355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Корнеев » Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня » Текст книги (страница 14)
Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:15

Текст книги "Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня"


Автор книги: Алексей Корнеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

Когда мы вышли за деревню, усилился ветер с поземкой. Поначалу мы бодро тянули свои санки, не замечая выраставших на дороге косиц. Но чем больше их попадалось на нашем пути, тем тяжелее казались санки. Дойдя до Выглядовки, мы увидели знакомые подводы, окруженные немцами. На одних санях лежали две или три овцы, а на других растянулась большая, с окровавленной головой свинья. Немцы пошатывались, наверно, пьяные были, да горланили непонятные песни.

– Всю скотину теперь порешат, – кивнула мать, понизив голос. – Нешто прокормишь их, таких обжор здоровых? Ишь морды-то наели…

Мы прибавили шагу, чтобы поскорее миновать опасность, подходили уже к концу деревни, откуда дорога сворачивала к нашему поселку. Но тут послышались сзади крики, гогот, топанье лошадей. Обернувшись, мы увидели скачущих немцев и растерялись: бежать или на месте оставаться? Хрипящие, как паровозы, лошади со слоновьими лохматыми ногами налетели бурей, и не успели мы отскочить подальше от дороги, как санки наши, задетые розвальнями, перевернулись вверх тормашками, а поклажа с них отлетела в сторону, в снег. Только и запомнилось нам: тяжкий всхрап огромных рыжих лошадей, ошметки снега из-под мощных их копыт, гогот пьяных немцев да обрывки чужеземных слов:

– Гут, гут, гут! Ога-га-га-га!

– Что это они кричали? – спросила меня мать.

Кое-какие немецкие слова я знал из учебника и объяснил ей, что немцы обрадовались, как санки наши перевернулись, вот и гогочут. Попадись мне под руку камень, кажется, запустил бы им в эти наглые, кровью налитые морды, а еще бы лучше – гранатой в них.

К счастью, поклажа наша осталась в целости. Только санки поизуродовало: часть копыльцев повыскочила, один полозок подвихнулся – далеко на таких не уедешь. Пока я поправил их кое-как, заметно стемнело. Некоторое время мы различали дорогу по старым, местами незаметенным следам. Стараясь изо всех сил, торопились хотя бы издали увидеть поселок, чтобы не сбиться потом, в темноте. Но вот уже слилась дорога с полем и небом, двигаться становилось все труднее.

– Стой, малый, откуда хоть ветер-то дует? С правого боку навроде. Так и пойдем, стал быть, а то ить, чего доброго, заблудимся.

Дорога исчезла, и мы шли уже напрямую по полю. Ветер пронизывал насквозь нашу незавидную одежонку, мать пожималась, вздрагивая как в испуге, прикрывая меня, и тогда я бросал привязанную к санкам веревку, перебегал на другую сторону, чтобы поменяться, а мать все отталкивала меня, все старалась принять на себя разгулявшуюся бурю. Не знаю, сколько прошло так времени, а поселок все не показывался. Увидеть бы хоть один огонек, да нечего было на это надеяться – светомаскировка! Мы долго бы, наверное, блуждали по полю, если бы не стих вдруг ветер.

– Разговаривают где-то, стой, мам, – сказал я, прислушиваясь.

И в самом деле, справа от нас послышались отдаленные неразборчивые голоса. Повернув на них, мы скоро оказались у базарной площади, в противоположном от нашего дома конце поселка. Мать даже перекрестилась от радости.

– Чуть-чуть не прошли поселок, вот бы покуролесили! А все через немцев этих, ни дна им, ни покрышки.

Матери пришло время родить, а больница не работает – где найти акушерку или доктора? Она порасспросила соседок, одела потеплее Шурку и отправилась с ней в ближнюю деревню, к бабушке-повитухе. К вечеру вернулись, и мать сказала:

– Давайте, ребята, собираться, завтра пойдем в Гниловку. Может, и до весны там придется пожить. А то вдруг да помру, кто за вами присмотрит?

– А там у нас какая родня? – спросил я, недовольный решением матери: жалко было оставлять свою квартиру в поселке.

– Свет не без добрых людей, – неуверенно откликнулась мать.

Потом уже открылся мне «секрет»: мать отдает чужой тетеньке что-то из нашего добра, а та пускает нас на квартиру, на временный постой. Рядом с тетенькой повивушка живет, вот и поможет она матери родить…

На другой день мы отправились в Гниловку. Мать с узлом своего добра впереди, за нею Мишка, а я да Шурка одной упряжкой тянем за собою санки с домашней утварью. И Клавка сидит на них, закутанная одеялом до самых глаз. Огаревку прошли благополучно, немцы, суетившиеся возле машин, не обратили на нас внимания, и скоро мы оказались на узкой тропинке, которая повела мимо заросшей кустами канавы в лощину. Отсюда уже виднелась Гниловка – домов двенадцать за лощиной, на бугре одним порядком. Странно это, тревожно и боязно – жить у чужих людей. Какие они, те люди – добрые или себе на уме? Как приютят, посочувствуют или выгонят завтра на улицу?..

Мы спустились под горку, перешли через ручей, местами еще не заметенный снегом, поднялись на бугор и, миновав несколько домов, остановились посреди деревни, у небольшой кирпичной избы. Чуть пониже ее, через дорогу темнел срубом глубокий, должно быть, колодезь, потому что мужик усердно и долго крутил ручку ворота, вытягивая ведро с водой. Зато не было рядом немцев и никто не мешал доставать воду.

Мать раскутала Клавку, потом, развязав веревку на санках, мы взяли узлы и вошли за матерью в полутемные сенцы, в такую же полутемную избу.

– Проходи, милая, чего ж теперь стесняться, – отозвалась хозяйка, и я увидел не старую, лицом как будто добрую женщину, а рядом с ней двух девок-невест, красивых собою и бойких, да малого повыше меня, постарше. – Складывай свои узлы в уголок да за стол садись, соберу вам поесть.

– Спасибо, мы дома поели, – сказала мать, качнув в поклоне головой.

– Спасибом сыт не будешь.

Мать робко прошла в задний угол, положила туда свой узел и наши отнесла. Хозяйка и девки с малым все оглядывали нас, одна из девок подскочила к Клавке и весело застрекотала:

– А чья-то это девочка, такая курносая, на мать похожая? Откуда она такая, а? А ну-ка, раздевайся, будешь теперь наша.

Клавка сморщилась, заголосила при виде чужих, но девка не отстала от нее, проворно раскутала – и на руки, ну уговаривать:

– Не плачь – куплю калач, не плакать – куплю лапоть. Я ведь ваша теперь, зови меня тетенькой. Тетей Марусей… А вот тетя Нюра, – кивнула на сестру. – А вот дядя Вася, Васька-разбойник, – и захохотала.

Я глянул на малого – на разбойника не похож, а глаза – и правда озорные, смелые: хозяин дома как-никак.

– Ну вот что, ребятки, – обратилась к нам хозяйка, – а меня теткой Степанидой зовите. Теткой Степой, стало быть. Разувайтеся, что же вы стоите-то? Не в гости, не на день, а жить пришли.

– Успеют раздеться, – опередила нас мать. – Сходят еще раз в Огаревку, привезут кое-что, тогда и погреются. А я уж не могу больше… сил моих нет…

– Да куда тебе на сносях-то, – качнула головой хозяйка. – Случись что дорогой, кто тебе поможет?..

Не раздеваясь, обогревшись немного, я отправился с Шуркой в поселок – за одеялами, подушками и прочей необходимостью. Мать наказала, что и как уложить на санки, чтобы не растерять дорогой, и проводила нас за порог.

– Смотрите, – немцев-то подальше сторонитесь. И квартиру там не забудьте закрыть… А избу-то эту найдете? Спросите, если что, Астаповых, Степаниду Астапову.

Не знаю, как договаривалась мать с хозяйкой, что наобещала ей взамен приютной доброты, а пообедали мы в этот день сытно: и щей отведали наваристых, с деревенским ржаным хлебом, и даже по кусочку какой-то особенно душистой баранины. Хозяйка объяснила, что в каждом доме теперь без мяса не едят – и свиней порезали, и телят или овец, все равно, мол, немцы со двора сведут.

Мать родила на следующий день. Перед этим она охала и морщилась, поддерживая пухлый живот, потом уложила ее хозяйка на хоры [2]2
  Хорами называют в наших местах деревянные полати, пристраиваемые рядом с печью.


[Закрыть]
, задернув занавесом, и пошла куда-то. Вернулась с высохшей сгорбленной старушкой – вела ее так, словно боялась сломать, как прошлогоднюю былинку. Руки у старушки были похожи на обрезанные яблоневые сучочки.

– Ох, наказание ты божие, – не сказала, а проскрипела она слабым голосом. – Совсем негодная я стала, Степанидушка. Помрем ненароком в одночасье… с твоей хватеранкой… Кто ответ будет держать перед господом?

– Ладно, баб, постарайся уж… Не погибать же ей!.. – И хозяйка спохватилась, замахала на своих и на нас, кроме маленькой Клавки: – На улицу, ребятки, на улицу. Ступайте себе, потом придете…

Мы догадались, что явилась бабушка-повивуха. Шурка заплакала, боясь, что помрет наша мать, а хозяйка успокоила, ласково проводила ее до порога:

– Не плачь, не плачь, детка, ничего не будет с твоей матерью… Будет у вас новый мальчик или девочка, только и всего.

Делать нечего, пошли мы на улицу, да и забегались там до сумерек. А когда вернулись, бабушки в доме уже не было, и тетка Степа взяла Шурку за руку, подвела к хорам:

– Жива твоя мать, жива… вот, погляди-кось…

Там, за занавесом, раздалось тоненько «уа, уа», все переглянулись, улыбаясь, а Шурка выскочила оттуда, засияла от радости:

– Мальчик… вот такоечка, – и развела слегка руками…

Два дня мать лежала за занавесом, не подавая голоса, и только на третий стала подниматься – то на хорах посидит, то по дому пройдется. А потом засобиралась со мной на мельницу.

– Погодила бы ты, милуш, – попыталась остановить ее хозяйка. – Надорвешься или застудишься, что тогда?

– Кто ж об нас позаботится, – безвольно ответила мать. – Помру, туда и дорога.

– А ребят своих на кого оставишь?

Но эти слова не остановили нашу мать. Мы насыпали в мешок всю рожь и пшеницу, что выменяли по деревням, положили в санки и подались на ближнюю мельницу, на речку с не совсем понятным названием Солова. За деревней дорога спустилась в глубокую лощину, повела нас мимо дубового леска все ниже и ниже, все лощиной да лощиной, и вывела к речке, откуда открылся вид на длинную, растянутую за долиной деревню.

– Вон и Приволье, – сказала мать, – там и мельница. Авось, бог даст, и смелем, будет у нас свой хлебушек… Хозяйка-то наша хоть и добрая, да не сестра ить родная…

Возвращались мы с мельницы уже в сумерках, и наша невеликая поклажа казалась еще легче. Это потому, что часть муки взял мельник за помол. Но все равно было радостно подумать о том, что вот отведаем мы завтра горячего хлебушка…

Хозяйкин дом напоминал нашу избу в родной деревне. Такая же теснота, низкий темный потолок, сумерки от маленьких окон, а по ночам постель соломенная, шуршанье тараканов над печкой и боровом, под матицей и в щелях потолочных досок. И все-таки не наша эта изба, не наша печка, не наш стол, даже еда, кроме хлеба, не наша. Все тут – не наше. Но мало-помалу мы привыкали к чужому дому, хотя и чувствовали себя в неоплатном долгу. Привыкали потому, что надо было привыкать, надо было жить. Отчим все не возвращался, надеяться было не на кого, и мы променяли на хлеб, кажется, самые последние свои тряпочки. Уцелело только то, что носили на себе, да летняя обувка, оставленная под замком в огаревской квартире. Я ходил туда с Шуркой то за дровами (брали из своего сарая топить хозяйкину печь), то просто так – посмотреть, цел ли замок, да на немцев поглазеть.

В Гниловке немцы не стояли – не с руки она им была, отделенная полями и оврагами. А все-таки изредка наведывались и сюда. У нашей хозяйки взяли трех кур. У соседей овцу свели со двора да корову хотели забрать, с трудом отстояли ее. Случилось это так. Захотелось немцу молока, я хозяйка тетя Катя, дочь бабушки-повивухи, как раз в тот день родила, не в силах была доить. И бабушка квелая – отказалась. Тут нетерпеливый немец сам схватил ведро, полез было под корову, а она не будь дурой ка-ак хватила его ногой, так немец кубарем вместе с ведром. «Пук, пук!» – закричал он со злости, хватаясь за автомат. И пристрелил бы, наверно, корову, если бы не явился в тот момент переводчик. «Ребятенок-то у нас ишь сколь, чем их кормить? – принялась уговаривать его бабушка. – Есть у вас крест-то на шее: православные вы или нехристи?» Посчитал переводчик, сколько в доме людей: «Айн, цвай, драй, фир…» А там еще младенец кричит. И махнул рукой, сказал что-то по-своему другому немцу, прихватили они со двора овцу и с тем удалились.

Видел сегодня, как немец повел наших троих в Огаревку. Идет с пистолетом в руке, а сам покрикивает: «Шнель, шнель!» А наши кто в чем: одежда на них рваная, на ногах худые опорки. Один совсем молоденький и ростом как мальчишка, – только лицо заросло, давно не брился. «Откуда они, думаем, чьи такие?» Побежали следом, да немец пистолетом нам пригрозил.

А потом узнали, что это наши окруженцы: переоделись и прятались в амбаре. Да нашелся в Гниловке один подлец, заметил их и немцу сказал (надо же, своих продавать!). Было их четверо, а когда повел всех немец по деревне, один рванулся за угол дома, а там огородами в овраг – и был таков. Вот молодец, только сумеет ли потом упрятаться от врагов?

На другой день пошел я с Шуркой в поселок, смотрю – посреди Огаревки, на столбах с перекладиной трое повешенных. Это и были те самые, которых немец вел вчера по деревне. Без шапок висели, волосы ветром лохматит, а вытянулись – страшно и глянуть. Мы даже остановились, не зная, что делать. «А что, да нас заберут?» – испугалась Шурка, оборачиваясь назад. Но поблизости не было ни одного немца, мы быстро пересекли деревенскую улицу, а там уж и поселок – вот он.

После рассказывали свидетели, как вешали тех троих. Подставили кадки под них, приказали самим себе на шею веревки накинуть, а деревенских согнали для устрашения: вот, мол, какая ждет расправа с каждым партизаном. А какие они там партизаны, когда и оружия у них не было. Молоденький заплакал вроде, а постарше один так и крикнул фашистам:

– Всех не перевешаете, за нас отомстят!

А то недавно прогнали по поселку пленных красноармейцев. Жутко было глядеть, как брели они, измученные и голодные, больные и раненые. Мороз, холодище, а они – кто без шапок, у кого вместо сапог или ботинок тряпье на ногах. Оказывается, немцы-конвоиры поснимали с них валенки и шапки да на себя напялили: им-то холодно, а наши хоть замерзай. Стали бросать им наши жители хлеб да картошку, а конвоиры грозятся, только кричат: «Хальт, хальт!», «Пук, пук!» Один из наших нагнулся, чтобы кусок подобрать, а конвоир из автомата его, – так и остался на снегу.

На ночь пленных загнали в огаревский клуб, никто, конечно, не топил его. Утром погнали их дальше. Кто из сил выбивался, того пристреливали. А в Житове «раздобрели» конвоиры: «покормили» пленных отходами зерна из-под веялок – мусором, какой и воробьи-то не клевали. Да и то по консервной банке на каждого. А деревенских, которые хлеб стали пленным бросать, поразогнали.

В поселке начались аресты, кое-кого уже расстреляли. Приехал отряд карателей, самых ярых гитлеровцев, – теперь только и жди расстрела да казни. А еще поговаривают, будто у карателей есть уже «черный список», куда заносят коммунистов и всех, кто неугоден «новому режиму» – фашистскому террору, вернее сказать. В «черный список» попали Алехин Николай Васильевич, Шебодаева Мария Ивановна, Разуваева Мария Васильевна, Русакова Екатерина Григорьевна, которую выдвинули перед войной секретарем райкома партии. Хорошо, что не попадаются на глаза, а то бы сразу их схватили. Как, например, Егора Толчкова да Егора Русанова. Первый сумел убежать от немцев, ранили его, а все-таки скрылся. А Русанова привели на допрос, ничего не добились, повесили и бросили в подвал. На восемнадцатой шахте расстреляли парторга Царькова. А на девятой повесили четверых сразу: Юдина Василия, Петра Воробьева и Марченковых отца и сына. Больше недели висели они перед конторой шахты, и каратели все не давали хоронить, смотрели на них издали в бинокли, как где-нибудь в театре на сцену. Даже старуху Алехину Наталью Васильевну схватили. Кто-то доказал, что сын ее коммунист. Стали допрашивать, где он находится, а та сама не знает. Посадили ее в машину и в штаб повезли на допрос: до сих пор не вернулась оттуда. Видели люди, как бросали немцы замученных в шахту. Наверно, и ее туда бросили.

В Огаревке, как я заметил, не осталось, наверно, и половины жителей. Кто подался в ближние деревни к родным и знакомым, а кто и вовсе, как мы, к чужим: примите, люди добрые. И принимают, сочувствуют такой беде. В поселке все так же: ни хлеба или других продуктов, ни света по ночам, ни воды. В колодезь или к ручью за деревню ходить стали реже: зачерпнут на улице снегу и растапливают. Воды теперь много только в шахтах, потому что с приходом немцев отливать ее перестали и все их позатопило.

Хоть бы отчим пришел, помог бы чем-нибудь. Жив ли он или, может, как окруженцев в гниловском амбаре, схватили да повесили?

То спокойно было более или менее в Гниловке, и вдруг – нашествие. В каждом доме немцы, откуда их принесло? Одно из двух: или пополнение из Германии, или отступать задумали.

Приходят к нам пятеро в шинелях, а брюки белые – от маскхалатов. Кто в картузе, а кто пилотку нахлобучил на самые глаза да уши трет с морозу. А на ногах не поймешь что: у кого сапоги-коротышки, у кого не то лапти, не то опорки здоровые, как черепахи. Один и говорит по-русски, будто родился у нас и вырос:

– Хозяйка, на квартиру к вам пришли. Сколько у вас человек?

А мы высыпали все от любопытства – не сразу и перечтешь. Да мать наша с крикливым мальчиком, который, как ни убаюкивала она, заливался во весь свой тонкий голосок.

– О-о, много, – говорит, – тесно у вас будет. Двоих оставлю, остальные – дальше. – И сказал что-то, обернувшись к своим, по-немецки.

Двое вышли, а еще двое и переводчик остались. Маруська, хозяйкина дочь, смело с ним заговорила, подвела к нему Клавку:

– А вот у нас девочка, заберите с собой.

– Девочку не возьмем, а вас приглашаем, – также пошутил переводчик. – Поедешь с нами в Германию?

– Н-ну, куда! – рассмеялась Маруська. – Что там делать, у нас своя есть родина. Это вы к нам пришли, земли вам мало.

Так и ляпнула, не думая, – мы даже онемели от таких ее слов: вдруг да застрелит ее немец? Но тот, видно, добрый попался, понимающий – только головой покачал.

– Думаешь, все мы хотели войны?

– А зачем же воюете? – не унималась Маруська, хотя мать незаметно толкала ее под бок: замолчи же, мол, девка, пока не схватили тебя.

– Мы люди маленькие, – пожал плечами переводчик, – что приказано, то и делаем.

С этими словами он сунулся в распах своей шинели, вытянул из кармана конвертик с фотокарточками.

– Вот, – сказал, – посмотрите, у меня тоже дома семья.

Мы робко глянули на фотографии и подивились: на одной женщина белокурая, улыбчивая, а на других ребятишки да старик со старухой. Такие же вроде, как и наши, чуть-чуть по-другому одеты.

– Я уже семь лет подряд воюю, – невесело заметил переводчик.

– А вы бы Гитлеру сказали, – нашлась Маруська.

– Мы подчиняемся приказу, – сухо повторил переводчик и спрятал фотографии в карман.

И вдруг понятен стал этот человек, одетый в чужую военную форму, но говорящий на нашем языке и с душой, похожей на нашу.

– Я-а и-есть чэ-ех, – неожиданно раздельно и весело заговорил другой – помоложе и высокий. – Мина-а зо-вит Сво-бо-да. И-во, – он повернулся к другому, горбоносому, с виду сердитому и постарше, – зо-вит Фриц.

Мы чуть не прыснули от смеха, зажимая рты и отворачиваясь: «Фриц» в нашем понятии – это фашист.

– Та-та, – поспешно повторил говорящий с таким необыкновенным, по нашему понятию, именем Свобода. – У-у вас Ива-ан, Ива-ан, а он Фриц, Фриц. Он и-ест Германиа, и-ест Фриц.

– Понятно, – кивнула головой Маруська. И, радуясь такому собеседнику, снова бойко заговорила: – Вы чех, из Чехии? Я так и поняла. У нас Иванами часто называют, а в Германии – Фрицами? Ну да, понятно.

При слове «Фриц» немец суровел еще больше, морщился, нервно дергая белесыми бровями, а чех похлопывал его по плечу да улыбался. Потом, как и переводчик, тоже принялся показывать фотокарточки своей жены и детей…

– Ви-и, руськи, думайт, ми вы-се плох, – продолжал он на ломаном языке. – Ми-и ни вы-се плох и ни вы-се карош.

– Понятно, – кивала головой Маруська. – Если бы у вас были все хорошие, вы бы не пошли на нас войной.

– Та, та, – согласно проговорил чех.

Вскоре наши «квартиранты» ушли куда-то, а вернулись к вечеру. Поговорил недолго чех с Маруськой и улегся спать со своим Фрицем. А наутро, опять побалакав, отправились они, должно быть, в Огаревку, где стояла их главная часть.

Прибежал из соседнего дома Володька – лет одиннадцать ему. Прибежал и принялся взахлеб рассказывать, как у них остановились четыре немца – злые, неразговорчивые. Приперли баранины свежей – зарезали небось овцу у кого-нибудь в Гниловке – и тут же заставили его мать варить. А потом чашку большую поставили и сами сели по-свински на стол, хрюкают да кости складывают в кучу. Попросила косточку Володькина сестренка, а немцы пальцами ей грозят: «Нихт, нихт, киндер, пук!» Так и не дали, жадюги. А ночью, продолжал рассказывать Володька, не велели лампу зажигать. Только поднимется мать, чиркнет спичкой, а немец автомат на нее: «Матка, пук, пук!» Так и возилась в потемках…

Целую неделю простояли немцы в Гниловке. Днем уходили в поселок или собирались где-нибудь гуртом, у кого попросторней, пили шнапс да патефон заводили, горланили. Да мясо ели, выбирая со дворов кур и овечек (свинину ели меньше – недолюбливали, видно). Больше всех не повезло крайнему от Огаревки дому. Заскочил туда фашист, видит – две девки сидят, старшая с младшей. Хозяину на дверь показал, загнал его в погреб да закрыл, хозяйку с младшей дочерью на улицу выгнал, а старшей раздеваться приказал. Как ни сопротивлялась она, сам платье сорвал, наставил автомат и глядит во все глаза, нагим видом ее наслаждается. Тут, к счастью, брат ее прослышал, что немец у них в доме, подбежал к окну – забарабанил. Хоть и фашист, а струсил, выскочил на улицу. Погрозил автоматом, а стрелять не решился, только обернулся, как волк. Да не кончилось этим дело: в другой раз до младшей добрался, не посмотрел, что подросток…

Но вот однажды поутру забегали что-то немцы, засуетились, гомоня по-своему. А Свобода только и успел промолвить на ходу:

– Ва-ши наступай.

За день до этого на окраине Огаревки, неподалеку от клуба немцы установили дальнобойное орудие, а снаряды к нему – с ведро. И правда, скоро заухали там такие удары, что вздрогнула земля и задребезжали стекла в домах. Хоть бы наши скорее пришли!..

17 декабря.Вчера весь день шли немецкие машины и обозы – на Приволье куда-то, на Карамышево. Словом, на запад.

А сегодня утром… даже слов не хватает сказать… Кто-то застучал к нам в окно, вышла хозяйка – бегут по деревне ребята, мужики и бабы за ними. И мы, кто в чем, на улицу. Смотрим – конники едут по деревне, в полушубках белых, а на шапках звезды красные, пятиконечные. Ой, что тут было! Стянули деревенские передних с лошадей – и ну их тискать, обнимать, целоваться с ними.

– Наши! Наши! – кричат.

– Красная Армия пришла!

А тетя Степа чудачка – схватила одного бойца и тянет его к дому, приговаривает:

– Милые вы мои, расхорошие, да пойдемте же, накормлю я вас! Последнего куренка зарублю, ничего для вас не жалко!

А у самой слезы из глаз. И все – кто плачет, кто смеется. Да жаль, что наши не остановились, так и поехали дальше, в сторону Приволья. «Некогда, товарищи, – сказали, – немца надо догонять, видите, как драпает».

И правда, видно было нам, как по дороге от Огаревки – на Выглядовку, на Приволье – двигалась конница. Это шла Красная Армия, шли наши долгожданные освободители. Правда, говорят – нет ничего дороже свободы!..

Недолго думая, я подхватил в Огаревку – скорее посмотреть, что там делается. Сердце у меня так и колотилось, я не бежал, а словно на крыльях летел. Домчался до поселка, а там народ везде, все на улицу высыпали. То никого, бывало, как в пустыне, а то откуда-то толпы целые. Наши пришли, наши!

Весь день я бегал по поселку, забыв и про обед, и про своих, оставшихся в Гниловке, – ничего теперь с ними не случится!

Сам видел: новую школу немцы сожгли – одни стены остались. Неподалеку от школы в яме лежали два пленных красноармейца, замученных фашистами. У одного в глазу штык воткнутый – жутко даже смотреть, вот как издевались зверюги.

А что бы натворили фашисты, если бы простояли всю зиму!..

19 декабря.Правду говорят: хорошо в гостях, а дома лучше.

Вчера мы простились с Гниловкой, перевезли свои пожитки в огаревскую квартиру. Натопили как следует лежанку, и маленький наш мальчик – назвали его Колей – лежал на постели, разнеженный теплом и весь розовый, лежал да пошевеливал смешными кукольными ножками. Расщедрилась наша мать, напекла лепешек из последней муки: ешьте, ребят, нынче праздничек великий.

– День освобождения, – вставил я.

– Вот, вот. А завтра зубы на полку, – вдруг поникла мать. – Не знаю теперь, как мне вас, воронят, прокормить?

– Ладно, мам, – попытался я успокоить ее, – при немцах выжили, а теперь не помрем. Скоро небось опять магазины откроют.

– Жди, когда их откроют, а хлебушка-то у нас всего на день осталось. И доменялись до ручки. Ботинки последние отдать, а летом в чем ходить? Ну, что еще остается? – Подошла к сундуку, покопалась, покопалась в старье, вытянула простыню да рушник холстинный. – Обойдемся и без простыни… и рушничок у нас старенький есть. – Мать посмотрела на меня затуманенным взглядом и неожиданно вспомнила: – Стой, малый, а балалайка-то твоя…

Балалайку я давно уже припрятал, бережно завернув и сунув под постель, чтобы не увидели немцы. Если бы не вспомнила мать, так бы и не притронулся к ней. А тут пришлось заняться ею, подлаживать да склеивать.

Все равно уж не играть на ней, не до балалайки. А кончится война, новую купим.

– А кто ее возьмет такую? – попытался я отговорить мать.

– Может, и найдутся охотники.

И вот сегодня мы отправились в Выглядовку. Теперь там немцев нет и можно ходить без опаски. Подходя к деревне, я обратил внимание на сгоревшую конюшню: пожар, что ли, случился? Мужики растаскивали остатки бревен, вокруг сновали ребята. Но что это, как будто обгорелая лошадь? Мы остановились от любопытства: при отступлении немцы подожгли конюшню, закрыли ее на запоры, и когда лошади стали выскакивать из огня через стены, расстреливали их из автоматов. Потом людей повыгнали на улицу и стали дома поджигать. Хорошо, что наши скоро подоспели, а то бы вся деревня сгорела дотла. Мы глянули – и правда: то тут, то там виднелись стропила черные, обгорелые или вовсе одни стены.

…Возвращались к вечеру, мать довольная, я – нет. Конечно, полпуда ржи – хорошая подмога. А все-таки жалко балалайку. Долго не находилось на нее охотника: до того ли, мол, сейчас, на балалайке-то дренчать, как бы плакать не пришлось. Я уже рад был в душе, что домой ее принесу. Да, как нарочно, перед самым уходом из Приволья зашли мы в один дом, а там трое ребят. Засмеялись они, как увидели балалайку, взял ее старший, ударил было по струнам – задребезжали вроде телеграфных проводов.

– У-у, да они лопнутые! – поморщился парень. – Кабы настоящая была балалайка-то…

– Немцы оборвали, – оправдывалась мать. – Струны-то можно раздобыть, главное – балалайка. Посмотрите, новая совсем!

– Сколько за нее? – спросил парень.

– Пуд хлеба дадите?

Но тут вмешалась хозяйка, прицыкнула на него;

– Хватит тебе… балалайка понадобилась. На войну небось скоро возьмут, а тебе – балалайка.

– Ладно, мать, я уйду – братья вот позабавятся, – кивнул он на младших. – Что тебе, хлеба жалко?

– Сами до новины не дотянем, а вам – балалайка.

И все-таки уговорили ребята хозяйку.

– Ладно, десять фунтов дам вам, так уж и быть, – согласилась она. – Ради того, что немцев прогнали. Ради праздника такого.

21 декабря.Как сердце мое чувствовало: зачем я отдал свою балалайку? Сегодня ходили по домам из поссовета, переписывали всех жителей и сказали, что завтра привезут хлеб из Щекина, а потом пустят свою пекарню. Собирали формы, в которых хлеб пекут: при немцах попрятали их по домам. Значит, правда, скоро заработает пекарня, откроются магазины. Потерпеть бы немного, глядишь, и уцелела бы моя балалайка. А теперь не вернешь…

Новость услышал: арестовали наши Мяча и Зайца, как предателей, судить будут. И стоит, чтобы не угодничали они перед немцами, не выдавали партизан да коммунистов. А жену Мяча, оказывается, немцы расстреляли. Пошла она в их штаб да скандал устроила из-за мужа: зачем, дескать, он своих предает, не верьте ему. За эти слова вывели ее из штаба и расстреляли.

24 декабря.Вчера поздно вечером, когда мы уже собирались спать, постучался кто-то в дверь. Слышим – отчимов голос. Приехал, жив-здоров!

Долго он рассказывал, сколько мучений перетерпел. Перед отходом немцы хотели в обоз его взять, сопровождать их до Белева, да ловко он ускользнул, обратно на лошади примчался. А тут как раз и наши пришли, погнали немцев так, что бежали они без оглядки. Теперь и наша деревня свободная от немцев, и другие – до самого, наверное, Белева. Так что можно ехать без всякой опаски: кругом свои.

– А может, тут останемся? – неуверенно спросила мать. – Скоро и хлеб, сказывают, будут давать, и шахты опять откроются. А в деревне что? От дома, говоришь, одни стены остались, скотины там нет у нас, хлеба тоже.

– Зиму перебьемся, а весной усадьбу дадут, картошки насажаем. И хлеба в колхозе заработаем. А потом избу как-нибудь отделаем. А тут что, проживешь ли на карточной норме?

– Так-то оно так…

– Ну вот, и нечего тут, – зевнул отчим, – раздумывать. А кончится война, можно тогда и вернуться, не уйдет от нас Огаревка…

25 декабря.Поднялись мы затемно, чтобы в один день добраться до деревни.

– День теперь, как заячий хвост, – заметил отчим. – А ехать-то нам полсотни верст, не мене. Успеем только к ночи добраться.

Он сидел в головашках саней и правил лошадью. Да что там править или подгонять: шустрый Казанок и сам бежал ходко, знал небось, что домой возвращался.

Отъехали от Огаревки – навстречу нам ветер с морозом, ни одеяла, никакая одежда не спасает. Не доехали еще до Коммуны – так называется маленький поселок за Огаревкой, – а уж Клавка посинела, кричит: «Ой, замерзаю!» Так и пришлось свернуть к первому же дому. Попросились обогреться, раскутала мать Клавку – вся похолодела. Спасибо, хозяйка не поскупилась, где-то спирту раздобыла. Натерли Клавке ноги – согрелась наконец.

– Да разве возят таких-то в дальную дорогу? – упрекнула хозяйка.

– А куда же их, бросать, что ли? – ответила мать.

– Тогда уж одевайте теплее. Подушки-то не сбоку кладите, а под ноги, под ноги. Да покучнее всех посадите, закутайте получше. Вот та-ак, – показывала она, расправляя «постель» в санях. – Знаете, как цыгане-то ездят? Чуть не голые в перинах сидят да еще босиком на снег выскакивают.

Мы и правда устроились в санях, как цыгане. Уселись прямо в подушки, сверху на нас набросили пиджаки, телогрейки, одеяла и все, что осталось из барахла. А матрац, уложенный в головашки саней, надежно защищал от встречного ветра. Так что сани наши стали как бы кибиткой, и мы настолько согрелись, что высунулись наружу, глазели вовсю. И было на что поглазеть. По обочинам шоссе, а то и среди дороги попадались немецкие машины – изуродованные, обгорелые, иные и вовсе целехонькие: то ли горючего не хватило, а может, просто свихнулись в кювет, да бросили их в панике.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю