355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 » Текст книги (страница 14)
Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:08

Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"


Автор книги: Алексей Зверев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)

Впоследствии он, как и Мережковский, будет воспринимать Данте, помимо всего остального, и как первого изгнанника в истории литературы, – это «патрон всей литературной эмиграции». Вергилий сопровождает Данте в странствиях по преисподней и восхождении через Чистилище к Раю. Зайцев верил, что его сверстникам достался такой же путь. Дантов «Ад» он начал переводить – ритмической прозой, не пытаясь сохранить терцины, зато в чисто смысловом отношении точно, – еще в Москве, закончил эту работу в 1918 году. Рукопись пролежала четыре десятка лет. Она была издана, когда переводчику перевалило за восемьдесят.

Свой скудный хлеб Зайцев в последние московские годы добывал, вместе с другими писателями содержа книжную лавку на Никитской, где за полмешка мерзлой картошки можно было приобрести в рукописи новые произведения самых известных авторов. Заглядывал сюда Есенин – в шубе, чуть ли не в цилиндре. Часто бывала Цветаева. Ее книжки шли плохо. Зайцев старался ей помогать чем мог: приносил дрова в нетопленную квартиру на Борисоглебском, летом отправил семилетнюю Алю к своим родным в деревню, где можно было подкормиться. Цветаева подарила ему когда-то стоявший в отцовском кабинете гипсовый бюст Пушкина; под ним Зайцев держал перепадавшие ему время от времени миллионы – их хватало, чтобы купить два фунта масла. Стихи Цветаевой он понимал плохо и в общем не любил, но по-человечески она в те страшные годы была ему близка. Эмиграция, а особенно дело Рейсса разведут их очень далеко.

Летом 1921-го в Поволжье начался голод, какого Россия еще никогда не знала, с многочисленными случаями людоедства. Столичные интеллигенты создали комитет помощи бедствующим – Помгол. Конечно, всех пересажали. Зайцев несколько дней провел в кабинетах следователей. На его счастье, не нашли достаточных улик, выпустили, но потрясение запомнилось навсегда. Луначарский добыл ему выездную визу в Германию, на лечение. 8 июня 1922 года Зайцев покинул Кривоарбатский переулок, зная, что, скорее всего, никогда не вернется ни на улицу Святого Николая, как названа его лирическая повесть о трех храмах во имя Угодника – они для него и были душой Арбата, – ни в имение Притыкино Каширского уезда, с которым связаны самые дорогие воспоминания молодости. Что больше ему не увидеть России.

Это была рана, так и не затянувшаяся даже полвека спустя. Но о ней, об этой ране, Зайцев почти никогда не говорил с той надломленностью, озлобленностью, болью, которые естественны для писателей его поколения, изведавших такую же судьбу. «Отсутствие ненависти» – так определил самую характерную черту Зайцева хорошо его знавший в эмиграции Юрий Терапиано. И все другие, кто писал о Зайцеве, не переставали изумляться его смиренной кротости, тем более что она менее всего была наигранной.

Путь Зайцева вел в Берлин, куда вскоре прибыли высланные пассажиры «философского парохода», включая Бердяева (он тоже продавал рукописные книги в том магазинчике на Никитской), затем – в Париж. Зайцев приехал во французскую столицу накануне нового, 1924 года и прожил там без малого пятьдесят лет. Поначалу пробовал поддерживать ровные отношения с самыми разными эмигрантскими кругами, бывал на заседаниях «Зеленой лампы», сблизился с Фондаминским, а с Буниным, со Шмелевым – писателями, которые когда-то, как и он, были участниками «Среды», московского литературного кружка под патронажем Горького, – дружил как встарь. И не поверил бы предсказанию, что в конце концов дело дойдет до фактического разрыва.

Это случится еще очень нескоро, лишь после войны, положившей конец истории русского Парижа. Тогда же, отмечая грустный юбилей – двадцатипятилетие своего изгнания, Зайцев опубликует статью, где подведены предварительные итоги жизни всего его поколения выброшенных из России. «Мы трудились медленно, складывая бытие свое, – писал он в 1947 году. – Не было оно блестящим. Бедность, полупризнанность, много тягот, для многих тяжелый крест. Мир и свобода не восторжествовали. Для тех, кто уходил сюда от насилия и несвободы, все осталось по-прежнему, несмотря на временные иллюзии. Возвращаться они не могут. Могут сказать так:

– Мы жили, как могли и умели… Угадать жизнь трудно, предвидение мало кому дано. Но в то, во что раньше верили, продолжаем верить. Мир, справедливость и свобода, уважение к дитяти Бога – человеку, как были законом нашим, так и остались. Мы – капля России… как бы нищи и бесправны ни были, никогда никому не уступим высших ценностей, которые суть ценности духа».

Зайцев не бросал слов на ветер. Каждое из них, оглядываясь на десятилетия, прожитые в эмиграции, он мог бы подтвердить реальным делом.

Его семья обосновалась в Пасси на рю Клод Лоррен 11. Приходилось несладко: в январе 1925-го Тэффи посылает свой «вопль к Буниным», умоляя выручить семейство Бориса Константиновича – нечем платить за квартиру, а они такие легкомысленные. «По ночам не спят от ужаса, а днем кричат „наплевать“».

Потом жили в Булони, под старость снова вернулись в знакомый квартал, на рю Фремикур, где дочь писателя Наталья Соллогуб (у ее мужа была прилично оплачиваемая должность) сняла для родителей небольшой особняк. Бывавшая там в конце 30-х годов Зинаида Шаховская пишет, что у Зайцевых «цвело истинное московское радушие», их дом стал единственным местом, где мирно встречались литераторы очень разных взглядов и ориентаций. Под конец жизни Зайцева навещали и писатели, наезжавшие из Москвы, в частности, Паустовский, творчески ему очень родственный. Прочитав первую часть автобиографии Паустовского «Беспокойная юность», Зайцев отозвался об авторе так: «Вижу, что по складу души это как бы свой», и особенно оценил столь редкий в наши дни дар «сострадательности». Произошла первая попытка воссоединения литературы, которую разъединила российская трагедия.

Шаховская вспоминает: «Борис Константинович так себя мыслил „русским“, что не без некоторого удовлетворения замечал иногда, что, почти полвека проживя во Франции, по-французски так и не говорил». Правда, это не помешало ему восхищаться Флобером, даже его переводить. И в своих литературных оценках Зайцев, которому были далеки и непонятны новые формы, притягательные для молодых поклонников Пруста, Вирджинии Вулф и сюрреализма, все-таки проявлял максимальную терпимость. Однако всеми мыслями и чувствами он вправду оставался в другом духовном пространстве – родном, дооктябрьском, русском.

Многие находили творчество Зайцева неподобающе, до смешного старомодным. Все та же проникновенная интонация, нежная лирическая нота, персонажи, сразу напоминающие о Тургеневе, писателе, которого Зайцев любил и ценил необычайно высоко. Как все это чуждо злобе дня, современной жизни с ее чудовищными изломами и потрясениями!

Чувствуя, как его воспринимают, Зайцев тем не менее не изменил себе ни разу. А весной 1941-го, когда в Париже были немцы и вся Европа истекала кровью под пятой диктаторов – берлинского, московского, – он в дневнике ответил своим критикам, попробовав сформулировать то главное, во имя чего писал и жил. «Сколько хотелось присвоить из чудесного Божьего мира! – сказано в этой записи. – Что же, я так устроен: знаю отлично, как страшен, жесток, гибелен этот мир, но всему в нем есть обратное, и мне дано видеть не гадость, а прекрасное его, больше любить, а не ненавидеть. Изображать чаще и лучше очаровательное его и светлое, чем тьму и зверство. По писанию моему всей полноты мира не узнаешь. Я односторонен. Так мне назначено».

Сочувствия, особенно у молодых, его «односторонность» не находила. Берберова, по-человечески очень расположенная к Зайцеву, совсем его не принимала как писателя. И вот за что: «Мысль о движении, об усилии, о трате энергии была ему не только чужда, но и враждебна… Новый факт – политический, литературный, бытовой – новая мысль, которую надо было продумать, даже просто – новое слово либо оставляли его равнодушным, либо как-то мешали ему „поживать“». Вовсе не безусловно верное, это мнение стало, однако, укорененным.

Той благостности, которая, случалось, раздражала даже Шаховскую, любившую этого «честнейшего русского писателя», той безропотности, покорности судьбе, что так часто ставили в упрек Зайцеву такие приверженцы «резких, живых и грубых красок», как Адамович, – всему неприемлемому для его антагонистов находится пусть не оправдание, но объяснение, если посчитаться с заветными верованиями, воплотившимися уже на страницах «Золотого узора». Этот роман Зайцев начал писать в Берлине, а закончил в Париже, в 1925-м. Действие происходит перед революцией и во времена смуты, которая за нею последовала, герои принадлежат к тому московскому кругу, который испытал все искушения, ведомые «последним римлянам», как об этой среде отозвалась Кузьмина-Караваева, в юности сама завороженная колдовской и болезненной поэзией Серебряного века. Вихрь безоглядной страсти, кружение сердца, зов плоти, который иной раз сильнее, чем устремленность души, – все знакомо персонажам, изведавшим и безумства, и раскаянье, и жестокую встряску, когда разбушевалась стихия насилия, направляемого неправедным гневом.

Была в их жизни пора, когда совсем позабылись ранние годы, Москва, которая открывается сквозь рощи Воробьевых гор, «тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью». Но в русское лихолетье, посреди одичания герои станут чувствовать и думать по-другому, ощутят себя участниками тайного братского ордена, который объединил поредевшее племя тех, кто остался людьми и не потерял Бога. Вдали от России новое самосознание, которое досталось ценой жестоких травм и потерь, окрепнет, требуя отказа от прежних обольщений – или, может быть, возврата к самим себе, какими они пришли в мир, еще не расшатанный ни безверием, ни озлобленьем. «То, что произошло с Россией, с нами – не случайно. Поистине, и мы, и все пожали лишь свое, нами же и посеянное. Россия несет кару искупления… Не надо жалеть о прошедшем. Сколько грешного и недостойного в нем».

Это слова героини, но ими выражены мысли самого автора, ведь много раз Зайцев говорил то же самое от своего имени. А героиня уже никогда не позабудет главный урок, который ею вынесен из трагического опыта то бездумно, то беззастенчиво прожитых лет: «Мы на чужбине, и надолго… И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас я особенно знаю… важнейшее: у нас есть общий знак – креста, наученности, самоуглубления».

Читатель эмигрантского Зайцева непременно распознавал этот знак, открыв его новую книгу. Горький, когда-то считавший начинающего прозаика своим единомышленником и отчасти учеником, с возмущением писал из Сорренто: «Как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Зайцев бездарно пишет жития святых». Подразумевались рассказ «Алексей Божий человек» и беллетризированное житие «Преподобный Сергий Радонежский». Бездарными их могли счесть только закоренелые атеисты или слишком откровенные недоброжелатели. Эмигрантская критика воздерживалась от столь резких характеристик. Однако особого расположения к Зайцеву не проявляла.

О «Золотом узоре» она высказалась без восторга, но и без разносов, но следующий роман Зайцева «Дом в Пасси» (1935) был ею воспринят совсем прохладно. Юрий Мандельштам, постоянный гость на воскресеньях у Мережковских, находил, что в этой книге «вместо лиризма – умильность, вместо чувства – чувствительность». Адамович иронизировал, обнаруживая чуть не на каждой странице «туман, похожий на благовонный дымок кадила». Повод для этих нападок действительно был: история старого боевого генерала Вишневского, который под воздействием о. Мельхиседека, монаха в миру, приходит к религиозному просветлению, по художественным критериям, не вполне убедительна. А другая история, важная для сюжета, – фат, обольститель, измельчавший донжуан Анатолий и одна из его жертв, покончившая с собой, – отдает тривиальностью. Единого действия, подчиненного центральному конфликту, в самом деле недостает, персонажи сверх меры послушны направляющей авторской воле. Однако были у книги свои достоинства, которых рецензенты просто не захотели заметить и оценить.

Зайцев описал дом, очень похожий на тот, в котором, став парижанином, жил он сам, и нескольких обитателей этого дома, под его пером представших типичными фигурами эмигрантского общества. Их жизнь тягостна: многие не выдерживают этой унизительной бедности, и одиночества, и вечно преследующего их ощущения, что они оказались заброшенными в чужую, порой откровенно им враждебную среду. Всем, как воздух, нужна духовная поддержка, а дать ее, по мысли Зайцева, способна только вера, которой его герои, за очень редкими исключениями, не знали, пока не случился резкий перелом судьбы. И, ведомые не убеждением, а скорее инстинктом, подсказывающим, что иначе им не справиться, не уцелеть, они ищут эту опору. А будничность снова и снова напоминает о себе, пуская прахом скромные надежды, что в конечном итоге все как-то устроится и вслед страданию придет миг просветления, если не счастья.

Кто-то, как массажистка с третьего этажа или шофер, живущий на пятом, в материальном отношении более или менее устроены, другие по-настоящему бедствуют, как бывший командир корпуса Вишневский, вынужденный бегать по городу, собирая рекламные объявления для дышащей на ладан русской газеты. «Прогорклый Париж старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых» – вот сегодняшний горизонт бытия русских людей, слишком остро помнящих другие времена, когда и в голову бы не пришло, что под конец придется грезить о должности продавщицы в шляпном ателье. Или зарабатывать на жизнь способом, который нашел некто Бехтерев, в прошлом боевой офицер: надо подежурить перед входом в бордель, и когда затормозит «ситроен», позвонить в дверь. Хозяйка платит тридцать франков за клиента.

Эту повседневность и внушаемое ею отчаяние Зайцев передал скупыми, но выразительными штрихами, которые убеждают намного больше, чем история приобщения персонажей к высшим ценностям православия, ради которой написан роман. Критики, считавшие эту историю чересчур пафосной и оттого вымученной, были в общем и целом правы. Иконописной, неживой фигурой получился о. Мельхиседек, чья провеянная борода и заношенная шляпа так знакомы пациентам госпиталей Шапите, Кошен, Сальпетриер, где очутившихся на дне лечили бесплатно, но в таких условиях, что вспоминались Дантовы картины. А генерал, для которого со смертью дочери, так и не вырвавшейся к нему из Москвы, рухнуло мироздание, на последних страницах предстает со всем на свете смирившимся, просветленным и до того благостным, что слишком чувствуется направляющая рука автора.

Как художник Зайцев неизменно выигрывал, когда в его поле зрения оказывался мир реальных отношений и парижской обыденности: фабричные трубы, склады, пустыри, чахлая зелень бульвара на окраине, облюбованного бездомными парочками, грохот поездов метро, проносящихся по виадуку над Пасси, воскресные прогулки обывателей, задыхающихся от скуки, какие-нибудь нищие старухи, сидящие в бистро рядом с алжирцами в голубых пиджаках с красным галстуком. Однако, за пятьдесят лет изучив этот мир вдоль и поперек, душой Зайцев никогда ему не принадлежал. Все его заветные мысли и чувства соотносились с Россией, а знамением России, свидетельством, что она не исчезла с лица земли, превратившись в совдепию, была, в представлении Зайцева, русская Церковь. Ей он и служил своим пером, сузив, ограничив собственные писательские дарования, но зато, как ему казалось, выполняя истинный долг перед родиной и совестью.

Главным его делом в эмиграции оказалось «Путешествие Глеба», автобиографическая книга, которой Зайцев отдал почти два десятка лет. Ее первая часть, «Заря», появилась в печати еще перед войной, четвертая, заключительная – «Древо жизни» – была напечатана в 1953-м, уже в Нью-Йорке, где открылось издательство имени Чехова, публиковавшее в основном старых авторов с именами. Только в заключительном томе Зайцев, и то мимоходом, коснулся эмиграции, сказав о «другой жизни», когда «нет Москвы, нет былого, все это осталось там, и живет лишь в душе». Три предшествующих книги посвящены далекому детству и юности героя, будущего писателя, которому дано запечатлевать нечто трудноуловимое, но прекрасное – «ночь, одиночество, полет под звездами, среди туманов не известной никому реки, несущейся и проносящейся», – тайны и поэзию бытия, переданные даже не столько словами, а ритмом: тонкой нюансировкой самых мимолетных оттенков лирического чувства. Таким писателем был сам Зайцев, когда работал над «Голубой звездой» и «Тихими зорями», создавшими ему реноме лучшего импрессиониста в русской литературе.

Переносясь памятью в давно ушедшую эпоху, он меньше всего заботился о том, чтобы воссоздать ее полно и объективно, в трагическом величии тогдашних событий. «Путешествие Глеба» – только история одной жизни с ее небурными драмами и великой радостью конечного обретения самой важной правды, которую дано постичь человеку, – правды христианства. Это странствие начинается в полусказочных борах над Окой, где поляны сплошь покрыты ландышами, и через тихую, сонную Калугу, через Императорское техническое училище в Лефортове, на Коровьем броду, через московскую беспечную и радостную жизнь последних дооктябрьских лет приводит в Париж, раскинувшийся на сине-зеленых холмах.

Однако истинный маршрут путешествия только внешне корректируется перемещениями в пространстве. И сама история, пусть она непосредственным образом вторгалась в жизнь Глеба, все-таки тоже остается скорее фактором нежеланного воздействия, а не той силой, которая формирует личность. Вытолкнутый из России, узнавший, до чего непереносима боль насильственной разлуки, Глеб особенно остро начинает чувствовать «дуновение Времени, заносящего прахом былое». И для него смыслом творчества, венцом писательских усилий становится доказанная им способность противодействовать этому беспощадному времени, которое не смогло разрушить, размыть образы давнего прошлого, сохраненные в его памяти невыцветшими и цельными. Колесо словно бы остановлено, и десятилетия спустя все так же ярко, с той же эмоциональной заполненностью возникают перед Глебом картины бесконечно далекой поры: дремучие леса по берегам речки Жиздры, низенький родительский дом в окружении белоствольных берез, и калужское отрочество, и юность с керосиновыми фонарями Гаврикова переулка поблизости от Немецкой, которая считалась украшением Лефортова. Все это кануло в небытие, все поглощено несущимся вперед временем – и все-таки длится, не прерываясь, пока остаются те, для кого прошлое – это и есть живая, необрывающаяся жизнь. А с ними остается Россия, сколько бы ни говорили, что она потеряна навеки.

Глеб верит в это непоколебимо, как верил сам Зайцев, и не он один. Та же самая мысль, та же потребность задержать колесо времени руководила Куприным, когда он писал о юнкере Александрове, и Шмелевым, создавшим уникальную по зримости, по лирической насыщенности картину ушедшего замоскворецкого мира в своей автобиографической книге «Лето Господне», которую он после семнадцати лет труда завершил в 1944-м, а еще раньше – Буниным, написавшим «Жизнь Арсеньева». Все эти корифеи русской прозы были сверстниками, жизнь их сложилась по одному сценарию, предопределенному октябрьской катастрофой. Неприятие трагической новейшей истории, отказ примириться с ее необратимостью для всех них стали главным побуждением в творчестве.

Ближе других – по-человечески, да и в литературном отношении, – Зайцеву был Бунин, хотя после 1945 года их дружба омрачилась из-за слишком принципиального расхождения и едва не прервалась вовсе. Однако, если вдуматься в конечный итог путешествия, воссозданного в книгах о Глебе, откроется органичное родство Зайцева не с Буниным, а скорее со Шмелевым. Бунинский герой Алеша Арсеньев, в который раз перечитывая у себя в гибнущем поместье «Войну и мир», с восторгом, с изумлением перед бездонной глубиной толстовской мысли повторяет афоризм князя Андрея, лежащего среди трупов на Аустерлицком поле: «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!» Можно было бы поставить эти слова эпиграфом к каждой из автобиографических книг, созданных русскими писателями в изгнании. Но «важнейшее» они понимали все же по-разному. Для Бунина, для Куприна оно сопрягалось с памятью о юности, о России, о неповторимой полноте и яркости тогдашней жизни. Для Шмелева и Зайцева существовало и нечто помимо этого, превыше этого. «Важнейшее» у них было соотнесено с постижением ценностей православия, и биография их героев – собственно, авторская биография – приобретала оттенки жития.

В «Путешествии Глеба» эта главенствующая идея впрямую выражена на самых последних страницах, когда описана смерть старого археолога и нумизмата Колесникова, отца Элли, в которой современники без труда узнавали Веру Алексеевну Орешникову-Зайцеву, спутницу писателя на протяжении более полувека. В свои последние часы на земле бывший хранитель коллекции московского Исторического музея читает Евангелие с твердым убеждением, что там, особенно в Нагорной проповеди, высказаны все главные истины. «Больше ничего нет… Жизнь будет идти, миры рушиться, новые создаваться, и мы ничего не будем понимать, но будем жить и любить, и страдать, и умирать, и друг друга мучить и потом угрызаться. – А это вот будет себе существовать и вечно будет светить».

За этой сценой следует заключительная глава о том, как на пароходе «Ариадна» Глеб и Элли по балтийским волнам плывут в Финляндию и впервые после долгих лет чужбины распознают очертания родной земли, контур Кронштадта, кажется, даже купол Исаакия или шпиль над Адмиралтейством. Путешествие достигло своей кульминации, а может быть, просто замкнулся круг. Герои, очутившись в глуши под Випури, бывшим Выборгом, переживают ощущение счастья доставшейся им трудной судьбы изгнанников. Пожертвовав очень многим, они зато сумели сберечь то, что драгоценнее всего на свете: не-изуродованное русское самосознание, присущее им обоим. Густой оттенок идиллии окрашивает финал книги, которую Зайцев считал своим завещанием. И только один штрих вносит контрастную ноту: падающие на прибрежный песок слезы постояльцев русского пансиона, когда они рассматривают в бинокль родину, скрывшуюся за полуденным маревом над бесцветной водой.

* * *

Веру Алексеевну, свою Элли, Зайцев преданно любил всю жизнь. Они встретились осенью 1902-го, а обвенчались только через десять лет – препятствовала волокита развода. Первый брак Веры Орешниковой оказался неудачным, однако гражданское законодательство тогда было строгим и, кроме того, останавливала мысль о ребенке, который остается без отца. С самого детства Вера была истово религиозным человеком. Это не помешало ей запоем читать Гамсуна и Бальмонта, водиться с декадентской богемой. Дошло до того, что мать выгнала ее из дома. Правда, вскоре последовало бурное примирение.

Вере Зайцевой посвящены «Путешествие Етеба» и последние крупные произведения Бориса Константиновича – «Повесть о Вере» и «Другая Вера». Он их написал, когда обеих героинь уже не было в живых. Собственно, это не повести, а документы с небольшим авторским комментарием, многолетняя переписка двух замечательных русских женщин – Веры Орешниковой и Веры Муромцевой. В замужестве Вера Муромцева носила фамилию Бунина.

С «Элли» они сблизились в московской юности и остались подругами, как ни старалась их развести трудно сложившаяся жизнь. В доме Зайцевых начался роман уже знаменитого писателя и недавней курсистки, всерьез думавшей посвятить свою жизнь науке, писавшей работу по химии у самого Зелинского. До того вечера 4 ноября 1906 года они с Буниным лишь дважды мельком виделись, в первый раз – когда Вера была совсем подростком.

Зайцевы устроили литературный вечер. Читали Вересаев, Ходасевич, среди слушателей были Петр Муратов, будущий автор известной книги «Образы Италии», и друг Ходасевича поэт Муни (Самуил Киссин). Вере Муромцевой запомнилась его ассирийская борода. Никто, конечно, не предвидел трагического конца Муни: через десять лет после этого вечера, попав на фронт и не выдержав ужасов войны, он покончил с собой.

Бунин читал предпоследним, перед хозяином; молодых поэтов выпустили после перерыва. Читал он свои недавно написанные стихи, кое-что еще не появилось в печати. Произведения Бунина Вера тогда знала недостаточно, хотя запомнила его рассказ «Осенью», прочитанный другой Верой на именинах ее сестры Тани Полиевктовой. Именины были веселые, с шутками, с вальсами, а рассказ оказался пронзительно печальным. Шумная орешниковская компания, где всегда собирались записные остроумцы и шалуны, примолкла. Потом заговорили об авторе, о его женитьбе на одесской красавице-гречанке Ане Цакни, с которой он быстро расстался, об их сыне: он умер совсем маленьким.

Перед тем как идти к Зайцевым Вера из лаборатории забежала домой в Скатертный, причесалась на прямой ряд, надела модное платье с высокой талией – все, как у девушек, которые всячески подчеркивали, что у них современный вкус и стиль. Бунин, однако, сразу ей объявил, что она никакая не декадентка, не то что красавица Марина Ходасевич, всегда появлявшаяся в черном или в белом одеянии с большим вырезом; она гладко зачесывала соломенные волосы, чтобы лучше оттенить словно из мрамора выточенное лицо. Через год Марина покинет Ходасевича, затем став женой Сергея Маковского, редактора «Аполлона», который считали рупором декадентства. Бунин и Вера, наперекор всем штормам, прожили вместе сорок шесть лет – до его смерти.

Обвенчаться они (как и Зайцевы, и по той же причине) смогли лишь годы спустя – в эмиграции, в Париже. А незаконным медовым месяцем стала совместная поездка незабываемой весной 1907 года в Палестину, навеявшая лирический сюжет одного из бунинских шедевров – миниатюры «Роза Иерихона». Она написана в 1924 году, вскоре после венчания. Бунин вспомнил «те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое… брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю Господа нашего Иисуса Христа».

Тогда же, в 1924-м, произошло его знакомство с Галиной Кузнецовой, начинающей писательницей, которой было суждено сыграть огромную – драматическую, иногда даже страшную – роль в судьбе обоих: Ивана Алексеевича и Веры Николаевны.

Об этой исступленной страсти, о муках ревности, тяжелых сценах, попытках разрыва, кончавшихся капитуляцией перед стихией чувства, о бесчисленных сплетнях вокруг удочеренной любовницы, об измене, которой Кузнецова положила конец отношениям, затянувшимся в тугой узел, – обо всем этом ни слова не сказано в повестях Зайцева, как и в книге Веры Николаевны «Беседы с памятью». По «Грасскому дневнику» самой Кузнецовой никак не догадаться, каков был истинный уклад многолетней жизни втроем и кем в действительности стала для Галины Марго Степун, сестра философа Федора Степуна, та, кому ею в конечном счете было отдано предпочтение. Для литературы эта жестокая история существенна прежде всего тем, что ее явными или скрытыми отголосками заполнены «Темные аллеи» (1943), книга, написанная Буниным перед самым концом любовного безумия, которое продолжалось почти два десятилетия. Для самого Бунина она существенна другим: подтвердилось, что его спутницей до гроба Бог повелел стать Вере.

Может быть, в письмах Веруну, как называла она Веру Зайцеву, были какие-то сетования и откровенные признания. Публикуя эти письма в своих повестях конца 60-х годов (они написаны вскоре после смерти «Элли», за которой Зайцев самоотверженно ухаживал последние несколько лет, когда она лежала в параличе), автор сделал много купюр, да не все они и сохранились. Однако то, что напечатано, и дневники Веры Николаевны, и воспоминания людей, ее знавших, заставляют думать, что притронуться к своей ране она не позволила никому, ни разу. Только все чаще говорила о том, что испытывает страдание и пробует себя убедить: «В самом тяжелом положении есть своя хорошая сторона. Это потребность, и сильная, быть одной. А ведь только тогда, когда ты одна, ты можешь идти куда хочешь и насколько хочешь…»

Случившееся она воспринимала как беду, но в каком-то смысле неизбежную, «потому что жизнь наша не проникнута религиозным сознанием… мы не умеем вовремя сдержаться». Неутолимая жажда обрести сознание, какое в молодые годы было ей чужим, руководила Верой Буниной, находившей утешение в том, что она далека от «злобы, зависти и соперничества», и счастливой, если удавалось выбраться из Грасса в Ниццу или в Канн, в русскую церковь, чтобы причаститься на Покров. Случалось, она даже завидовала тем, чья вера была естественной и безусловной. «В Зайцеве, – записывает она в дневнике 1928 года, – есть светлость, понимание чего-то нужного, чувство правильности своего пути – это великое счастье. Религиозность – его опора и защита некая от собственной плоти».

Бунину, поглощенному своей мучительной любовью, такие искания были, во всяком случае, неблизкими. Разумеется, он бы никогда не согласился, что по характеру отношения к миру есть в нем нечто родственное вульгарным атеистам вроде демократов-шестидесятников, которым, как идолам, поклонялась передовая общественность в пору его молодости. Общего тут и правда не было, однако бунинское религиозное чувство, когда оно проявлялось в стихотворениях, в «Жизни Арсеньева», даже в «Розе Иерихона», навеянной воспоминаниями о паломничестве в Святую землю, носило особый характер. Никак не православный, пожалуй, и вообще не христианский. Скорее пантеистический, схожий с язычеством. Смирение, готовность предаться высшей воле, аскеза – все это антагонистично его восприятию жизни.

«Пути Ивана и Веры в этом отношении оказались различны, – пишет Зайцев. – В молодости у него бывали порывы в запредельное, некие мистические настроения… но в общем он от религии отошел. Особенно далеко ему было чувство греха. „Дорогой мой, я не убивал никого, не воровал…“ Он обладал необыкновенным чувственным восприятием мира, все земное, „реальное“ ощущал с почти животной силой – отсюда огромная зрительная изобразительность, но все эти пейзажи, краски, звуки, запахи – обладал почти звериной силой обоняния, – думаю, подавляли его в некоем смысле, не выпускали как бы из объятий».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю