Текст книги "Приключения англичанина"
Автор книги: Алексей Шельвах
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
Деньги вложил в акции и приготовился получать дивиденды. Триста пятьдесят фунтов ежегодно – по тем временам это было очень даже немало.
Обеспечив себе будущее, перестал комплексовать при чтении известнейших по обе стороны Атлантики авторов. Бросил университет.
В ожидании дивидендов промышлял заметками в лондонских газетах: хроника светская, спортивная, криминальная, пожарная.
Снимал однокомнатную на шестом этаже шестиэтажного дома на Стоун–стрит.
В журналах «Эгоист» и «Ярмарка тщеславия» публиковал новые стихотворения, которые теперь писал верлибром.
Личным имуществом владел минимальным: пишущая машинка, два шотландских пледа, две гантели, какие–то книжки.
Вставал ни свет ни заря, проделывал гимнастические упражнения по Мюллеру. Варил себе овсянку. Запивал, уже ненавистную, чаем.
Стучал на «ремингтоне» до полудня.
Потом, все еще прихрамывая, бегал по редакциям.
Потом просто прогуливался – как правило, по набережным Темзы в направлении порта. Тянуло его по старой памяти к морю. Слагал стихи на ходу.
Потом обедал в забегаловке и возвращался на свой шесток записывать сложившееся за день.
Иногда, а вернее – часто приходили гости, такие же молодые поэты, прозаики, живописцы и проч., приносили бутылки, приводили подруг.
Когда бывали уже не в состоянии усидеть на стульях, все и падали кто с кем в обнимку – на единственную в комнате кровать или на пол, на разостланные пледы…
О эти ночи, безумные и, как портвейн, черно–пурпурные, о похмельная жажда, вздрагиваешь от прикосновения к телу близлежащего, мед вожделения копится, копится, уже и каплет, лежишь ни жив ни мертв, душно и страшно, и храп во мраке, и хрюканье, и нежные стоны, потом какая–нибудь баба встает в чем мать родила, накидывает на плечи что под руку попадется, пиджак, например, и, покачивая лунным крупом, уходит в клозет… Не спалось Оливеру в такие ночи, лежал с открытыми глазами, слагая в уме стихи и не уделяя подругам достаточного внимания, чем, разумеется, их обижал.
Это были богемные бабы, иначе говоря, с духовными запросами. И с алыми, как у клоунов, щеками. И глаза у них блестели, как членистоногие навозные жуки. Дымя сигаретами в длинных мундштуках, пили с мужиками на равных и на равных же толковали о возвышенном, закидывая ногу на ногу.
Были они, вдобавок, сварливы и без конца пеняли Оливеру за присутствие в его лирике иронического начала.
А может, их просто злило его к ним равнодушие.
Оливер побаивался этих баб вот еще почему: он до некоторой степени разделял распространенное тогда мнение, что поэзия должна быть безличностной. Чем строже, дескать, поэт придерживается канонов, тем чаще приходится ему поступаться своей человеческой неповторимостью, – таким образом он совершает героический акт самопожертвования, без которого творчество немыслимо. Отречься от собственной индивидуальности – нравственный долг поэта. Не разудалое излияние, а строгие смысловые структуры – вот, девушки, что такое истинная поэзия.
Бабы, однако, и слышать о структурах не желали. «Главное, – убеждали они Оливера, мотая голыми титьками над липким от пролитого портвейна столом, – запечатлеть свой личный эмоциональный опыт, пускай косноязычно и неуклюже, но зато честно, то есть как Бог на душу положит, а положит Бог на душу всегда неповторимо!..»
Оливеру и самому иногда думалось, что теория безличностного творчества ошибочна. Каноны, структуры – все пустое. Ему больше нравилось известное высказывание, что поэты изъясняются на языке ангелов, но понимал он это высказывание в том смысле, что язык поэзии отличен фонетически, синтаксически, грамматически от обычной человеческой речи, и даже говорил подругам: «Мой английский – это мною же для себя же изобретенный язык, это мой замок Шелл–Рок, моя раковина, в коей лишь слабым эхом слышится гул моря житейского…»
Но и, разумеется, не был он таким черствым, каким казался своим обличительницам. Когда с малой его родины пришло письмецо (без подписи и обратного адреса), извещающее о гибели Бетси, немедленно уселся за стол и откликнулся на это событие элегией. Привожу ее здесь [30]30
частично
[Закрыть]в качестве образчика его отзывчивости:
Ты родилась на берегу
соленых водных масс
и первые свои «агу»
произнесла, смеясь.
Тебя нисколечко не злил
ни колыбели скрип,
ни дождик, что в окошко лил,
ни плеск прибрежных рыб.
Растил тебя отец–рыбак
(неверная, ушла жена), он виски пил, курил табак
ждал, не вернется ли она.
Не возвращалась. Он грустил,
ее по–прежнему любя,
но, главное, тебя растил.
Растил и вырастил тебя.
И вдвоем на утлой лодке
уходили вы на лов
палтуса, трески, селедки,
окушков и гребешков.
«Мы пред Господом в ответе,
если праздно сохнут сети», так говаривал отец,
Библии несчастный чтец.
Ведь море – тот же пруд,
и рыбы в нем не счесть.
Но требуется труд,
чтоб выловить и съесть.
А по воскресным дням
грех парус напрягать,
и ты спешила к нам,
ровесникам, – играть.
Неловкая сперва,
наш вызывала смех,
но сделалась резва,
ловчее стала всех.
Ты рано развилась
физически – ого!
Светлы алмазы глаз!
Ланиты – молоко!
Когда же подросла,
так вовсе превзошла
красивейших девах
в окрестных деревнях.
И парни за тобой
шли сумрачной толпой,
признания бубня.
Им предпочла меня.
Рыбачка, я же лорд!
Влюбилась на беду
в холодного, как лед,
как устрица во льду – – – [31]31
Перевод мой. Полностью текст не сохранился.
[Закрыть]
Вот какую элегию сочинил Оливер на смерть своей возлюбленной: трогательную и жалестную, хотя при первом прочтении это и не бросается в глаза.
Эх, но ведь он был почти безвестен и не мог рассчитывать на то, что читающая публика станет выискивать неброские красоты в тексте под ничего ей не говорящим именем.
Чтобы привлечь к себе внимание этой самой публики, Оливер придумал вот что: купил пачку синего картона in quarto, банку клея, кисточку, маленькую стеклянную воронку и фунт поваренной соли. Обмакивая кисточку в клей, переписал элегию. Аккуратненько через воронку присыпал солью каждую букву. Три листа картона убористо покрыл серебристыми значками. Таким же способом размножил свое произведение в количестве двадцати двух экземпляров – ровно столько лет исполнилось Бетси Джоулибоди в день ее гибели. К элегии приложил отбитое на «ремингтоне» руководство, как ее читать. «Заткните умывальную раковину пробкой, – говорилось в руководстве, – и напустите воды до краев. Погружайте страницу за страницей и читайте, не извлекая из воды. По мере растворения элегии вы наглядно убедитесь, сколь мало требуется, чтобы уничтожить произведение искусства, и, быть может, задумаетесь над бренностью человеческой жизни вообще. Ежели небезразличны вам судьбы отечественной словесности, ежели желаете пережить вместе с автором катарсис, обращайтесь по адресу такому–то и за дополнительную (вполне терпимую) плату станете обладателем текста элегии, отпечатанного уже привычным типографским способом».
Ни одного экземпляра не было куплено. К череде разочарований прибавилось новое. Разочаровался Оливер в английской читающей публике – прижимистой.
И вдруг в «Уоркерс дредноут» некий критик А., именно так, лишь инициалом подписавшийся, выступил с разбором его творчества.
О верлибрах отозвался снисходительно: мол, вообще–то, не дело разрушать старую добрую английскую просодию, но, с другой стороны, молодые стихотворцы имеют право на эксперимент, а вот к элегии прицепился, как брехливая собака к случайному прохожему.
Набросился, расчихвостил! Выказал, вдобавок, подозрительную осведомленность в биографии Оливера – вот что написал, в частности: «Инфантильность чувств воистину инфернальная! Рыбачка Бетси, простосердечная девушка из народа, пала жертвой безответственности юного лорда…»
Откуда критику А. было известно, что девушку звали Бетси и что Оливер – лорд? Ведь свои сочинения юноша печатал под псевдонимом О. Сентинел.
Статья была, в сущности, разносной, и все–таки Оливеру было приятно. Все–таки впервые хоть кто–то написал о нем хоть что–то. Воодушевленный даже этим скромным проявлением внимания со стороны критики, попытался вновь отличиться.
И отличился. Третья его книга действительно наделала шуму. Называлась она «Голоса моря» [32]32
**«Voises of the Sea»
[Закрыть]* и представляла собой прихотливо скомпонованную подборку писем, отправленных потерпевшими кораблекрушение, – в детстве и отрочестве бутылки с такими письмами Оливер часто находил на безлюдном побережье неподалеку от замка Шелл–Рок. Вспомнил об этом и специально съездил в те места, побродил по берегу. Вот уж не предполагал, что когда–нибудь вернется в Нортумберленд, а вот – вернулся! Наведался и в другие приморские районы и всюду собирал эти наполненные воплями отчаяния стеклянные емкости, среди которых попадались образцы как трехсотлетней давности, так и всего лишь неделю назад брошенные в пучину.
Привез свою коллекцию в Лондон. С мешком бряцающих посудин взобрался на шестой этаж дома, в котором снимал жилище. Опустил бережно мешок на пол. Вооружился молотком и принялся разбивать зеленые, синие, темно–желтые, просто прозрачные – на множество осколков: крупных, мелких, крохотных и совсем уже пылевидных.
Бил, разумеется, через мешковину, чтобы стеклянная какая–нибудь брызга, не дай бог, не попала в глаз.
Затем ножницами крест–накрест разрезал мешковину, отогнул края и осторожно, пинцетиком, извлек из–под осколков одно за другим все письма.
Внимательно прочитал их, отобрал самые душераздирающие и наклеил на отдельные листы плотной мелованной бумаги, а сверху залил клеем и припорошил все теми же осколками, каковые, по его замыслу, должны были изображать волнистую поверхность моря. Сквозь мозаику лазурных, изумрудных стеклышек разобрать буквы (и без того корявые, поскольку писались они, как правило, в качку) было почти невозможно, но Оливер полагал, что именно это обстоятельство заставит читателя глубже проникнуться отчаянием адресантов.
«Голоса моря» – так, напоминаю, назвал он свое произведение. Единственный экземпляр этой единственной в своем роде книги выставил у модного галерейщика в Сохо.
И надо же было так случиться, что некий завсегдатай вернисажей опознал по почерку в одном из адресантов своего кузена и подал на Оливера в суд, требуя возмещения морального ущерба.
«Вы – чудовище, сэр! Вы – нравственный урод! Вы должны были немедленно сдать эти бутылки в Адмиралтейство! – горячился на суде родственник адресанта. – Быть может, на каком–нибудь необитаемом острове бедствуют сейчас чьи–то близкие! Быть может, еще не поздно снарядить экспедицию для спасения несчастных!»
Что тут началось! Ох, и досталось же Оливеру. Литературные критики, наконец, заметили его, однако называли не иначе, как имморалистом, и обвиняли в преступлении против человечности. В унисон с ними на страницах «Times» выступил «королевский открывальщик океанских бутылок» – Оливер и не подозревал, что такая штатная должность утверждена при дворе аж с 1560–го года, причем утверждена одновременно с королевским указом, в соответствии с которым всякий, кто осмелится самовольно вскрыть найденную в море или на берегу бутылку, подлежит смертной казни через повешение.
К счастью для Оливера, указ этот давно не действовал. Впрочем, «королевский открывальщик» и не добивался смертного приговора, просто хотел предупредить молодого модерниста, что антигуманистические тенденции в современном искусстве подвигают совершать и антигуманные поступки.
Как бы то ни было, Оливер мог бы даже стать знаменитым. Но все испортил критик А. из «Уоркерс дредноут», предложивший коллегам объявить ему бойкот: «Ни слова о подлеце! Таким, как он, скандалы только на руку!» Коллеги, обычно не разделявшие мнения марксиста, на этот раз согласились с ним и дружно замолчали.
Оливер, надо отдать ему должное, не обиделся и винил в провале своего проекта лишь одного себя: «Наверное, я небрежно наклеил стеклышки. Или же тексты подобрал не самые выразительные. В общем, проявил постыдную поспешность, а ведь в искусстве торопиться некуда». Что же касается вопроса, «этично» ли поступил он или по–свински, то над этим Оливер вообще не желал ломать голову. В конце концов, он же занимался литературой, а не спасением потерпевших кораблекрушение, поэтому и не принял близко к сердцу тяжбу с родственником адресанта. Пришлось, конечно, потратиться на адвокатов, но деньги, слава богу, пока еще были.
Кстати, после суда великодушно подарил проигравшему истцу всю свою коллекцию…
Более ничего примечательного в двадцатые годы Оливеру создать не удалось, и это, разумеется, его нервировало. Потихоньку он начинал разочаровываться уже и в себе самом, точнее, в своих литературных способностях.
Тогда же стали случаться у него приступы национальной болезни – хандры. Часами, не в силах пошевелиться, сидел, глядя с тоскою в стол, в пол, в потолок.
Красавец, атлет и, вдобавок, лорд, он, понятное дело, не испытывал недостатка в женщинах, всегда готовых его утешить. Только вот желание, чтобы его утешали, возникало крайне редко. Понимал, что комплекс неполноценности не избыть столь примитивными средствами и разобраться в себе можно лишь наедине с собой.
Еще о женщинах: упрекая Оливера в ироничности его лирики, каждая тем не менее приставала с просьбами, чтобы упомянул ее хотя бы в одном четверостишии. Такие вот были тщеславные бабенки – под любым предлогом норовили затащить в койку. Восторгались гладкостью его кожи, крепостью мускулов, его неутомимостью (когда все же брался за дело), полагали простодушно, что ему лестно все это слышать. А ему было все равно.
Поначалу пытался бороться с хандрой. В частности, увеличил нагрузки при занятиях гимнастикой. Исступленно размахивал гантелями. Удлинил маршрут прогулок на семь–восемь морских миль.
Не помогало! И вот и сам не заметил, как пристрастился принимать на грудь определенное количество джина или виски, лишь только чувствовал приближение приступа.
Пил пока еще не в одиночку, а с друзьями: с имажистом Безилом Бантингом, автором поэтического сборника «Ожерелье из ночных горшков», и стариком–георгианцем Джоном Дринквотером.
Сидят они, бывало, втроем в пабе, и Бантинг, тогда еще тоже молодой поэт, хлопает Оливера по плечу и говорит: «Ну что ты кручинишься, дружище? Баба, что ли, какая не дает? Или стихи не пишутся? Или молчание критиков уязвляет? Так не бери в голову, все образуется. Давай–ка лучше выпьем по кружечке доброго английского эля. Правда, у меня деньги кончились, вот незадача…»
Оливер заказывает еще по кружке и, вдобавок, берет бутылку виски. Хмелеет, ясное дело, и вот тогда начинает жаловаться: «Тоска меня, братцы, снедает беспричинная. Никак не пойму, в чем дело. Или это возраст переходный виноват, или невроз развивается как следствие сиротского детства и не раз впадавшего в отчаяние отрочества? А может, причина в социальном статусе? Двусмысленный же, сами посудите, у меня статус: с одной стороны, я вроде как лорд, а с другой – такая же ведь богема, как и вы…»
Именно в те годы проникся Оливер социалистическими идеями.
М.Часовой полагает, что убедила Оливера в неизбежности торжества марксистской идеологии одна из дочерей лорда Фигли, коммунистка Джессика, с которой он познакомился на королевских скачках в Эскоте [33]33
Тогда его еще пускали и даже приглашали в приличное общество, уважая знатность происхождения, – он же, не умея противиться соблазну подразнить окружающих, всюду являлся в парусиновом матросском бушлате, парусиновых штанах.
[Закрыть], – влюбился, дескать, в черноглазую эту красавицу и за время ухаживания нахватался от нее красной бредятины.
Злобные его подруги утверждали, что сначала Оливер увлекся сестрой Джессики, белокурой фашисткой Дайаной, но та не ответила взаимностью, и он пошел по пути наименьшего сопротивления.
Как было дело в действительности, неизвестно, да и не важно. Главное, что стал посещать коммунистические митинги, давать деньги на нужды комитета «Руки прочь от России!» [34]34
**И даже целый год брал уроки русского языка у каких–то белоэмигрантов.
[Закрыть]* и печатать стихи в «Уоркер дредноут», «Уоркерс уикли», просто «Уоркер» и «Дейли уоркер», считая, что позорно иметь успех в реакционных, пусть даже и престижных журналах «Эгоист» и «Ярмарка тщеславия», когда во всем мире пролетариат прозябает в ужасающих жилищных условиях, недоедает и постоянно подвергается опасности стать пушечным мясом на фронтах очередной империалистической войны.
С Джессикой довольно скоро он расстался – при ближайшем рассмотрении она оказалась далеко не столь привлекательной, какой тщилась представиться: ноги толстые, грудь, можно сказать, отсутствовала… вдобавок, постоянно грызла ногти и, агитируя, брызгала слюной. И все–таки спасибо ей: странным образом разглагольствования высокородной юницы побудили Оливера переосмыслить свой опыт общения с простым народом.
Он вдруг вспомнил, как жители нортумберлендской деревеньки подкармливали его, маленького голодного лорда, как рыбачка Бетси тоже кормила его и поила, – теперь он понимал, чего им это стоило, беднякам.
Вообще, многое в его мировоззрении прояснилось. Размышляя, пришел к выводу, что и придурковатые матросики с брига «Уоллес», и дремучие солдатики в Эдинбургском военном госпитале заслуживают скорее сострадания, нежели насмешки. Ведь при капиталистическом строе получить образование очень трудно. Кстати, о педагогах своих незадачливых тоже вспоминал теперь без раздражения – не от хорошей жизни они спились, капиталистический строй погубил их!
Короче, возомнил, что виновен перед всеми обездоленными. Только о том и думал, как бы искупить вину.
Даже ночью, лежа с какой–нибудь из своих подруг, все говорил, говорил о вине своей… Естественно, подруге становилось скучно, она еще более озлоблялась, соскакивала с кровати и, трясущимися руками застегиваясь, кричала: «Это ты, что ли, социалист? Да тебя же ничего, кроме смысловых твоих структур, не волнует, признайся! На обездоленных тебе, по большому–то, по–гамбургскому–то счету, наплевать! Ну, сходил ты однажды на митинг, ну, посидел в пивнухе, где собираются эти недоделанные, эти людишки ressentiment, ну, пожертвовал полста фунтов, чтобы купили они себе кумача для демонстраций… Тоже мне лорд Байрон!»
Забавно, что и социалисты не спешили доверять Оливеру и деньги от него принимали с кривыми снисходительными улыбками.
Внезапно критик А. нарушил молчание, им же самим вокруг Оливера инициированное, – написал в ежемесячном обзоре современной литературы: «Подлинная поэзия – это поэзия демократичная. Не обязательно сразу и всем понятная. И даже в итоге – понятная далеко не всем. Но с неизменным демократическим потенциалом и желанием быть понятой. Рабочий, даже если и случится ему прочитать что–нибудь модернистское, лишь плечами пожмет в недоумении, ибо ждет от художественного произведения, дабы призывало оно бороться или, что еще лучше, явилось бы недвусмысленным руководством к действию. Поэтому особенно досадно, что на страницы «Дейли уоркер» просочились нижеследующие вирши О. Сентинела:
На посещение Мавзолея
Красный гранит и черный диорит…
И лабрадора голубые зерна
Вкраплениям подобны драг.камней От их сияния на елках снег горит.
Мы в склеп спускаемся.
Чем ближе, тем видней
В ночи истории блистают непокорно
Зарницы ленинских костей! [35]35
перевод М. Часового
[Закрыть]
Спрашивается, куда смотрела редколлегия? Ведь это же типичнейшее модернистское глумление над святыней!»
До определенного момента Оливер принимал нападки анонимного зоила как должное и даже убеждал себя, что заслуживает куда более сурового к себе отношения, поскольку был он лордом, владельцем замка, принадлежал к высшему сословию, пусть и номинально.
Но тут, наконец, обиделся, – в самом деле, с таким трудом находит он темы, старается писать (для них) попроще, а они – знай кривят рожи, все им не так…
В сердцах отказался помочь ходокам из Глазго – просили денег на приобретение печатного станка. «Хотим издавать газету! – объясняли с прямо–таки детской непосредственностью. Ожидали, вероятно, что умилится, погладит каждого по головке. – Будем освещать события с нашей, пролетарской, точки зрения, публиковать пролетарскую поэзию и прозу, ориентируясь на потребности пролетарского же читателя!»
«Нету у меня больше! – затопал на них ногами. – Нету!», что было отчасти и правдой: компания, акциями которой он владел, терпела убытки, соответственно, и дивиденды упали. Ходоки, однако, не поверили, продолжали канючить, а самый наглый, по имени Уильям Галлахер и по профессии сантехник, не преминул попрекнуть титулом. И вот тогда Оливер не сдержался: «Знаешь что, Уильям Галлахер, а не пошел бы ты на хер?» – приблизительно так можно перевести на русский его ответ сантехнику.
Понятно, что после этого инцидента левые тоже перестали его печатать. Как поэт, Оливер оказался в полной изоляции. Впрочем, не слишком переживал по этому поводу – все равно не писалось, и публиковать было попросту нечего.
А вот бесплодие творческое уязвляло, и даже весьма. Отправляясь на обычную свою утреннюю прогулку (вниз по течению Темзы, до Вест–Индских доков и обратно), всякий раз надеялся, что осенит его по пути долгожданное вдохновение, родится удивительная по ритмическому рисунку и метафорике строка, за ней другая…
Возвращался с прогулки мрачный, бормоча себе под нос: «Неужели в самом деле не суждено мне больше ничего создать? А ведь я уже старше Джона Китса, Томаса Чаттертона, Михаила Лермонтова…»
Ближе к вечеру все чаще испытывал потребность надраться до посинения.
Исподволь возникали проблемы со здоровьем – мучился гастритом, и немудрено: самому готовить было некогда и лень, а ходить в дорогие рестораны стыдился, помнил о получающих гроши пролетариях Европы и Америки, индийских рикшах, китайских кули, голодающих крестьянах Поволжья. Поэтому заправлялся в тошниловках, а то и просто сэндвичами на уличной или садовой скамейке, бывало, что всухомятку.
Опять–таки пьянство утомляло, похмелье лишало бодрости – на гимнастические упражнения сил уже не всегда хватало.
Соответственно, и хандра, усугубляемая специфическим образом жизни, прогрессировала. Будущее вообще перестало видеться.
* * *
И вдруг – неожиданно для себя самого – женился. Женился на дочери парусного мастера Уорика Стивенсона.
Этот Уорик Стивенсон много лет трудился на предприятии по изготовлению оснастки для судов Королевского океанского яхт–клуба: сначала простым швецом, а потом его назначили сменным мастером (прежний мастер поддержал справедливые требования низкооплачиваемых работниц и был уволен).
И вот ведь счастливое для Оливера обстоятельство: никак не мог Уорик избавиться от привычки, которая выработалась у него в юности, когда денег таким, как он, еще подмастерьям платили совсем мало: выносить по окончании смены с территории два–три квадратных ярда качественной парусины (под курткой, засунув плотненький сверток за пояс и втянув живот.)
Краденое сбывал по дешевке на улицах Ист–Энда – побаивался заходить в пабы, где осуществить сделку и тут же обмыть прибыток было бы сподручнее: среди посетителей могли оказаться работники предприятия, которые давно грозились отмутузить его за отрицательное отношение к забастовкам. Но потолковать с кем–нибудь за жизнь все равно хотелось, посему водил покупателей к себе домой.
У него, кстати, имелись конкуренты. Шайка лондонских воров в количестве пятнадцати человек, войдя в сговор с пятнадцатью же низкооплачиваемыми работницами предприятия (умышленно всех их соблазнили, чтобы привязать к себе, даже пообещали каждой жениться) осуществляла незаконный вывоз парусины – штуками и тюками!
Раз в месяц глубокой ночью приземлялся на территории предприятия черный цеппелин (германского производства, сбитый некогда над Лондоном британскими ПВО и похищенный после войны из запасников Императорского Военного музея). Работницы выволакивали заготовленные загодя тюки и помогали производить погрузку. Затем воры чмокали каждую в щечку, запрыгивали в корзину и улетали на крайний север Шотландии.
Там, среди скал, построили они хибару, наняли глухонемых рабочих и наладили выпуск парусной оснастки для местных рыбаков, которые издавна ловят в Северном море вечно молодую, скользкую, блестящую селедку и постоянно нуждаются в частичном или даже полном обновлении этой самой оснастки.
Итак, Оливер возвращался с обычной своей прогулки вдоль по течению Темзы. Брел–брел по набережной и вдруг встал как вкопанный. Посмотрел на бледно–зеленую воду. В голове завертелась строчка. Ну, наконец–то! «And at my feet the pale green Thames…» Тьфу ты, черт, снова чужая!
А ворюга Уорик как раз возвращался с предприятия. И, понятно, со свертком за пазухой.
И вот он обратил внимание (а не обратить было невозможно), что стоит у парапета молодой мужчина благородной наружности (багряные бакенбарды, томная бледность), но – в матросской парусиновой одежде. «Что–то тут не стыкуется, – удивился неглупый Уорик. – Вроде, джентльмен, а косит под матроса. Не иначе, как любит повыпендриваться среди своих. Ну и, значитца, сам бог велит втюхать ему краденую парусинку. Причем имеет смысл даже заломить цену».
Приблизился к молодому человеку, снял кепку–лондонку, вытер ею вспотевший от волнения лоб и для затравки, как это принято у англичан, высказал мнение о погоде.
Завязался разговор, и тогда хитрюга Уорик как бы между прочим осведомился о причине ношения джентльменом именно парусиновых штанов и куртки.
Оливер ответил, что объясняется это отчасти дешевизною материала, но главным–то образом желанием эпатировать высшее общество, в котором случается иногда вращаться. «Видите ли, мне по наследству достался титул лорда…»
Уорику не было известно значение слова «эпатировать», но про высшее общество и титул он услышал. Услышал и с удовлетворением отметил про себя, что не ошибся в предположениях.
На всякий случай зыркнул глазами вправо–влево – безлюдно было вокруг – и шепотом сообщил, что за этой вот тощей на вид пазухой припрятаны два квадратных ярда матерьяльца, сносу которому нет и не будет. Распахнул пиджачок и предложил пощупать образец.
Одежда на Оливере была еще в приличном состоянии, однако он счел своим долгом выручить красноносого старичка, которому явно не хватало на бутылку.
– Беру! – не торгуясь, сказал он, отсчитал деньги и сверх объявленной суммы накинул шиллинг.
– Ну, такую сделку надобно спрыснуть! – воскликнул крайне довольный Уорик. – Айда ко мне! Дочка на работе. До ее возвращения управимся.
Оливер не возражал, ему было любопытно посмотреть, как живут обездоленные и угнетенные. Правда, он не понял, почему «управиться» необходимо до возвращения дочки, поэтому спросил озадаченно:
– Простите, а причем здесь ваша дочь?
– А притом, что стерва, – ответил Уорик. Тактичный Оливер воздержался от дальнейших расспросов.
И вот, прижимая к груди бутылки и пакеты с продуктами, вступили они в узенький палисадничек и поднялись по каменным ступенькам к двери с медной, начищенной до зеркального блеска дощечкой и таким же, в смысле, медным и начищенным, дверным молотком.
Знаменательно, что когда они подходили к палисадничку, дорогу им перебежал большой черный кот, что, как известно, считается в Англии хорошей приметой.
Уорик отпер дверь, и Оливер, переступив порог, очутился в тесной прихожей, откуда, сделав еще шаг, попал в чистенькую и уютную гостиную с круглым столом посередине и полосатыми занавесками из ткани «фолквиив» на окнах.
Пока Уорик на кухне споласкивал стаканы, Оливер, присев на кушетку, осматривался.
Пожалуй, я подробнее опишу эту гостиную, в которой мой папа впервые встретился с моей мамой.
Итак, уже упомянутый стол. Три стула с высокими спинками. Два кресла возле камина – на подлокотниках вязаные накидки. На этажерке – модель парусника и – под стеклянным колпаком – три алых восковых яблока. На подоконнике горшок с аспидистрой. В горке, за стеклом, веджвудский чайный сервиз. На стене, в ряд, – ходики, барометр и фаянсовая тарелка с чернильно–синим сельским пейзажем. А еще была приколота к стене открытка со стихотворением Редьярда Киплинга «Если» [36]36
«If»
[Закрыть], – в свечении газового рожка блестели выдавленные на розовом картоне золотые виньетки и заглавные буквы.
Вернулся из кухни Уорик со стаканами в руках.
– А вы, я вижу, почитатель железного Редьярда, – усмехнувшись, заметил Оливер. Усмехнулся, впрочем, добродушно – тягу пролетария к поэзии можно было только приветствовать.
– Железного чего? – не понял Уорик.
Оливер показал глазами на открытку.
– Да это дочка повесила, – отмахнулся Уорик, занятый откупориванием бутылки и дележом закуски. – Она в доме хозяйка, не я… – Он вдруг осекся и остренько так посмотрел на гостя. Кроме школьного Шекспира, ничего не читал Уорик Стивенсон за пятьдесят четыре года жизни своей, но дочкой смело мог гордиться. Дочка была красавицей и обладала множеством других достоинств. Вот об этом и вспомнил Уорик и неожиданно сладким голосом сказал человеку, назвавшемуся лордом: – О стихах вы лучше с дочкой поговорите, она скоро уже явится. А покамест давайте выпьем.
Приняли по двести, забалдели малость, и Оливер из вежливости попросил Уорика обрисовать в общих чертах специфику его работы.
– Перво–наперво, мил человек, давай разберемся, что такое парус, – охотно принялся объяснять Уорик. – Парус – это завсегда несколько полотнищ, сшитых прочным швом: либо плоским, либо круглым, либо шнуровочным, либо елочным. Парус должон быть гладким, упругим и маненичко выпуклым, то ись иметь нечто вроде пуза, чтобы, значитца, не слишком вытягивался…
Через полчаса Оливер уже жалел, что затронул столь близкую сердцу Уорика тему. Покончив с общеобразовательным введением, старичок неожиданно обрушился на каких–то неведомых «лодырей неблагодарных», кои своими забастовками отнимают у руководства время и деньги, препятствуя тем самым внедрению новых технологий, и так разгорячился, что даже стукнул несколько раз кулаком по столу.
Оливер, изображая на лице живейший интерес, на самом–то деле отчаянно скучал. Чтобы хоть как–то развлечь себя, одолел в одиночку здоровенную форелину холодного копчения, потом, по инерции, отправил в рот два ломтя ветчины, каждый толщиною в дюйм, и начало было примериваться к пудингу, выбирая сектор по силам, но почувствовал, что – все, сыт. Клонило на кушетку, в сон.
– Ну ладно, с парусами разобрались, – донесся из тумана голос Уорика. – Теперича покалякаем о такелаже…
– Как вам угодно, – пробормотал Оливер, с горечью думая о том, что вот и еще один день жизни кончается ничем. Уж лучше бы до темноты бродил по набережным, вдруг (ну а вдруг?) что–нибудь и сочинилось бы…
Уорик меж тем так и сыпал терминами: гордень, каболка, топенанты, люверсы, шкимушгар, и Оливер все же попытался сосредоточиться, вспомнить значение каждого из них, ведь в юности плавал же на бриге «Уоллес» и свободно же изъяснялся на этом языке.
Итак, он сосредоточился, но ничего у него не вышло, когда же очнулся вновь, то обнаружил, что Уорик уже рассказывает о своей жизни, да–да, повествует о том, как воспитывался в приюте, не имея ни отца и ни матери, как подростком пришел на предприятие, а после работы учился в бесплатной вечерней школе, как перенимал опыт, перевыполнял нормы, а в забастовках не участвовал, поскольку был благодарен предприятию за то, что предоставляло оно (и предоставляет) возможность зарабатывать, и начальство его заметило и назначило – в двадцать четыре года! – сменным мастером. Разбитные, кто помоложе, работницы в ситцевых, как пиратки, банданах подмигивали Уорику, норовили исподтишка ущипнуть за мягкое место (это они так давали понять, что не прочь вступить в более близкие с ним отношения) и просчитались, нахалки – небезразлична Уорику стала Анна Уотерс, синеглазая безропотная ударница. На цеховых собраниях он высоко оценивал труд Анны, призывал коллектив равняться на нее, а однажды, не дождавшись даже окончания рабочего дня, признался избраннице в любви. Анна, помнится, нашивала боут на лицевую сторону марселя и, знаете, любо–дорого было смотреть, как привычно–ритмично орудует она длинной кривой иглой и специальным наперстком, который называется гардаман, это такая металлическая пластинка с мелкими углублениями и ремешком, который надевается на кисть правой руки. Так вот, Анна в тот момент была занята, поэтому не сразу ответила согласием. Лишь закончив операцию, она подняла голову, и Уорик увидел, что по ее румяным щекам катятся крупные счастливые слезы.