355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 » Текст книги (страница 7)
Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:08

Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"


Автор книги: Алексей Зверев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)

Книга о Мережковском, начатая 3 июня 1943-го, через полтора года после его смерти, стала последним, что было написано Гиппиус. Писать книгу Гиппиус было очень трудно, потому что, говоря о нем, приходилось говорить и о себе – две эти жизни слиты поистине нераздельно. Общими были направление мысли, духовные запросы, литературные приоритеты, политические взгляды, гражданская позиция. Одинаковым – или очень похожим – был тип личности, воплотившийся в обоих.

Такие люди трудны для окружающих. Их отличительное свойство – преданность идеям, которые кажутся фантастическими, искусственными, просто ложными натурам, чуждым отвлеченных интересов и остающимся равнодушными к «тройственному устройству мира», к ожиданию царства Завета и «охристианению земной плоти». Абсолютная неспособность Мережковских к диалогу – оба только вещали, требуя от аудитории благоговейно внимать, – еще больше осложнила им поиски сочувствующих и близких.

Одиночество, постоянно возникавшие конфликтные ситуации мучили Гиппиус, несмотря на всю горделивость, отличавшую ее с юности (начинающая поэтесса в двадцать четыре года пишет в дневнике: «Без правды, прямой, как математическая черта, нельзя подойти к Свободе. Свобода от людей, от всего людского, от своих желаний, от – судьбы…Надо полюбить себя, как Бога. Все равно, любить ли Бога или себя»). Она оправдывается: «Не по моей воле течет во мне такая странная, такая живая кровь». Но в конечном счете всегда перевешивает сознание собственного избранничества, которое позволяет не оглядываться на чужие суждения и оценки. Единственное, о чем Гиппиус не забывала, имея дело с теми, кто придерживается более принятых, привычных понятий, это предупредить, что она другая.

«Позвольте мне быть с вами вполне откровенной, – пишет она в 1925 году М. М. Винаверу, редактору газеты „Звено“, оговаривая условия своего в ней сотрудничества, – мне казалось иногда, что свойство моих писаний и моего имени, всегда какое-то возбуждающее тех или других, кажется вам не совсем подходящим для мирного литературного органа… Я… по совести не умею отделять „красоту“ от „добра и истины“ (сходясь в этом с Вл. Соловьевым) и поэтому не могу ручаться даже за а-политичность ни одной моей статьи, вплоть до беллетристики».

Имя философа Соловьева тут помянуто, пожалуй, зря, но собственные человеческие качества Гиппиус охарактеризовала очень проницательно. Политика как таковая по-настоящему стала ее интересовать лишь после февральских событий 17-го года, и тем не менее она (как и Мережковский) вправду никогда не остается аполитичной: жизнь обоих подчинена общественной, духовной сверхзадаче, решение которой, верили они, станет великим благом для человечества. И в этом смысле она подчинена политике, хотя конкретика политической жизни Рассеянья долгое время оставляла более или менее равнодушными обоих.

Гиппиус вспоминает в книге о Мережковском, как они – по наивности – рассчитывали, вырвавшись из совдепии, «добраться до мира, чтобы ему посильно что-то сказать»,и как горько было ощутить, что почти никто не хочет их выслушать. У Бурцева в «Общем деле» оба напечатали несколько статей, навеянных еще свежими воспоминаниями о красном Петрограде: о голоде, терроре, о массовом одичании, озверении и превращении толпы в того белоглазого идиота, чей зловещий образ преследовал Бунина, когда он описывал русскую деревню. Гиппиус опубликовала кое-что из своих петербургских дневников, из «черной тетради», которую она заполняла в годы революции и Гражданской войны. Там, помимо страшных картин будничности, были крайне резкие оценки интеллигентов, из трусости или по непростительному простодушию согласившихся сотрудничать с новой властью.

В последней своей книге она с горечью пишет, что тогда, «в ту далекую осень 20-го года все эмигрантское общество – старшее поколение – внешне представляло картину большой общности, как бы сплоченности против одного и того же врага», и «мы, естественно, всех эмигрантов считали честными». А заканчивает так: «Если это была наивность – как от нее без опыта избавиться?»

Опыт пришел быстро. Василевский – Не-Буква тиснул в «Последних новостях» статейку, обвиняя Мережковского, а заодно Бунина и Куприна в «сгущении красок», «преувеличении ужасов». Бунин и Куприн ответили на этот выпад резко, с негодованием, а Мережковский лишь еще упорнее принялся отстаивать свою позицию, которая требовала полного бойкота большевиков и продолжения вооруженной борьбы с ними при активной помощи Европы. Никаких смягчающих обстоятельств, никаких компромиссов и полутонов он не признавал. Когда начался голод в Поволжье и европейская общественность забила тревогу, он через газеты обратился к инициатору гуманитарной кампании немецкому драматургу Гауптману с просьбой не вступать в контакты с Москвой: «Не свергнув советской власти, ничем нельзя помочь миллионам гибнущих людей, так же как удавленному петлей ничем нельзя помочь, не вынув шею из петли».

Гиппиус писала то же самое, но подчеркивала моральную обязанность Запада не оставаться в стороне от российской трагедии. Она первой впрямую заговорила о главном уроке революции, с которой «погибла обманная мечта о „богоносце“», и со всей прямотой констатировала: «Припадок был неизбежен… За ним – такое страдание, какого не видели, может быть, и народы более грешные. Но страданье новое, ибо не тупое – а режущее. Оно не даст уснуть русскому народу. Не даст умереть во сне».

Эти мысли были неотступными, по-разному отзываясь во всем, что создано после катастрофы и поэтом Зинаидой Гиппиус, и критиком Антоном Крайним: так подписаны ее умные и злые статьи. Никто, даже враги, не мог поставить под сомнение верность Гиппиус своему кредо, объявленному в стихах 1918 года:

 
Если гаснет свет – я ничего не вижу.
Если человек зверь – я его ненавижу.
Если человек хуже зверя – я его убиваю.
Если кончена моя Россия – я умираю.
 

Мережковский вспоминал их бегство из Петрограда в самом конце 1919 года: «Дня за три до отъезда сделался мороз в 27 градусов, а мы не знали, топят ли вагоны. И невозможно было откладывать. Мглисторозовым декабрьским вечером, по вымершим улицам со снежными сугробами, на двух извозчичьих санях, нанятых за 2000 рублей, мы поехали на Царскосельский вокзал». Многие годы Гиппиус преследовали тяжелые воспоминания об этой минуте. Среди ее стихотворений эмигрантского периода есть восемь строк, которыми сказано все: эта боль, это настроение ее не оставляли все годы на чужбине. Стихи называются «Отъезд», они напечатаны в 1935-м:

 
До самой смерти… Кто бы мог думать?
(Санки у подъезда. Вечер. Снег.)
Никто не знал. Но как было думать,
Что это – совсем? Навсегда? Навек?
 
 
Молчи! Не надо твоей надежды!
(Улица. Вечер. Ветер. Дома.)
Но как было знать, что нет надежды?
(Вечер. Метелица. Ветер. Тьма.)
 

Может быть, ее поэтическое творчество в годы изгнания и пошло на убыль так резко оттого, что лишь в единичных случаях Гиппиус удавалось найти слова и образы, способные остро, пронзительно, достоверно выразить владевшее ею чувство потери, которая невосполнима. Лирическая тема, ставшая для поэзии Рассеянья главной, плохо уживалась с характером мышления той, чьи стихи Бунин называл «электрическими», а высоко их ценивший Адамович добавлял: «Выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами». Гиппиус всегда ценила в поэзии прежде всего интеллект, ее книги стихов касаются тех же философских и религиозных тем, которыми заполнены эссе за подписью Антон Крайний, а в еще большей степени – дневники, не предназначавшиеся для печати. Лирическое начало в этих безупречных строфах приглушено, едва ли не вытеснено совсем. Похоже, Гиппиус как раз и хотела подавить его полностью, однако не справилась с собственным дарованием, которое взбунтовалось против такого насилия. Ходасевич с проницательностью, почти ни разу ему не изменившей, подметил у нее «совершенно своеобразное внутреннее борение поэтической души с непоэтическим умом», назвав определяющими свойствами поэзии Гиппиус причудливость и прелестную хрупкость. Она поминутно грозит «распасться, рассыпаться, безнадежно сорваться» – и впрямь срывается, но ее обаяние не пропадает.

Этот отзыв относится к единственной книге стихов, которую Гиппиус выпустила в эмиграции, – к «Сияниям». Книжка вышла небольшая, всего сорок стихотворений, издали ее крохотным тиражом, – 200 экземпляров. Время было уж слишком неподходящее для таких стихов – 1938 год, пора канунов и крушений. Писать на злобу дня Гиппиус не умела и не стремилась. Осталась верна своим мотивам, мучась «неотступным» («От двери Отчей не уйду я. Неугасим огонь души») и напряженно думая о «неизвестном», которое все ближе («Но пусть оно будет родное» – как на земле). Стихи для книжки подбирались по разным эмигрантским журналам за пятнадцать лет. Однако по этому сборнику невозможно ощутить бег времени.

Неощутимы и какие-нибудь перемены стилистики, образности: Гиппиус была все так же узнаваема буквально по любой строке. Ходасевич, к этому времени далеко отошедший от Гиппиус и от всего ее круга, судил жестко, суховато. Манерные стихи, где стилем оказывается отсутствие стиля, из-за чего появляется некая «пряная прелесть: прелесть безвкусицы».

Однако объективность ему не изменила: не приняв книгу, Ходасевич все-таки закончил свой разбор замечанием, что Гиппиус, «скупая на изъявления чувства, быть может – даже вообще бесчувственная, зато и никогда не позволит себе нажать педаль или слишком красиво и томно высказаться о себе». Это и вправду мужские стихи, не только из-за того, что о себе автор никогда не говорит «любила», «верила», «знала» – повсюду мужской род, – но главным образом по самой их интонации: сдержанной, твердой, не допускающей бурных эмоциональных всплесков. Ни намека на лирическую исповедь, но какие жесткие счеты с миром, где

 
лишь злость.
Личины. Маски.
Ложь и грязь. Ложь и кровь, —
 

какая страстная тоска по вынужденно покинутой родине:

 
Не отступлю, не отступлю,
Стучу, зову Тебя без страха:
Отдай мне ту, кого люблю,
Восстанови ее из праха!
Верни ее под отчий кров,
Пускай виновна – отпусти ей!
Твой очистительный покров
Простри над грешною Россией!
 

Только очень немногие сумели почувствовать и понять этот тайный жар сердца, уловив, что на самом деле происходит в душе, которую в одном своем старом стихотворении Гиппиус уподобила убитому ястребу – такой же тяжелый холод, та же мертвенность вместо «полета и бытия». Обманывала всегдашняя ее надменность, отталкивала ее сосредоточенность то на мистике, то, напротив, на слишком чувственном, на «зверином законе», который навязан нам природой. Маковский, как будто достаточно близко ее знавший и первым прочитавший ее дневники, в мемуарах, где Гиппиус посвящено два десятка страниц, занят почти исключительно теми странностями, которые отличали ее отношение «к брачному, плотскому увенчанию любви», внушавшему ей болезненную брезгливость, и развивает целую теорию о ее непрестанно о себе напоминающей приверженности к «сладострастной грязи». Бунин, отдавая должное уму и таланту Гиппиус, никогда не мог подавить в себе раздражение, вызываемое вечными разговорами про постыдность любви в ее обыденной, «смешной» форме, про двуполость, которая и есть истинная, сокровенная человеческая природа, про эрос, ставший духовной эманацией. Ходасевич перестал бывать у Мережковских, окончательно удостоверившись, что для них литература – только служанка философии, с чем он не согласился бы никогда. Молодые, которых приводили на рю Колонель Бонне, терялись при виде этой увядающей женщины с неизменной сигаретой в длинном мундштуке и весь вечер лишь почтительно внимали, однако в своем кругу судили об увиденном в знаменитом салоне иронично, а то и насмешливо, даже злобно.

Кажется, только Адамович смог, отбросив скептический тон, оценить Гиппиус – как поэта, как личность – целостно и точно. Когда вышли «Сияния», он написал, что «место стихам Гиппиус в русской литературе обеспечено по той причине, что других таких стихов не было и, вероятно, не будет». Когда-то Блок назвал не имеющими аналога некоторые качества стихов Гиппиус: повсюду в них чувствующийся логический ум и всевластный дух сомнения, соединяющийся с неутолимой жаждой духовных озарений и взлетов. Адамович тоже считал, что это поэзия «ручной выделки» – уникальная по своим определяющим чертам. Вот они: отталкивание от мечты вместо традиционного влечения к ней, насмешливость поэта по отношению к самому себе, постоянный терпкий привкус печальной иронии. «Стихи как будто оттого и извиваются в судорогах, что похожи на личинки бабочек, которым полет обещан, – но сами они прикреплены к земле».

А через много лет после смерти Гиппиус, когда для самого Адамовича подошла пора итогов, он напечатал мемуарный очерк о Гиппиус, предприняв попытку законченного портрета. Как раз ему и следовало взять на себя этот труд, ведь полтора десятка лет, вплоть до войны, Адамович не только непременно участвовал в «Зеленой лампе» и являлся на каждое воскресное чаепитие, но и приходил к Мережковским в будни, по вечерам, и «ни на минуту не бывало скучно» – особенно если они с Зинаидой Николаевной оставались вдвоем, а Дмитрий Сергеевич допоздна сидел над рукописью у себя в кабинете. С ним Адамович ощущал себя как-то стесненно, «не чувствовал его как человека». С Гиппиус было намного проще, и главным образом из-за того, что Адамович угадал в ней самое главное: «Между нею самой и тем, что она говорила и писала, между нею самой и ее нарочитым литературным обликом было резкое внутреннее несоответствие. Она хотела казаться тем, чем в действительности не была».

Адамович твердо считал, что тут преобладала игра, которой в годы поэтической молодости Гиппиус определялся стиль жизни и мышления окружавшей ее среды, где то и дело затевались игры «в религию – или с религией», и наблюдался явный переизбыток «всякого рода торопливых, обманчиво-смелых, мнимо-творческих претензий». Гиппиус так и осталась личностью той эпохи, свыклась с этой игрой, и «на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно». Однако напрасно ее считали злой, черствой. Как раз этого в ней не было, и ее сильный ум намного яснее проявлял себя «в смутных догадках, чем в отчетливых, отвлеченных построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие ее статьи». Сухая печаль – без слезливости, без жалостливости – вот что составляло ее существо, если отбросить притворство и позу, высокомерие и сухость, сделавшиеся второй натурой.

Есть стихи, которые говорят о написавшей их гораздо правдивее, чем все заносчивые выпады и мистические прозрения, запомнившиеся другим мемуаристам. Эти стихи приведены у Адамовича:

 
Преодолеть без утешенья,
Все пережить и все принять,
И в сердце даже на забвенье
Надежды тайной не питать,
Но быть, как этот купол синий,
Как он, высокий и простой,
Склоняться любящей пустыней
Над нераскаянной землей.
 

Вот эта тоска и эта «жажда творческой правды, лично от нее ускользнувшей», писал Адамович, останутся, когда только для педантичных историков русской словесности сохранят интерес доктрины обновленного христианства, Третьего Завета, жизненного воплощения Троицы – все то, чем Гиппиус была поглощена столько лет. Останется все «душевно-встревоженное, остро-проницательное, непогрешимо-чуткое» – этим она была одарена, как мало кто другой в ее поэтическом поколении. И останутся несколько строк, которые слабеющей рукой за несколько недель до смерти Гиппиус написала на обложке одной антологии зарубежной русской поэзии:

 
По лестнице… Ступени все воздушней
Бегут наверх иль вниз – не всё ль равно!
И с каждым шагом сердце равнодушней:
И всё, что было, – было так давно…
 
* * *

По замыслу Мережковских «Зеленая лампа» должна была стать чем-то наподобие инкубатора идей, или своего рода тайным обществом единомышленников, у которых одни и те же духовные интересы, одна и та же тревога и боль. Здесь предстояло сообща искать ответы на самые жгучие вопросы времени и, найдя, нести свет обретенной истины эмигрантским массам. Дмитрий Сергеевич в своих замыслах шел дальше: истина будет востребована не только эмиграцией, не только Россией, она будет нужна всему человечеству.

Об этом он с пафосом говорил, выступая в прениях на первом заседании 5 февраля 1927 года. Его речь была посвящена антиномии свободы и России, «духа» и «плоти». Оказалось, что эмигрантская свобода – это «пустота, призрачность, бескровность, бесплотность», а российская «плоть» – синоним рабства. Приходится выбирать, то есть чем-то с неизбежностью жертвовать. И жить лишь надеждой, что когда-нибудь «Свобода и Россия будут одно».

Тон Мережковского был то гневным, то скорбным. Не прошло и десяти лет после русской трагедии, а надежда осталась лишь у очень немногих, «зараза усталости, обывательщины очень сильна. Воздух наш напоен тончайшим ядом». Эмиграция в особенности подвержена действию яда, но не только эмиграция: весь мир – вскоре это станет навязчивой идеей Мережковского – словно бы возмечтал об отказе от свободы, поклоняясь рабству как счастью. И может быть, «Зеленой лампе» как раз следовало бы «сделаться лабораторией, чтобы искать противоядий, оперируя с элементами химически чистыми». Такими, как русская литература, «наше Священное Писание, наша Библия… Логос народного духа».

Аудитория должна была испытать благоговейный трепет. Но все оказалось по-иному и в раннюю пору существования «Зеленой лампы». Сразу пошли споры, они накалялись с каждым заседанием. Конфликтовали два поколения: те, чьи взгляды сложились задолго до эмиграции, и увезенные из нее детьми, выросшие в изгнании. Сталкивались поборники Третьего Завета и приверженцы ортодоксального православия, которые считали идеи Мережковского ересью, а его демонстративное поклонение католической святой (в квартире на Колонель Бонне стояла статуэтка маленькой Терезы из Лизье, украшенная цветами) находили прямым кощунством. Настроенные религиозно не обрели общего языка с завсегдатаями кафе на Монпарнасе, где, в отличие от Ивана и Алеши Карамазовых, русские мальчики эмигрантской волны толковали не о «вековечных вопросах» – Боге, бессмертии, – а о литературной революции, произведенной Джойсом, и об опытах автоматического письма, предпринятых сюрреалистами.

Старались избегать проблем, прямо затрагивающих политику, объявляли либо литературные темы, либо философские. Но, по свидетельству Терапиано, который участвовал в «Зеленой лампе» с самого начала, там «жизнь завелась сама собой». И корректировала подчеркнуто нейтральные формулировки, стоявшие в программке: «Беседа о любви», «Есть ли цель у поэзии?».

Терапиано описывает эти собрания с их строгим порядком, напоминающим раз навсегда установленный ритуал. На эстраде большой стол, покрытый зеленым сукном. Заседания ведет поэт Георгий Иванов, формально он председатель общества, хотя вдохновителями и руководителями все признают Мережковских. Оба они, и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна, тоже устраиваются за столом, а рядом с Ивановым располагается докладчик: чаще других в этой роли выступает Адамович. Реплики с мест возбраняются, хотя Гиппиус игнорирует запреты. После доклада оппонентов просят записываться и начинаются прения, они иной раз могут затянуться до ночи. Присутствующие – их бывало до двухсот-трехсот человек – вносят скромную плату, чтобы покрыть расходы по аренде зала.

Самая ожесточенная полемика, разумеется, возникает каждый раз, когда обсуждают назначение, возможности, будущее русской литературы в изгнании. Ст. Иванович, он же Семен Португейс, – тот сотрудник «Последних новостей», которого терпели только из-за либеральных взглядов Милюкова, старавшегося поменьше обращать внимание на его просоветскую ориентацию, – плеснул масла в огонь, когда на втором заседании обсуждали доклад Гиппиус, где отстаивалась ее заветная мысль о необходимости научиться свободе мысли и слова. Твердокаменная верность давно обтрепавшимся знаменам воспринималась Гиппиус как свидетельство косности и провинциальности, с которой эмиграция обязана покончить, противопоставив принципу «общности», которая в родстве со стадностью, идею личности – «различия, отличия одной пары глаз от другой». И как раз эти призывы вызвали насмешливые комментарии Ивановича. Он предложил, оставив «торжественные слова», поговорить «словами человеческими» и взглянуть правде в глаза, признав, что парижская литературная жизнь – это главным образом распри маленьких групп и кружков, особенно мелочные из-за того, что «эмигрантская нищета и юдоль искажает много в людях и их отношениях». Настоящая литература в таких условиях попросту невозможна, мысль задыхается, «отрыв от родной почвы, которая нас питала, делается трагичным». Если что-то еще и сохранилось, то исключительно благодаря старикам – у них огромный духовный заряд. Однако даже его надолго не хватит. Существование русской культуры на чужбине – «это все-таки вопрос времени», а оно беспощадно.

Эффект этой реплики был оглушительным. Бунин резко заявил, что не желает слышать разговоры о том, как задыхаются и погибают писатели, которых судьба вынудила из Белевского уезда перебраться во Францию. Берберова, признавая, что изгнание – это трагедия, отказывалась всерьез обсуждать предположение, будто русская литература мертва, ибо живет в Европе: разве она не пожертвовала своим пребыванием в России «ради того глубоко русского дела, которого там сейчас делать нельзя»? Но особенно непримиримым оказался Довид Кнут. От имени молодых, которым Иванович предрекал скорое творческое угасание, он объяснял оппоненту, что можно обойтись без «запаса березок и кукушек», если из России предусмотрительно вывезено самое главное – душа, и что близко время, когда каждый увидит: «столица русской литературы не Москва, а Париж».

Вопреки собственным декларациям и симпатиям Иванович закончил свои дни не на московских просторах, а в Нью-Йорке, куда бежал в канун немецкого наступления, увенчанного парадом победителей на Елисейских Полях. А Кнут ушел в Сопротивление и в годы оккупации занимался крайне опасным делом: переводил «неарийцев» через швейцарскую границу, спасая от лагерей смерти. Его жену Ариадну Скрябину, дочь композитора, принявшую иудаизм, расстреляли в 1944-м. После войны Кнут уехал в Израиль, где уже не писал. Он умер в Тель-Авиве.

Родом он был из Кишинева, из края «скудной мамалыги, овечьих брынз и острых качкавалов», о котором вспоминал и с нежностью, и с болью. Кнут писал «про тяжкий груз любови и тоски, блаженный груз моих тысячелетий». Свою первую книгу, изданную в 1925-м, он так и назвал – «Моих тысячелетий», – повергнув рецензентов в недоумение: на каком языке это сказано?

У него был румынский паспорт, но неодолимо искушала мысль о бегстве – на Запад, в Париж. А в Париже родилось стихотворение «Кишиневские похороны», дающее ощутить, как прочно он связан с родною средой, которую сам же называл убогой и нищей. Это стихи

 
О нас о всех, о суете, о прахе.
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете, недоуменьи,
О глазках умирающих детей…
 

Во Франции Кнут оказался двадцатилетним, вместе с родней держал кафе в Латинском квартале, потом увлекся росписью тканей, однако делом жизни все-таки считал поэзию. Он был последователем Ходасевича, признавал его своим учителем, вместе с Терапиано входил в литературную группу «Перекресток», где Ходасевич считался высшим авторитетом. Классическая ясность и строгость, осознанно выбранная позиция наследников русской поэтической традиции, ведущей к Пушкину и к Тютчеву, – все это было близко и Кнуту, как каждому, кто разделял верования и творческие установки, защищаемые Ходасевичем, еще начиная с его прогремевшей речи на пушкинских торжествах зимой 1921 года в Петрограде – «Колеблемый треножник». Кнут был из тех немногих, кто услышал и трагического Ходасевича, озаглавившего свою единственную эмигрантскую книгу стихов «Европейская ночь». Ее музыка ясно слышна в книге Кнута «Парижские ночи», которая вышла через пять лет, в 1932-м:

 
Меж каменных домов, меж каменных дорог,
Средь очерствелых лиц и глаз опустошенных,
Среди нещедрых рук и торопливых ног,
Среди людей, душевно-прокаженных…
В лесу столбов и труб, киосков городских,
Меж лавкой и кафе, танцулькой и аптекой,
Восходят сотни солнц, но холодно от них,
Проходят люди, но не видно человека.
 

В «Зеленой лампе» Кнут, конечно, должен был вступиться за осмеянную молодую литературу эмиграции, потому что сам к ней принадлежал. С нею связывал немалые ожидания и его наставник. Впрочем, атмосфера этих собраний вскоре стала ему, как и Ходасевичу, казаться нетворческой или, во всяком случае, чужеродной поэзии. Оба ушли из этого общества, едва определилось основное направление его деятельности. И полемика сразу стала какой-то отвлеченной, даже вялой. Отныне никто не решался всерьез противостоять лидерам. Особенно – Мережковскому.

* * *

У людей, знавших его поверхностно, и даже у многих из тех, кто тесно с ним общался годы и годы, Мережковский чаще всего вызывал антипатию, порой – откровенную неприязнь, которая чувствуется, несмотря на почтительную оценку дарований и заслуг мыслителя, никогда не страдавшего низкой самооценкой. Прочитав в 1911 году «Александра I», лучший из его исторических романов, Блок записывает в дневнике: «Брезгливый, рассудочный, недобрый» автор, «а тревожит… красота местами неслыханная». Философские построения и пророчества этого автора не убеждают Блока, и не оттого, что он их находит некорректными, а по причине постоянно чувствующейся рассудочности: сплошное умствование, ни грана живого чувства. Это Блок подмечал у Мережковского и раньше («говорит: „Гряди Господи“, как будто: „Зина, нет ли молока?“»). И вообще «нельзя так вопить о том, о чем непременно понижается голос».

В эмиграции заметно усилились и приверженность к сухому теоретизированию, и сознание своей исключительности, а отзывы о Мережковском – за немногими исключениями – стали еще более ироничными, часто и насмешливыми. Бунина поражает абсолютная уверенность Дмитрия Сергеевича относительно того, что его ждет за гробом, – там его душа будет вместе с Лермонтовым, – и в дневниках появляется запись: «У него плохой характер». Это 1921 год, впоследствии бунинские отзывы станут намного более жесткими, да и от высокоумных бесед за чайным столом по воскресеньям он начнет уклоняться, не скрывая, что ему глубоко неприятен весь этот тон и стиль.

Вера Бунина перепишет в их совместный с Иваном Алексеевичем дневник письмо от старого литературного знакомца Амфитеатрова, который прочел только что изданную в Белграде книгу Мережковского «Иисус Неизвестный», в глазах автора главный труд его жизни: «Тщетно искал в нем хотя бы одной новой мысли, а тем более „нового слова“. Сплошной монтаж (в старину плагиатом звали) вперемежку с кимвалом, пусто гремящим». Никаких возражений или уточнений со стороны Бунина не последует, он, скорее всего, даже и не открыл или не осилил этот монументальный том. К 1932 году, когда книга появилась из печати, их отношения с Мережковским испорчены непоправимо. Мережковский ждет Нобелевской премии, не допуская мысли, что у него может оказаться достойный русский соперник. Когда выбор падет на Бунина, Мережковский этого не простит: ни шведским академикам, ни лауреату.

Молодые, которых в квартире на Колонель Бонне подвергают пристрастному суду (один из них сравнил этот салон с крепостным театром, где нечего ожидать «целомудрия, чести, благородства»), обычно относятся к воскресным чаепитиям как к нудной обязанности, выполняемой исключительно из-за риска непослушанием погубить свою литературную репутацию. И, отдав необходимую дань, направляются в кафе по соседству, чтобы отвести душу в злословии. А ведь для Мережковских такие смотры чрезвычайно важны. Испытывается на верность их убеждение, что в совдепии молодое поколение в массе своей погублено из-за отсутствия свободы и, хотя «надеждой не руководит география», все-таки будущая вольная Россия создается не теми, «из кого уже вынута душа или исковеркана», а непогубленным эмигрантским поколением нынешних двадцатилетних. Гиппиус страстно это доказывала в своей нашумевшей статье 1926 года «Мальчики и девочки», противопоставляя зарубежную «раннюю молодежь, полудетей, людей послезавтрашних» тем бесплеменным детенышам, «что ныне завелись под СССРским владычеством», равно как «старым и лысым», во всем изверившимся парижанам, которые некогда с гордостью относили себя к российской «передовой интеллигенции». На воскресеньях нередко возникает и эта тема. «Полудети» вежливо слушают, не вступают в полемику, но мыслят по-своему, не так, как желалось бы наставникам.

Сравнение с крепостным театром принадлежит самому из них недоброжелательному – Василию Яновскому, полвека спустя в Нью-Йорке издавшему свою «книгу памяти», которую он назвал «Поля Елисейские». К 1983 году Яновский был одним из очень немногих свидетелей литературной жизни русского Парижа между войнами: почти все ее участники уже давно обретались в Элисии, как греки именовали царство блаженных, куда по смерти попадают праведники. Из тех, кто регулярно посещал заседания «Зеленой лампы» и воскресные собрания у Мережковских, в живых, кроме него, оставались только Берберова да Ирина Одоевцева, поэтесса, мемуаристка, ученица Гумилева и жена Георгия Иванова. Она, перешагнув за девяносто, вернулась на родину и умерла в городе своей юности Петербурге, тогда еще Ленинграде.

Яновскому, когда он принялся за свои воспоминания, было семьдесят с лишним лет, многое стало забываться или видеться неотчетливо. Однако фактические ошибки, которых предостаточно в его книге, объясняются не этим, а скорее тенденциозностью, все время чувствующимся стремлением на старости лет выместить давние обиды, свести счеты, пусть с опозданием. Мемуары вышли резкие, злые – особенно там, где говорится о Мережковском. Эту злость несложно объяснить: влияние Мережковского, которое Яновский испытал в 30-е годы, было слишком очевидным, а непризнание со стороны Мережковских слишком задевало. До конца жизни Яновский ощущал эту несправедливость и, коснувшись больной для него темы, не смог скрыть своих чувств.

Мережковский в его изображении – почти ничтожество, которое нагло присвоило себе «роль жреца или пророка». Ему доставляет изощренное наслаждение, почуяв живую, острую тему, наброситься на нее, «как акула, привлекаемая запахом или конвульсиями раненой жертвы». Минуты не проходит, как эта тема или мысль уже выглядит изобретением самого Мережковского, а тот, кому она принадлежала, исправлен, скомпрометирован или уничтожен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю