355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Корнеев » Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня » Текст книги (страница 13)
Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:15

Текст книги "Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня"


Автор книги: Алексей Корнеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

Перед вечером мать осмелилась выйти на улицу – посмотреть, что там делается, на белом свете, не примчались ли немцы и какие они из себя, эти каратели. Вернулась и сказала:

– Куковать нам теперь. Магазины пустые, столовка и пекарня тоже, водокачка остановилась. И ЖКО с поссоветом закрыты, никто не работает. Да и на кого теперь работать-то, на немцев, что ли? Сгорели бы они ясным огнем. Что же делать-то теперь? – охнула она. – Хлеба-то у нас на день всего. Ну, крупиц там немного, картошки. А дальше что? С голоду, наверно, поколеем. Немцы-то небось кормить нас не будут.

Она скинула у порога отчимовы старые сапоги, переобулась в шахтерские калоши и подошла к окну, разглядывая темнеющую, накрываемую сумерками улицу. Над землей все ниже опускалась сплошная наволочь, сеяла и сеяла противной моросью, и окна были заплаканными, тоскливыми, как все кругом – природа и люди.

– Электричества не будет, и лампу зажигать нельзя. Радио у соседей молчит, наверно, провода перерезали. Давайте ужинать да спать.

В полутемках мы поели немного картошки с хлебом и легли, не раздеваясь – на случай, если немцы придут.

– И наши тоже… – отрешенно вздохнула мать. – Постреляли бы хоть немного, попугали бы этих немцев; А то ить ушли тихомолком, а тут как хошь.

На третий день, после гробовой тишины над поселком, послышался со стороны востока отдаленный, как бы приглушенный тяжелыми тучами, гром. Мать, вернувшись с улицы, как с разведки, сказала:

– Ну, вот вам, слышите?.. За Тулу, наверно, сражение идет. Возьмут немцы Тулу, а там уж и Москва…

Только так проговорила, слышим – загудело что-то под окнами. Глянули, а на дороге танки с крестами по бокам – немецкие! Ползут, как черепахи железные, а впереди у них пушки выставлены. Вот, подумали, как ахнут сейчас по бараку – пыль да щепки от него полетят. Но нет, прогремели танки, аж стекла в окнах задребезжали, и замолкли где-то, скрылись. Немного их было, всего три, а страшно все-таки…

Перед вечером опять загудело, затрещало у нас под окнами. Посмотрели – мотоциклы, а в них немцы с автоматами наготове. Сидят, как коршуны, в касках по самые глаза, в зеленых шинелях, а сами на дома озираются: то ли выглядывают, кого бы подстрелить, то ли сами боятся. Вот бы гранатой их сейчас из окна!

Заметки про оккупацию

Сразу же, как прорычали немецкие танки, а потом и мотоциклы с машинами, наш поселок будто вымер. То за водой или так выходили люди, а теперь никого на улице. Никто не вышел навстречу оккупантам, никто не встретил их хлебом-солью. Надо бы гранатами да пулями встретить, а где их достать, если наши не оставили?

Так прошел еще один день. Показались на дороге две машины немецкие – и снова никого, тишина могильная. Но сиди не сиди, а за водой-то надо. Дровами мы запаслись, дня на три хватит, а вода кончилась. На водокачку надеяться нечего: как остановилась, когда электричество отключили, так и все. Возле колонок теперь уже не звякают ведрами, и все только думают: где взять воды? Остается идти в ближнюю деревню Огаревку и к пожарному колодцу, на другой конец поселка. Мать собралась идти с одним ведром (она должна скоро родить, с двумя ей тяжело), а я за нею с другим. Не хотела она брать меня, боялась – пристрелят немцы как больного. Но я настоял на своем, сам за нее боялся. И тогда она завязала мне лицо до самых глаз, чтобы «срамоту» мою, болячки, не видели, напялил я отчимову шапку, и мы пошли.

Сразу за поселком открылась такая картина: стоит посреди деревни на прогалине палатка знакомая, какая на базаре у нас стояла, из палатки дым коромыслом, а рядом машина и немцы суетятся.

– Ой, малый, боюсь, как бы не было чего, – остановилась мать.

Но бойся не бойся, а пустым домой не пойдешь. Прижимаясь ближе к домам, мы тронулись дальше. Идем и все поглядываем на немцев, как они возле палатки крутятся, выходят оттуда с котелками, и пар дымится из них. Тут уж понятно стало, зачем они палатку привезли – кухню себе устроили.

Колодезь был чуть подальше, тоже посреди деревни, и мы обрадовались: людей возле него не видно. Но только повернули туда, как от ближнего дома шагнул навстречу немецкий солдат с автоматом.

– Хальт! – пролаял он, махнув рукой.

– Мам, назад, значит, – попятился я.

Перепуганные, мы заскочили в первую же избу, не знаем, что делать.

– Не велят они из этого колодезя брать, – пояснила хозяйка дома. – Сами берут на кухню свою, а нам не дают, часового поставили. Боятся, заразим их, чистюли паршивые.

– Ох, матушки, а как же без воды-то теперь? – опечалилась мать.

– А вы ниже пройдите, там колдобина есть, мы кружками черпаем.

– Вот беда-то на нас навалилась!

– Да беда-то какая, – подхватила хозяйка и принялась рассказывать, что творят на деревне немцы. – Понаехали на машинах, к нам человек десять, ежели не больше, ввалились. А нас повыгнали с ребятами, пришлось к соседям притулиться. Хотели было корову со двора свести, на жратво им давай. Да хорошо, хозяин мой смекнул: керосином ее облил, даже шерсть полезла. Вроде лечим ее, заразная. Тем и спасли свою кормилицу… Смотрим, на другой день улетучились куда-то гости незваные, даже двери оставили нараспашку. Только было успокоились, а тут новые подъехали. Нас в куток загнали, семерых-то, а сами горницу заняли, даром что трое их всего. Да динамку какую-то в сенцах поставили, кадилу чертову. Трещит, как ероплан, свет им в лампочку падает, газу напустили – дыхнуть нечем. Чуть-чуть не померли с угару. – Хозяйка кивнула на горничную дверь с висячим, как черепаха, замком и понизила голос, будто немцы могли ее услышать: – Чего у них там секретного, не знаем и подходить боимся. Может, бонбы какие заведенные. Уехали утром куда-то, все бормотали: «Тула – капут!» А сами на замок показывают: не трогай, стал быть, вернемся скоро. Тулу, наверно, поехали бонбить, а может, и захватили… А за водой-то, бабонька, – посочувствовала она матери, – …за водой-то сами боимся ходить, даром что свой колодезь. Выскочила вчерась в сумерках, а немец-то, часовой колодезный, – бах из ружья! Да прямо в ведро, иаскрозь прострелил. Уж так-то я перепугалась, так перепугалась, как меня-то, паразит, не убил…

Хозяйка повздыхала еще, пожалела кур, каких у нее немцы слопали, и проводила нас до порога, кивнула под горку, где можно набрать воды:

– Не бойтесь, там-то они не трогают. Похуже там вода-то, да куда уж теперь деваться.

А когда мы отошли, спохватилась:

– Эй, бабонька, а черпать-то чем будешь?

Мать остановилась в нерешительности: правда, чем?

– Ладно уж, вернитеся, найду вам посудинку. – Подавая матери обливную старую кружку, наказала: – Да занеси, как назад-то пойдешь. Журавлевых спроси, ежели избу нашу спутаешь…

До указанного места мы дошли благополучно, но пришлось долго дожидаться: людей тут собралось много. Из колдобины, в которую слабо натекал ручеек, черпали мутную воду, не дожидаясь, пока осветлится.

– Вот наехали, проклятые, – слышалось в толпе. – Отольется им слезами наша водица.

– Да хамы-то какие, слова им не скажи. Скотину режут, кур подряд хватают. Ну есть какая-то прорва!

И все рассказывали, как охальничают, грабят наших людей незваные пришельцы: где бы ни появились, там горе да слезы…

Домой мы вернулись за полдень, продрогнув на холодном ветру. Заглянули ребята в ведра – пить захотели – и не поверили:

– Такая вода?

– Такой-то, может, не будет, – ответила мать.

Люди выходят теперь на улицу только за водой, за дровами в сараи да в подвалы за картошкой. И то в одиночку – группами ходить и собираться оккупанты не разрешают. И засматриваться на них, на машины опасно: приметят, так и схватят как партизана. А вечером или ночью на улице совсем не показывайся – объявлен комендантский час. Называется только час, а можно сказать, круглые сутки. Вышел как-то из соседнего барака мужчина, захотел посмотреть, что в поселке делается, а немец и увидел его: «Ком, ком, русь, германска кухон». И заставил его дрова пилить да колоть. Весь день мужик голодный проработал, а заплатили ему… окурком от сигареты. Это еще ничего. А с другим и вовсе не церемонились. Был у нас в поселке татарин, Абдулой его звали. Пошел за водой, а немец кричит ему по-своему да автомат поднимает. То ли недослышал тот, то ли не понял, что немец назад приказывал – идет да идет себе с ведрами. Трахнул немец из автомата, и свалился Абдула.

После этого за водой мы стали ходить, как на какую-то казнь. Мать без меня боится, а я без нее.

Говорят, земля слухом пользуется. Что бы там ни было, а люди узнают друг от друга кое-какие новости.

Оказывается, немцы расселились по поселку в разных местах, где им удобнее. Сначала заняли школу и ремесленное училище: не то склад у них там с боеприпасами, не то штаб или госпиталь, машины часто подъезжают и раненых туда же привозят. Возле ЖКО и больницы тоже стоят машины с мотоциклами. А еще в новом бараке, который не успели заселить перед войной, – это в конце поселка, недалеко от нашего дома. Кухни у них три или четыре – рядом с ЖКО и недалеко от нашего дома. Там же и бойни открыли, куда скотину везут из деревень: выйдешь на улицу, и слышно иной раз, как коровы ревут в той стороне да свиньи визжат. Колхозную скотину наши угнали подальше от врага, и теперь, если немцы простоят тут зиму, наверно, очистят все деревенские дворы.

По квартирам они расселились тоже в разных местах. Кого повыгнали – куда глаза глядят, – а кого согнали на кухни, а сами заняли комнаты почище. Культурными они себя показывают, а сами обовшивели, как бродяги, и грязи натаскивают в комнаты – лопатой не соскоблишь. Знакомая моей матери тетя Дуся Казакова рассказывала, как в одной квартире шесть немцев поселились, а с ними собака овчарка – охраняет их вроде. А тетю Дусю спрашивали, где ее муж – в Красной Армии или в партизанах? Да молодец она, сказала, что муж ее в тюрьме сидит. Ну, посмеялись немцы – вот, мол, какая ваша Советская власть, – на том и дело кончилось. Скажи она, что муж в Красной Армии, против Гитлера воюет, так, может, расстреляли бы вместе с ребятами.

– Неужто и правда Москву они возьмут? – затевали люди тревожный разговор.

– Если Тулу захватят с Каширой, а там рукой подать. Конец тогда России нашей.

Печальные и озадаченные, расходились люди после таких разговоров.

Опишу теперь, как немцы приперлись в наш дом и что они сделали с моей балалайкой.

Заметил я из окна, что за углом соседнего дома остановилась крытая немецкая машина и солдаты оттуда повысыпали. Человек двадцать, у всех автоматы через плечо. Прямо к нашему дому повернули.

– Мам, смотри-ка, смотри, немцы к нам! – крикнул я так, что мать перепугалась.

– Ох, матушки, что же делать-то теперь? Зарестуют нас… на улицу повыгонят. – А мне приказала: – Да спрячься ты куда-нибудь!

А куда спрятаться? Шкафа у нас нет, под койку залезть – все равно увидят. В деревне хоть под печку бы можно, а тут лежанка обыкновенная.

Мишка с Клавкой заголосили с перепугу, а я скорее на койку под одеяло и записки свои сунул второпях под матрас.

– Так, так, лежи да охай погромче, – одобрила мать. – Авось пожалеют больного-то.

Я лежал, впившись глазами в дверь, да щупал матрас под собой: что, если обыскивать станут да найдут мои заметки? Сколько там частушек ругательных по адресу Гитлера! Прочитают через переводчика – и все тогда, прихлопнут меня на месте…

Громкий топот по деревянной лестнице перекрыл голосьбу моих младших, дверь из коридора распахнулась с треском, ударилась о стену, и шагнул через порог, как хозяин в свой дом, высокий большеносый немец. Первое, что заметил я, – это безбровое, красное с холоду лицо и пронзительный взгляд холодных, как синие склянки, глаз под скособоченной, помятой пилоткой. А потом уже врезалось в память остальное: ядовито-зеленая, до смешного куцая шинель, короткие сапоги с тупыми носами и такой же тупоносый ствол автомата. За первым немцем ввалился другой – тощий и рыжий, как лисица, – и третий, с вороньим носом и автоматом на груди, так что виден был рожок, набитый небось до отказа пулями.

– Квартир, квартир, – пролаял первый немец – должно быть, старший.

Мать как стояла возле качки, так и остолбенела, не зная, что ответить. Но, оглядев нашу тесную неприбранную кухню с плачущим корогодом, немец брезгливо отмахнулся:

– Киндер…

Повернулся было назад, да вдруг заметил меня на койке, впился ледяными глазами.

– Зольдат, партизан? – пролаял, тыкая в мою сторону длинным пальцем.

– Не, не, – затрясла головою мать, – мал он еще, больной он. Сын это мой, сын, – стучала ладонями в грудь. – Маленький он, больной да убогий.

– Убок? – переспросил недоверчиво немец.

– Ага, и бок у него, и бок болит, – поспешно закивала мать, сутулясь и изображая боль в боку.

Понял наконец немец, шагнул было к двери, но вдруг прищурился, губы его встрепенулись ухмылкой.

– Ва-ас ист да-ас?

И все мы повернулись туда – в угол, где заметил он что-то. Глянул и я, спохватился – балалайку, балалайку увидел немец. Как же я не догадался ее спрятать?

– Вас ист дас? – повторил немец, шагнув к стене, где висела на гвоздике, на красной ленточке моя балалайка.

– То ист ба-ла-ла-йк, – растянуто проговорил другой, с вороньим носом.

– Рус балалайк, – прокаркал рыжий и захохотал.

Первый немец сдернул с гвоздика балалайку, повертел, повертел ее в руках, неумело приложил к плечу, кособочась, ударил по струнам раз, другой. Видно было, не умел он не только играть, но и держать как следует балалайку. А звон ее, наверно, понравился, он ударил сильнее, еще сильнее. И вдруг забил по струнам как попало, всей пятерней, забил, гогоча.

И повернулся к своим, махнул им рукой:

– Айн, цвай, драй!

То ли от холода (немцы стояли, обжимая руками теплую лежанку), то ли от угодливости перед старшим, оскалились они и заржали во всю глотку. Рыжий по-петушиному расправил узкую грудь, ударил в пол сапогом, за ним другой, и оба грянули трубным гоготом, как стадо гусей, и ну грохотать железными подковками, так что пол застонал.

– Гей-га-га!

– Го-о-го-го!

– Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! – командовал им «балалаечник».

Мы только смотрели на них во все глаза, а Мишка с Клавкой даже плакать перестали: немцы – и пляшут.

В открытую настежь дверь заглянули еще трое или четверо немцев (осматривали, наверно, соседние квартиры), сунулись в кухню, глядя на пляшущих, и тоже затопали, загоготали. Лежа в постели, я трясся и от грома сапог, и от страха: вот сейчас не выдержит, провалится под ними пол, и полетит все как в тартарары – балки, доски, лежанка с чугунками и кастрюлями, мы вместе с немцами, и стены на нас, и потолок с крышей…

– Дзи-инь! – раздался вдруг тоненький жалобный звук.

Немец замер, недоуменно оглядывая балалайку, трогая лопнувшую, скрученную завитком струну, и, ощерясь, снова забил пятерней – по двум уже струнам.

– Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!

– Дзиу! – лопнула другая.

– Го-го-го-го!

– Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!

– Дзюнь! – коротко оборвалась последняя.

Немец выпрямился, морщась и как бы не веря в случившееся, потрогал обрывки струн и снова забил по балалайке костяшками пальцев.

– По-ляс, по-ляс! – обратился он к матери, щеря крупные с прожелтью зубы и болтая в воздухе рукой. – Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!

– Мам, плясать, наверно, заставляет, – догадался я.

– Плясать? – переспросила она.

– Я, я, – кивнул немец.

– Не-е, не могу, – замотала головою мать, показывая руками на живот. – Дите у меня тут, дите!

– Киндер, киндер, по-ляс! – повторил немец, показывая на Шурку с Клавкой. – Айн, цвай, драй!

– Да не умеют они, не умеют! – развела мать руками. А сама незаметно ущипнула Клавку так, что та закатилась до звона в ушах.

Тут немец снова обратил на меня внимание, сдернул одеяло, но только глянул на мое лицо, как рот у него перекосился:

– Кранк киндер!

Наверно, перепугался немец моего лица, подумал, заразится, и с силой швырнул балалайку в угол. Хрястнула она, застонала, как человек от боли, расколовшись, и я онемел, не зная что делать: вскочить с постели да трахнуть немца чем ни попадя или заплакать?

Повернулся первый немец к выходу, за ним другой и третий, и я бессильно, с полными слез глазами проводил грохот тяжелых сапог да бритые шеи – одну багровую и толстую и две синюшные, как у худых линючих кур, ядовито-зеленые шинели с лупоглазыми автоматами через спину и короткие, как от долгов, сапоги с железными подковами. Так и запомнились эти нежданные, незваные хамы.

Потом, как ушли они, собрал я по досточке свою балалайку, связал ее и спрятал под постель – может, и склею, отлажу, когда немцев прогонят. Всю ночь мне снились кошмары, гремело в ушах от топающих немцев, проваливался куда-то пол, и вставал над всем этим, гоготал, раскидывая руками-ногами, размахивая балалайкой, зеленый дьявол с ощеренной пастью:

По-ляс, по-ляс! Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!..

Каким бы ни был этот день – 7 ноября, – холодным или теплым, ясным или пасмурным, сухим или мокрым, с унылым дождем или белым зазимком, а для нас он всегда был светлым праздником. Готовились к нему заранее, стряпали, варили и жарили, печные трубы пускали к небу запахи, дразнящие палениной и пирогами, кашей, щами, лапшою с курятиной. Ломились, бывало, столы от аппетитной всячины, звенели стекла от песен, а улица, если было погоже, цвела людским нарядом наподобие весны. Праздновали Октябрьскую!

Мрачным оказался тот день. Там, в Москве, если она устояла, или дальше, может, и справляли этот день, хотя не так торжественно (война ведь!). А у нас, когда над головою витает смерть – до праздника ли тут?

– Какие вам пироги-лепешки! – оборвала мать Шурку и Мишку, которые еще вчера по привычке досаждали ее: что же, мол, к празднику ничего не готовишь? – Свету конец подошел, а вам – праздник, пироги-лепешки! – сердито повторила мать. – Вот узнает немец, он вам покажет, как праздновать.

И Шурка с Мишкой затихли, напуганные знакомым страшным словом – немец… А нынче, поняв, что и правда не готовится к празднику мать, тихонько выскользнули на улицу: посмотреть, не празднуют ли там другие? Я бы тоже пошел, но лицо мое все еще безобразное, хотя и начала понемногу исчезать с него «короста».

Прошло, может, не больше часа, загудел где-то близко самолет, резко и с паузами прострекотал, а вслед за этим громовой удар потряс наш дом, зазвенели стекла в окнах и опять, как при первой бомбежке, сыпанула с потолка штукатурка. Мать вскрикнула, ухватись за живот, и закрестилась торопливо:

– Ох, ребята-то наши… где ж они теперь? Кабы не разбомбило, кабы…

Она качнулась вперед, прислушалась, ожидая новых ударов, и, не выдержав, метнулась в дверь.

Взрывов больше не повторилось, только стрекануло в последний раз над нашим домом, прогудел самолет, и все смолкло.

Прошло сколько-то минут, на лестнице послышались голоса, торопливые шаги, и в дверь влетели перепуганные Шурка с Мишкой – глаза расширены, слова вымолвить не могут. И мать вслед за ними – охает, не отдышится от большого живота.

– Ремня бы вам… знали чтоб вы… куда ходить… Кто вас туда просил? Чего вы там не видели… кого?

Потом уже, как успокоилась, как миновала гроза на улице и дома, все прояснилось. Соблазнила Шурку уличная ребятня: давайте, мол, посмотрим, что немцы в школе делают. Так и потянулись друг за другом, куда недавно учиться ходили, – любопытно все-таки. Видят – немцы суетятся, дрова пилят и колют, тут же и кухня – железный котел на колесах, дымит, и запах вкусный от него, аж слюнки у ребят. Кто-то и додумался; пойдемте, мол, дровец им потаскаем, авось и дадут чего-нибудь поесть. Только так осмелели, ближе к кухне подвинулись, как откуда ни возьмись самолет. Немцы в школу кинулись, где убежище у них в подвале, а ребята кто куда, врассыпную по домам.

– Ма, а я в канаву с Мишкой, – рассказывала она с перепугу и с радости, что жива осталась. – Крикнул нам какой-то дядька «ложись», а мы и упали.

– Запор-рю! – крикнула мать так, как никогда на нас не кричала. – Я те покажу, я те побегаю по улице!

Наши съестные припасы кончились. Мать собралась в деревню, в Житово, и меня взяла «для веселья», от страха перед немцами. За пазуху она сунула свой свадебный полушалок – красивый, с яркими цветами по кулаку, с тонкой и длинной бахромой на каемке. А еще отрез шерстяной коричневый, который все берегла на платье. Не хотелось ей с ними расставаться, но голод, как говорится, не тетка.

Мы благополучно миновали поселок, пересекли пустынное белое поле с полузаметенными следами саней (железная дорога давно уже замерла, и на станцию никто почти не ходил, не ездил), и отсюда, с холма открылось нам Житово – длинное, рассыпанное цепочкой домов вдоль лощины. Мать остановилась, пригляделась, щуря глаза от белизны молодого снега, и вдруг затревожилась:

– А чтой-то там посередь деревни-то дымит?

Я присмотрелся, издали заметил машину и несколько фигур возле нее, а рядом бак с трубою на колесах, из которого валил черный дым.

– Немцы, – догадался я. – Обед небось варят.

– Ой, малый, не заберут ли нас? Что у них, окаянных, на уме-то…

Но левее, в конце Житова немцев не было видно, и мы решили идти туда, зашагали по полю в направлении крайних домов. Тут и правда ничего подозрительного не оказалось. Вышла на порог хозяйка с ведрами – за водой, наверно, – и мать спросила ее:

– Тетушка, есть у вас немцы?

Хозяйка посмотрела на мать и усмехнулась:

– Тетушка… А много ли ты моложе-то меня? Ну-ка, сколько тебе?

– Тридцать третий исполнился.

– Ну вот, а я тебе сорок хотела дать. Ишь, как жизнь-то нас молодит. И я вот, чуть постарше тебя, а тоже как старуха. – С этими словами женщина приоткрыла закутанное платком лицо, и правда помоложе она показалась, только морщинки у глаз. – Состаришься, милушка, при таком-то нашествии. Ишь, понаехали…

– Много их у вас?

– А то нет… У меня даром что пятеро ребят, а все равно приперлись, всю горницу захватили. Режутся в карты да вино свое… как его… шнап, шнап какой-то лакают. А сейчас вон на кухню подались, там и жральня у них, и штаб навроде. Ты уж не ходи туда, милушка, от греха-то. А то вон хозяина моего заладили картохи им носить. Носил, носил, пока ноги не подкосились, а стал отказываться, немец-то по горбу его. А то и прибьют ни за что.

Пользуясь разговорчивостью хозяйки, мать намекнула, за чем нужда ее привела, но та лишь руками замахала:

– Ох, милушка, до полушалка ли мне! У самих восемь ртов, самим как бы не пришлось голодать. А то возьмут да погонят куда-нибудь, как пленных надысь. Не гоняли там у вас? А мы видели, как над нашими солдатиками измываются. Уж гнали, гнали их, бедных, по деревне-то… Скотину так не гоняют. – И не выдержала, затерла глаза платком. – Изверги, ну прямо изверги. Провалиться бы им скрозь землю поскорей!

Разговор разговором, а дело нас не ждало. И мать спросила, куда бы зайти обменять свои вещи на хлеб.

– Да сходи вон туда, – кивнула женщина через два дома. – Вон изба-то с лозинами. Там у них девка-невеста, может, и возьмут твой полушалок.

Мы робко подошли к избе о двух окнах и без крыльца, мать позвякала железным кольцом щеколды, и предстала перед нами, на выходе из сенец, пожилая сердитая хозяйка. Мать сбивчиво заговорила с ней, объясняя, зачем и откуда она, хозяйка заколебалась сначала, потом нерешительно пригласила в дом.

– До того ли теперича, когда супостаты кругом. Какой был у людей хлебушек, и тот попрятали…

Потом все повернулось по-другому. Все четыре хозяйкины дочери любопытно оглядывали, ощупывали наше добро, и одна из них, старшая, невеста, репьем прилипла к своей матери: возьми да возьми полушалок.

– А хлеб-то где? – сопротивлялась хозяйка.

– Где, где… в сундуке, где же.

– А немцы-то сколько пожрали, не помнишь?

– Ладно, мам, еще замесим.

– Замесишь… много ли у тебя муки-то?

– А в яме-то, – вырвалось у девки.

– Типун тебе на язык! – прицыкнула мать.

Я понял, что хлеб у хозяев, наверное, зарыт от немцев, а так бы, может, не поскупились они. Сдалась, наконец, хозяйка, так что нам повезло в одном доме.

– Дофорсишься, дофорсишься у меня, – гудела она незлобиво, глядя, как дочь ее фасонилась перед зеркалом, поправляя на голове полушалок. – Схватят тебя немцы да увезут в Германию, ты дофасонишься!

И принялась рассказывать, как немцы пялили на нее глаза, говорили, возьмем с собой, когда война кончится. Даже ниток разноцветных приперли откуда-то, вон охапки катушек: вот тебе, дескать, подарок. Ограбили небось кого-то из наших и нам же дарят.

– Сними да спрячь куда подальше, – приказала она дочери, и та послушно завернула в тряпье наш отрез с полушалком, выскочила в сенцы.

– Не прогневайся, бабонька, что дешево так, – заговорила участливо хозяйка. – Зайди уж как-нибудь в другой раз. Может, уберутся скоро немцы – опять заживем.

– Спасибо, родненькая, и на этом, – поклонилась мать, и мы шагнули в сенцы с ковригой печеного хлеба, с полпудом неразмолотой ржи.

Через неделю пошли мы в другую деревню с непонятным названием – Суры. И там обменяли кое-что по «мелочи», принесли домой килограмма два пшена да хлеба ковригу.

– Так, пожалуй, разутыми-раздетыми скоро останемся, – заметила мать безрадостно. – Да что поделать-то, не умирать же с голоду. Кабы отец-то за нами приехал, может, полегче бы было. Да не близко деревня-то наша, как тут проедешь. На большаке ить, сказывают, день и ночь машины гудят, вся дорога немцами запружена. Застрелют его, как партизана, что ты с ними сделаешь.

Время без отчима длилось так, словно из нас вытягивали жилы. Мы все надеялись, что вот приедет он на лошади, увезет нас в деревню, а там как-никак свои, помогли бы нам прокормиться. Но его все не было и не было, может, лошадь не дали, или немцы задержали, а может, и правда расстреляли.

Между тем захолодало, схватило морозами землю.

– Ну, ребят, – вздохнула мать, – молитесь богу, чтобы выжили мы эту зиму…

Она давала нам по маленькому куску хлеба, варила по кошачьей порции пшенной каши да по одной картошине на каждого. Потом снова выбрала что-то из сундука, из последнего своего добра, посовала под пальто, чтобы ненароком не увидели встречные немцы, и подалась куда-то менять. Вернулась она к вечеру, с виду уморенная, расслабленная, а в сумке – глянуть не на что.

– Замучилась я, ребят… совсем, на отделку, – проговорила мать, будто прилипнув к табуретке. – Не знаю, что и менять теперь. Разбазарим последнюю одежду-обувку, а потом и зубы на полку… Посмотрела я, сколько таких-то ходят по деревням, добро свое задаром отдают. И жалко, и ничего тут не поделаешь. Придется, видно, малый, – взглянула на меня, – подальше куда съездить. Может, подороже там обменяем. Возьмем салазки да и подадимся…

Малоезженая дорога повела нас от поселка в пустынные поля, за которыми лишь виделся, сливаясь с пасмурным небом, мутный горизонт. Миновав пространное поле, мы заметили деревню, растянутую по-над кручей. У первой избы, прихлобученной соломенной крышей и оттого низенькой, о двух оконцах и с козырьком над дверью, остановились, постучали. Никто нам не отозвался, мать несмело взялась за железный язычок щеколды, туда-сюда повернула, и дверь подалась вовнутрь. Заглянув в сенцы – нет ли собаки, – она шагнула в полутемки, ощупкой отыскала скобку.

– Можно, люди добрые? – спросила, переступая порог.

– Кого там нелегкая несет? – раздался изнутри недовольный голос.

В слабом свете от маленьких окон мы увидели суетившуюся вокруг печки старуху. Она сунула в печку пук соломы, отставила кочережку и спросила сердито:

– По миру, што ли ча, ходите?

– Не-е, тетенька, мы меняем, – смиренно пояснила мать.

В ответ хозяйка махнула рукой и, берясь за кочережку, оборвала ее:

– Не до этого теперича. Вчерась-то немцы, штоб им кляп поперек глотки… свинью у меня… – И старушка замигала-замигала, поднесла платок к глазам. – Выпустили из закутки да пристрелили… А свинка-то была… супоросная. Ни дна им, ни покрышки…

Отморгавшись, она снова отставила кочережку и спросила как бы невзначай:

– Откель идете-то?

– Из Огаревки, тетенька.

– Уж ходят, ходят тут из вашей Огаревки… добро все меняют. Не дают вам хлебушка-то?

– Не, тетенька, кто ж нам теперь даст.

– Вы бы уж подале куда-нито… что тут ходить-то…

А когда мать повернулась к двери, старушка со словами «Погодь-ка, бабочка, возьми хочь на дорожку-то… мальчонку покормить» метнулась к столу. Что-то покатилось у меня по горлу, когда она, выложив на стол ковригу с коричневой поджаренной коркой, стала отрезать от нее горбушку.

– Спасибо, тетенька, дай бог тебе здоровья, – проговорила мать с поклоном.

– Спасибо, – буркнул и я от стыдобы, что принимают нас за побирушек.

Вбирая голову в плечи, точно бить меня собирались, я выметнулся на улицу и тут же повеселел: как-никак, а дорогой отведаем хлебушка…

Деревня тянулась подковой над обрывом, подступившим к низине с неширокой речкой, просматривалась от одного конца до другого и не зря, видно, прозывалась Выглядовкой. Как заметила хозяйка крайнего дома, люди и правда встречали нас неприветливо: надоели, видно, им прохожие менялы. И мы решили отправиться дальше, в другую деревню. По пути мое внимание привлекли две пары запряженных в сани-розвальни лошадей огромного роста и с куцыми хвостами, а возле них – люди в зеленых шинелях. Заметив у них за плечами короткие, как бы обрубленные стволы, я догадался, что это немцы.

– Мам, смотри-ка, – кивнул я вперед, невольно приостанавливаясь. – Фашисты там… видишь, с автоматами?

– Ох, малый, – остановилась она, – как бы нас не застрелили. А то отберут еще последнее добришко. Не повернуть ли нам назад?

Однако нужда пересилила страх, и мы пошли дальше. Поравнявшись с санями, заметил я украдкой: стоят возле саней четверо здоровых в зеленых шинелях, рожи у всех красные, будто свеклой натертые, да гогочут каким-то ненашенским гоготом. И лошади под стать им – красно-рыжие, здоровые, как слоны, кажется, тоже вот-вот загогочут. Не оборачиваясь, мы скорее вышли за Выглядовку и направились в другую деревню.

Нам долго не везло с обменом «барахла», как обидно называли наше добро, а мать все торговалась, хотя и неумело, стыдливо, все старалась сбыть его за настоящую цену. Наконец-то в маленькой деревне, затерянной в глухом приовражье среди полей, куда, наверное, не заходили подобные менялы, нам удалось сбыть все, что взяли с собой. Санки наши разом потяжелели: мера картошки, с полпуда немолотой пшеницы, ржаной муки и немного овсянки – это уже что-то да значило. А еще нам дали ветчины с полкило и пяток яиц (ветчину мать упрятала за пазуху, а яйца, чтобы не разбить, рассовала в муку и в пшеницу).

– Растянем теперь авось до Николы, – говорила мать, довольная удачей. – А там, глядишь, и отец приедет, увезет нас в деревню. Проживем как-нито…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю