова, с каким выражением на лице выслушивала ту или иную мою реплику, почему отвечала так, а не этак.
Больница эта расположена довольно далеко от центра города, поэтому я не ждал, что друзья станут меня навещать, а сам не звонил им тоже по вполне уважительной причине – челюсти были стянуты алюминиевой проволокой, пропущенной между зубами (кошмар!), – я мог только мычать.
Через неделю мама привезла мне две банки с яблочным пюре и письмо от Тобиаса.
«Эх, Леха, – писал мне Тобиас, – обломался я на экзаменах. Вроде все сдал на «хорошо» и «отлично», а проходного балла не набрал. Короче, послезавтра ухожу служить на флот. Ладно, не я первый, не я последний. А теперь приготовься узнать известие действительно ужасное. Читай и держись за что–нибудь, иначе упадешь. Николай наш Петрович, не знаю даже, как и сказать, ну, в общем, нет его больше. Понимаешь, приехали мы с Лизаветой на станцию, четвертого октября это было, приехали, а он на болото собирается за травой какой–то, «надоть, говорит, до снега успеть запастись». Мы сидим в будке, ждем, а его нет и нет. Лизавета и говорит: что–то у меня на сердце тяжело, пойдем, поищем дедушку, я приблизительно знаю, где эта трава растет. Приходим на место, а там только яма с черной водой. Представляешь? провалился в болото наш старикан! Мы – в ближайшее отделение милиции, нам не верят. Понятно, кому захочется на ночь глядя по болоту таскаться. Правда, на следующий день менты все–таки прикатили, но ничего не нашли – яма к тому времени затянулась. Леха, видел бы ты, что в нашей коммуналке творится! Старухи все в трансе. На кухне только и слышно: Коля был такой добрый, Коля был такой веселый. О чем еще написать? Да! Ты на Витьку–то зла не держи, он же нечаянно. Проводил я его до военкомата, посадили их всех в автобус и увезли. Послезавтра и меня транспортируют, поэтому, ты уж извини, времени тебя навестить нет совершенно. На станции теперь новый сторож, и вот приходится поить его, можно сказать, впрок, чтобы обихаживал «Ариадну» до моего возвращения. А он выеживается, знает, что у меня на нее никаких документов! Ладно, Леха, бывай здоров. Через три года увидимся».
Письмо Тобиаса произвело на меня удручающее впечатление. В задумчивости подошел я к окну. Черно–фиолетовые верещатники зыбились, пенились, кипели. Небо напоминало рентгеновский снимок моей мандибулы.
– Бедный Тобиас, – думал я, – бедный простодушный англичанин. Надо же, какая судьба уготована бедному простодушному. И в мореходку не приняли, и без яхты, похоже, останется. Вряд ли новый сторож испытывает чувство ответственности перед восемнадцатилетним мальчишкой, вряд ли испытывает даже и чувство благодарности за угощение. Скорее всего, пустит «Ариадну» на дрова, чтобы даром место не занимала, а хорошие доски продаст налево. И ничего никому Тобиас не докажет, когда вернется.
А в гибель Николая Петровича я не поверил. Не было у меня ни малейшего сомнения в том, что старый просто ушел через болото, ушел, выполнив некую непостижимую для человеческого ума (по крайней мере, для моего, юношеского) миссию..
Я же всегда (помните?) подозревал, что с ним дело нечисто. Эти его перебранки с грозовыми небесами, заступничество перед стихиями за вверенные ему плавсредства, ну да, исключая одно–единственное, коему он в строгом соответствии с логикой практической магии назначил участь сакральной жертвы, и, наконец, сколь ни смешно это звучит, способность поглощать нечеловеческие дозы спиртного, – вышеперечисленного с лихвой хватало для того, чтобы понять: Николай Петрович – существо сверхъестественное! И к тому же недоброе!
О да, были у меня основания опасаться Николая Петровича. Повторяю, смысл его миссии тогда еще не был мне внятен, и все же коварную, провокативную причастность старикашки к неудачам Тобиасовым я проницал! Но об этом – чуть позже.
Из больницы я выписался в середине октября. Подняв воротник опрометчивой ветровки (в которой две недели назад отправился в поликлинику, не предполагая, что мне предстоит стационарное лечение и уж тем более, что наступят столь рано вполне зимние холода), сквозь рои больших стеклянных мух – перебежками от выхода из метро до двери автобуса, от автобусной остановки до парадной, – возвращался и вернулся домой.
С красным носом ввалился в прихожую и белым негнущимся пальцем стал набирать номер.
Длинный гудок.
Длинный гудок.
Длинный гудок. Блин, коммуналка же!..
Тогда позвонил Генке.
– Привет, Леха! – закричал он. – Как челюсть? Во Аккуратов дурак, да?
– Как ты думаешь, могла Лидка дать мне неправильный номер? – спросил я.
– Номер–то правильный, – ответил Генка, – только уже не актуальный. Дом пошел на капремонт. Ее родители получили двухкомнатную в Купчино. Но телефона там пока нет.
– Адрес можешь узнать?
– Да ради бога, – засмеялся Генка. – Только учти: если она тебя даже не предупредила, что переезжает, то фигли там ловить?
Все же через полчаса он перезвонил мне и сообщил адрес.
* * *
Ну и чем же я занимался, ожидая, когда и по мою душу придет повестка из военкомата?
Иногда в комнатушке Савушкиных, дерзко развалясь на продавленном ими за лето диване, дразнил Елену, предлагая продолжить спор о том, пристало или не пристало поэту относиться к чему бы то ни было иронически.
Надо сказать, что интерес к такого рода проблематике у Елены поубавился, да и новые вирши Федосеевы она не всякий раз готова была выслушивать, могла и отмахнуться, мол, погоди, у меня же работа срочная, – лупила, как очумелая, по клавишам, зарабатывая себе и ему на пропитание.
А когда мне все–таки удавалось ее завести, она, отвечая поначалу машинально и не переставая печатать, постепенно поворачивалась ко мне лицом, и я видел, что щеки у нее пылают, а в глазах стоят слезы.
Федосей по–прежнему воздерживался от участия в нашем споре – носом водя по листу бумаги, знай строчил поэмы – одну за другой, одну за другой! Откуда только брались темы, метафоры, рифмы, наконец.
А потом приходила Елизавета, расстроенная тем, что от Тобиаса до сих пор нет ни письма, ни даже открытки. Елена принималась ее успокаивать. «Ну ладно, всем привет», – говорил я, поднимаясь с дивана. Меня не замечали.
А бывало, сидел дома и часами выщипывал из гитары жалостные звуки. Сочинил вдруг несколько песен. Вот, например, такую композицию исполнял перед воображаемой публикой:
Этот серый дом на углу стекла выбиты, нет огня, этот серый дом на углу,
столько значил он для меня!
Я ж пол–юности проторчал
под одним окном, обормот…
Капитальный ремонт, друзья,
капитальный ремонт.
Здесь на лестнице я стоял –
сигарета горчит, горчит.
Здесь на лестнице я стоял –
а девчонка молчит, молчит.
Все, что ей говорил, она
понимала наоборот.
Капитальный ремонт, друзья,
Капитальный ремонт.
Переехала – и привет.
Не сказала даже, куда.
Переехала – и привет.
Не увидимся никогда.
Я скажу: «Ну и наплевать!»,
только это дешевый понт.
Капитальный ремонт, друзья,
капитальный ремонт.
Генка уже вовсю учился в своем холодильнике, подруг у него стало вдвое, если не втрое, больше, было ему не до меня. В общем, везде я чувствовал себя лишним.
Однажды взял да и поехал на лодочную станцию. Леший знает, зачем.
Безрадостное зрелище представляла собой станция. Роща облетела вчистую, проволочные каркасы крон вибрировали как будто под током, в консервных банках бренчали заледенелые зерна. Ветер как мог изгалялся над прибрежной растительностью: например, ухватив куст за волосы, возил его по песку, отпуская лишь для того, чтобы подзатыльником снова напомнить, кто здесь в это время года главный.
По щиколотку в опавших и уже почерневших листьях я бродил среди перевернутых днищами вверх и прикрытых брезентом лодок.
Дверь эллинга была распахнута настежь. Я вошел. В прозрачном сумраке мертвенно белел снег на ребрах остова яхты. Припорошенные снегом же, валялись на холодной земле доски и брусья. Стало быть, кто–то уже успел поживиться, разобрал сложенные Тобиасом штабеля.
Нового сторожа не было видно. Может, вообще отсутствовал на территории, может, просто спал в будке. Знакомиться с ним я не стал.
Ну, а потом я все–таки съездил в Купчино.
Трясся в трамвае полдня, так мне, по крайней мере, казалось. Постепенно пассажиров не стало, домов за окнами – тоже. Трамвай катился по ледяной пустыне. Вагон гудел, как аэродинамическая труба.
Чтобы не замерзнуть, отплясывал на задней площадке чечетку. Хлопал себя по бокам. Не заметил, как трамвай повернул обратно.
Соскочил на ходу, огляделся – на фоне желтого заката чернел одинокий небоскреб, к нему вела зигзагами тропа с зеркальными залысинами.
Едва я ступил на тропу, как тут же поскользнулся, упал и больно ушиб колено. До парадной добрался, прихрамывая.
Родители возлюбленной моей приветили меня, поили, кормили. Уж который день справляли они новоселье. Длинный стол все еще прогибался под тяжестью снеди, хотя последние гости разъехались незадолго до моего прихода.
Папаша Лидкин, угощая пятизвездочным коньяком, без ложной скромности ставил себя в пример: после демобилизации он работал на заводе токарем и без отрыва от производства учился во ВТУЗе. Я потирал колено и осторожно озирался – Лидки нигде видно не было. «Назначили мастером токарного участка, потом стал начальником цеха. Последние десять лет занимаю должность главного инженера», – продолжал хвастаться Генрих Францевич. Я смотрел на его самодовольное оливковое лицо с черными, закрученными вверх усиками (как есть Сальвадор Дали) и с грустью думал: «Вот тебе и англичанин».
Ну, а Вера Владимировна, полнотелая платиновая блондинка в синем шелковом платье, такая же голубоглазая, как дочь, подносила мне тарелки, полные яств, приговаривая: «Ай, какой хороший зятек у меня будет!.. Серьезный, скромный!.. А Лидка к подружке уехала ночевать. Опоздал ты сегодня».
Я не слышал ее слов, вернее, не улавливал их смысла. Я разомлел в тепле и, конечно, охмелел от выпитого, но, самое главное, я был разочарован. Я ведь приехал сюда выяснять отношения, каждая моя фраза была загодя заточена, каждый жест выверен перед зеркалом; также я наловчился двигать мужественными желваками. И вот – Лидки просто не оказалось дома.
– Но ты не вешай носа, – утешал меня Генрих Францевич. – Поступишь на свой филологический после армии.
Я кивал. И лишь когда Вера Владимировна собралась стелить мне постель (в Лидкиной комнате!), сообразил, что засиделся. Поднялся на ноги и даже дошел до прихожей. Пытаясь сдернуть с крючка пальто, повалил вешалку.
– Ну, куда ты такой пойдешь? – всполошились главный инженер и его жена. – Нет–нет, мы тебя не отпустим!
Уступив увещаниям, вернулся в гостиную. Сел на диван и, подобно герою Нарежного, стал считать пальцы. Боже, как мне было тошно.
Дождался, когда хозяева начали убирать со стола и сносить посуду на кухню – прокрался таки у них за спинами в прихожую. Схватил в охапку верхнюю свою одежду, выскочил на лестницу. В лифте облачился, нахлобучил.
В полярной ночи долго летел на бреющем, кренясь то на левое крыло, то на правое. Наконец рухнул. Лежа на снегу, стал замерзать и трезветь.
Трамваи уже не ходили.
Вдруг увидел вдали зеленые огоньки. «Волки! – подумал с мстительной радостью. – Вот и хорошо. Вот и пусть». Встал на четвереньки, готовясь к смертельной схватке.
Увы, это было всего лишь припозднившееся такси. С одним зеленым огоньком, разумеется. Просто у меня в глазах двоилось.
Побежал наперерез, крича и размахивая руками.
А на другой день позвонила Лидка.
– Ты меня достал! – сказала зло. – Неужели не понятно? И не приезжай больше.
* * *
Где–то выше я обмолвился, что отец мой в свое время подвинулся умом, повредился в рассудке, ну и так далее. Никаких документов, подтверждающих мой диагноз, я привести не могу, за исключением разве что записки, увы, прощальной, которую отец оставил перед тем, как пропал без вести. Это когда финики решили с ним покончить.
Ну, вот и написано слово. Финики! Подробнее о том, что это такое, скоро прочтете в моем письме к Федосею, а сейчас я замечу только, что финики упоминаются почти во всех новеллах отца. Я долго не верил в их существование, но когда довелось мне пережить неразделенную любовь к Лидке Бернат (испытание, согласитесь, нешуточное), я, анализируя происшедшее, вдруг вспомнил про Беату Барнет» [25]25
*Кстати, история несчастной любви сэра Александра вдохновила меня на сочинение нижеследующей песенки.
Дочь губернатора, где ваша белая шляпа?
Прямо в открытое море ее унесло.
Мимо пакгаузов, мимо причалов и трапов
что ж вы гуляете, словно кому–то назло?
Плачут французы и в воздух швыряют береты,
и англичане угрюмо грызут чубуки все их признанья оставили вы без ответа,
неудивительно, что не в себе моряки.
Дочь губернатора, мне это все надоело,
завербовался бессрочно на бриг «Невермор».
Вы отвернетесь, какое вам, в сущности, дело,
больше одним или меньше? Действительно, вздор.
Вот уж и вымпелы вьются, и убраны трапы, в море уходят один за другим корабли.
Дочь губернатора, где ваша белая шляпа?
Шляпа, конечно, шляпа дороже любви!
Песенку эту я исполнил на своей отвальной – перед Федосеем, Еленой и Елизаветой, пришедшими попрощаться. (Генка ограничился телефонным звонком: «скоро сессия, не обижайся», – в трубке, как фон, хихикали Ляли, Лели, Лили. «Я не обижаюсь», – ответил я честно, – не то, что видеть, но даже слышать его вдруг стало мне противно, живость его лживости больше не казалась безобидной, – может, это Лидка веселилась там, на другом конце провода, и не обязательно сидя именно у него на коленях, просто гуляли в одной компании, допустим, у того же Левки Левина… «Я не обижаюсь», – повторил я). Вчетвером, без Генки, мы распили бутылку портвейна, а потом я исполнил под гитару свои песенки, в том числе и про дочь губернатора. И вдруг осознал, что ведь удалось мне, все же удалось создать насущный текст, в котором я исхитрился и душу излить незаметно для других, и творческие амбиции удовлетворил – в том смысле, что за качество не было стыдно. В самом деле, нормальная же получилась песенка!
Закончив исполнение, стал оправдываться (не без лукавства, разумеется): «Это всего лишь упражнения в жанре, хотелось всего лишь попробовать силы…»
Федосея принял мои слова всерьез: «Ну, в качестве упражнения еще куда ни шло….»
А Елизавета мыслями была на военно–морской базе под Мурманском, откуда Тобиас прислал, наконец, весточку, – она и не слушала меня вовсе.
И только Елена поняла, что к чему. Встала, подошла ко мне, наклонилась и поцеловала в щеку, мгновенно ставшую малиновой. И сказала: «Бедненький».
[Закрыть], и – догадка забрезжила в мозгу. Принялся перечитывать остальные новеллы… и понял! Понял, почему встретилась мне Лидка в тот незабвенный майский день, – подстроена была эта встреча! Финики, кто же еще, избрали ее слепым своим орудием, используя «втемную»! (Недалекая стервозная девочка сама по себе была, конечно, ни в чем не виновата).
О, я предвижу насмешки: мания преследования, инфантильное сознание, но в доказательство обоснованности своих подозрений могу привести случай Тобиаса, тоже ведь англичанина, – его тупиковая судьба таинственным образом зависела от Николая Петровича, который был ее проводником, а возможно, и самостоятельным вершителем. Смотрите, что получается: вот живет в России англичанин (Тобиас), и преследуют его неудачи, и в неудачах этих угадывается (не им, а посторонним наблюдателем, то есть мною) чье–то злокозненное участие. Теперь внимание: еще на одного англичанина, в России проживающего (то есть на меня), тоже начинают валом валиться неприятности: полюбил девушку, а она не отвечает взаимностью, стихи напрочь не сочиняются, на филологический не поступил, в армию забирают… Разве не вправе этот еще один (то есть я) заподозрить, что вообще все англичане, в России проживающие, подвергаются воздействию некой сверхъестественной и враждебной им силы? Тем более, что он свою обреченность и без того чувствует, ибо предки его из века в век последовательно и целенаправленно истреблялись, о чем свидетельствуют новеллы, каковые, не забудем, в большинстве суть беллетризованные исторические источники…
Из дневника переводчика
Я тут перед Новым годом по заведенной привычке разбирал свой архив и обнаружил листок с планом этого повествования, давненько уже, надо сказать, составленный: ну там, в каком порядке должны быть расположены новеллы, куда и какое автобиографическое отступление поместить и т.д., и т.п. И вот я вижу, что до конца первой части осталось не так уж и много. Боже, как я счастлив! Я ведь сколько уж лет, пока занимался текстами отца, все боялся, что не поспею к себе нынешнему, не успею совпасть со временем, в котором живу. Понимаете, я же очень долго обретался сразу в трех временах одновременно, если можно так выразиться. Переводя, допустим, новеллу про сэра Тристрама или про другого какого–нибудь предка, пребывал как бы в лунатическом состоянии, то есть был совершенно уверен, что и сам живу в те отдаленные времена. Взявшись писать о своем детстве–отрочестве или о любви к Л.Б., переживал заново и детство, и отрочество, и любовь эту самую. Когда же закрывал рукопись, то начинал жить настоящим: ходил на работу, исполнял, как мог, супружеские обязанности, встречался с друзьями…
Но еще каким–то ведь образом существовало (существует!) и время фиников, время неведомое, грозное, всегда грядущее! Где оно: вне меня или в подкорке, линейное оно или цикличное, – не знаю! Не знаю, но, памятуя о трагических судьбах предков, я совсем не уверен, что успею рассказать о себе…
Поэтому, пока не поздно, спешу вставить сюда собственное сочинение, пусть незавершенное, но и в таком виде, как мне кажется, уместное и даже необходимое композиционно. Я задумал его еще в армии, а записал вскоре после демобилизации. Это такая попытка запечатлеть пережитое, ну и осмыслить, по мере сил, разумеется.
Ладно, чем ходить вокруг да около, давайте, что ли, читать.
«С верхней полки я испуганно озирал заваленные снегом просторы средней полосы. В каждом вагоне, в каждом купе будущие мои однополчане бряцали бутылками, рвали горло и струны. Было нас человек пятьсот, из Ленинграда призванных, и все завывали: «Йестердей!», или «Гёрл! Гёрл!», или рычали: «Солдаты гр–р–уппы «Центр–р–р!»
На третий день запасы спиртного иссякли. Пытались купить водку у проводника, тот и не прочь был продать, но лейтенант Енко не позволил и даже срывающимся петушиным отчитал несознательного.
Вообще свободы довольно скоро стали удушаться. Кого–то назначили дневальным, кого–то заставили мыть заблеванный пол. Запрещено было шляться по вагону ночью. Кого–то уже грозились посадить на «губу», как только прибудем в часть.
С каждой минутой нам все больше хотелось домой. Тосковали: по двое, по трое запирались в туалете – давились зеленым одеколоном «Шипр», запивая сгущенкой. Помню, с перекошенным рылом выскочил в тамбур, чтобы перекурить это дело – над белой равниной медленно поднимался серый Уральский хребет.
Поезд вдруг остановился.
– Прыгай! – закричал лейтенант Енко. – Это приказ! Приказы выполняют, не обсуждая!
Я замер на краю вагонной площадки. Сзади напирали. Из других вагонов уже сыпались.
Я зажмурился, прыгнул и провалился в армию с головой.
Очнулся в нательном белье, в коконе потном, в койке. Ангина со мной случилась, я не мог толком и слова вымолвить, трясся в ознобе.
Я лежал в метре от входной двери, на самом сквозняке. Дневальный под красной лампочкой тискал гитару, подбирая на одной струне небезызвестную английскую песенку: «If there anybody going to listen to my story?»
Дин–дон–дили–дон… Неужели соотечественник? Но какой странный акцент… Неужели соотечественник? Вот так история…
– Дневальный!.. – прохрипел я. – Земеля… What’s your name?
– Чо? – спросил дневальный, склоняясь над распростертым англичанином, как русский медведь с балалайкой.
– Дневальный…
– Ну чо ты?
– Дверь прикрой… сквозит. Болен я.
– Через пять минут подъем. Потерпишь. Свежий воздух тоже нужен. Вона как набздели за ночь.
И снова дин–дон–дили–дон, и хлопья снега, крупные, как голуби мира, кружатся над улицей Фурманова, о морская зима, о циклон атлантический, бисером ртутных капель покрыты стены домов, и дочь губернатора идет по другой стороне, она в зеленом пальтишке с откинутым капюшоном, у нее локоны как желтые слабые пружинки, и пламенные пухлые губы, и глаза как лед…
Такой запомнилась – встретил ее накануне отправки – прошла мимо, не заметив.
– Рота, подъем!!! – как резаный орал дневальный.
Мы соскакивали с коек, метались туда и сюда, натягивая штаны на голову, гимнастерки на ноги, вылетали из казармы с раздутыми мочевыми пузырями (как продавцы воздушных шаров)…
«Привет, Федосей. Вот решил тебе написать, потому что времени свободного навалом, я в лазарете, заболел ангиной плюс еще кое–что подцепил. Понимаешь, сразу по прибытии повели нас в баню, где вода была чуть теплой и сквозняки цапали за голые икры, как взбесившиеся кошки. На другой день проснулся с клубком колючей проволоки в горле, мышцы болят, кости ноют, в общем, свет не мил. И вдобавок, страстное желание чесать шею и плечи. Сделал все–таки вместе с остальными зарядку, но на политзанятиях в душной ленкомнате стало мне совсем худо. Мокрый от пота, чесался как мартышка. В перерыве обратился к сержанту, за неимением голоса жестами показал, что нуждаюсь в медицинской помощи. Сержант отвел меня в санчасть, где я, пунцовый от смущения, обнажил шею перед хорошенькой синеглазой медсестрой (в тугом черном свитере и сахарно–белом халатике внакидку). Синеглазка подала мне лист чистой бумаги и спросила: «Расческа есть?» Я кивнул. «Давай чеши голову». Я выполнил ее требование, и тотчас на бумагу высыпалось несколько мелких, розовато–коричневых насекомых. Сержант, лишь только увидел их, осклабился: «Зачем же ты мандавошек с собой в армию прихватил? На память о любимой?» Синеглазка, хохоча, стала хлестать его полотенцем и выгнала, а меня заключила в келью три на три метра, с умывальником, столом и кроватью, то есть изолировала от общества. «Жди, сейчас доктор придет», – сказала она и ушла. После бедлама казармы сия келья показалась мне райским уголком. Во–первых, пространство для одного человека огромное. Во–вторых, тишина. Только почему–то отключено паровое отопление, хотя на дворе минус тридцать. Итак, за стенкой булькал в трубах кипяток, а я через минуту застучал зубами от холода. Впрочем, через две минуты пришла синеглазка и принесла электрический обогреватель. Вслед за нею явился молодой, баскебольного роста, доктор–старлей. Синеглазка смотрела на него снизу вверх с обожанием. «Откуда призван?» – осведомился доктор дружелюбно. Узнав, что из Ленинграда, просиял: «Я же заканчивал вашу академию!» и, чтобы не оставалось у меня сомнений в том, что он действительно пожил какое–то время в Ленинграде, добавил, понизив голос: «Эдита Пьеха, между прочим, в рот берет». Я промолчал. «Ну ладно, – вздохнул доктор, – показывай, что там у тебя». Я разделся до пояса и показал ему до крови расцарапанные плечи и шею. Тут вошла пожилая женщина–монголоид в белом халате и сапогах и приказала снова чесать голову над бумагой. Я чесал, насекомые сыпались. «Типичная лобковая вошь!» – возмущенно воскликнула пожилая. Я с не меньшим возмущением указал пальцем на свое темя – мол, какая же лобковая? она же вон откуда упала! «Ты что, немой?» – удивилась пожилая. «Ангина у него, Марьям Касымовна», – пояснила синеглазка. «А если ангина, так нечего по бабам шастать», – отрезала Касымовна. Старлей подмигнул мне: «Ух, сильны ленинградцы! Вас же только вчера привезли, и уже успел сходить на сторону!» Синеглазка подхалимски хихикнула. Все же было решено уточнить класс и вид моих насекомых, поэтому одного из них (одну?) унесли на зеркальце под микроскоп. Касымовна, уходя, окинула меня презрительным взглядом. Под халатом у нее была офицерская гимнастерка темно–зеленого сукна. Какое–то время я снова побыл в одиночестве. В келье стало теплее, но меня бил озноб. К тому же, я теперь чесал еще и затылок, чистосердечно недоумевая, откуда могли взяться у меня лобковые вши. Ну откуда, если я только о Лидке последние месяцы и думал, а других девчонок просто не замечал? Одиночество мое было нарушено появлением гражданского старичка с добрым, цвета свеклы, лицом и упреждающим запахом алкоголя. Старичок имел при себе портфельчик, из которого извлек машинку для стрижки волос, ножницы и бритву. Остриг и обрил меня всего: голову, грудь, подмышки, живот. Потом под его наблюдением я сам состриг себе волосы на мошонке. «А ты шустрый пацанчик, шустрый, – приговаривал старичок. – В первую же ночь сориентировался! Небось, в поселок бегал? Так вот, знай: поселок етот на месте расформированного лагеря стоит. И живут в ём бывшие зечки. Они, конешно, для тебя уже старые. Но дочки ихние и внучки тоже все бляди и приститутки». Из–за отсутствия голоса я не был в состоянии убедить его, что понятия не имею, где расположен этот кошмарный поселок, смиренно помыл выбритые места и смазал их вязким серым веществом, каковое целитель мой называл «ртутной мазью» (красивое название, но не думай, что мошонка моя ныне лучится зеркальным блеском – мазь, повторяю, серая). Старичок оставил мне целую баночку этого вещества, наказав намазываться в течение трех дней. Когда он ушел, я снова предался размышлениям – на сей раз о том, что означает случившееся со мной, в смысле не каверза ли это все тех же… Ладно, о них в другой раз. Итак, я задумался, а когда очнулся, то увидел на столе перед собой сучащую лапками розовато–коричневую букашку! Откуда же, проклятье, она свалилась? Ну не с Луны же! Но ведь и не с лобка же!
Но зачем, спросишь ты, рассказал я тебе эту немудреную солдатскую быличку? А затем, что трагического в ней больше, чем комического. Представь мои чувства – как раз накануне я видел во сне дочь губернатора, теперь уже просто из–за расстояния недостижимую, и вот, проснувшись, оказался в двусмысленной ситуации. Предубежденность окружающих угнетает меня. Никто не верит, что букашки перебежали ко мне в бане или эшелоне, а не на ложе какой–нибудь внучки бывшей зечки. Понятно, что людям легче принять привычную версию, нежели ломать голову над ее возможными вариантами. Уж так устроен человек, да! Ведь и ты, Федосей, выслушав мои песенки (помнишь, я исполнял их на отвальной?), сказал: «В качестве упражнения в жанре куда ни шло…», то есть ты охотно поверил, так тебе было удобнее, что это всего лишь упражнения, а иначе пришлось бы сочувствовать или хотя бы изображать сочувствие, что, не спорю, отвлекает от сосредоточенности на себе и собственном творчестве… Но почему–то я не сомневаюсь, что даже если бы ты был способен сочувствовать чему–либо или кому–либо, то песенка про капитальный ремонт пришлась бы тебе по душе больше, чем про дочь губернатора, поскольку обязана своим возникновением (не преминул бы ты подчеркнуть) реальному событию (первая любовь, с кем не бывало), тогда как песенка про дочь губернатора – реминисценция романтизма, а проще говоря – литературщина, в том смысле, что надоели уже все эти бригантины с алыми парусами…
Так вот, Федосей, знай же, что я поскромничал, сказав, что про дочь губернатора сочинил ради того, чтобы поупражняться в жанре. Я поскромничал, а ты и поверил. Ты, выходит, забыл, что я происхожу из старинного английского рода и для меня подобные темы – никакие не реминисценции. Я вообще намерен изучить историю моих предков, но займусь этим, конечно, уже на гражданке. А пока вынужден закругляться – того и жди в келью войдет синеглазка и прикажет гасить свет. Потому что отбой. Привет Ленке».
* * *
У–у–у, на перламутровой холодрыге мы стояли прямоугольными толпами – у всех ресницы как огненная паутина в прожекторном луче!
Маленький, как воробушек, подполковник – серебряная папаха и фиолетовый нос – вспорхнул на трибуну.
Лейтенант Енко просеменил мимо нас, пропел тонким голосом: «Р–равняйсь! Сы–мирна–а!» и – лицом к трибуне – остолбенел, докладывая подполковнику: полк, де, на утренний развод построен, де.
А подполковник в ответ закричал:
– Товарищи солдаты! Дети древней русской столицы Москва! И вы, кировцы–путиловцы! И вы, вятичи–кривичи–радимичи! И вы, сыны солнечного Узбекистана! Мы все, то ись сообща, соединенными силами, гуртом и скопом, должны занять первое место в социалистическом соревновании полков! Что за разговорчики в строю? Я хочу слышать только рокот ваших сердец!
Лейтенант Енко обернулся к нам, прекрасный, как разгневанная девушка – щеки алые, глаза блистают – и погрозил кулаком.
– Но добиться высоких показателей, – продолжал голосить подполковник, – возможно лишь при условии соблюдения воинской дисциплины, которую вы систематически нарушаете! Одни, придя на объект работ, разводят костры и спят вокруг оных как пожарные лошади! Другие повадились по лебедям в поселок вольнонаемных! Предупреждаю: залечивать насморк будете в дисциплинарном батальоне! Впрочем, вышесказанное касается в основном старослужащих, хотя и среди молодых замечены ходоки. Нут–ка этот… как его… рядовой (я вдруг услышал свою фамилию) выдьте на всенародное обозрение!