Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Уникальная пластичность, зримость описания и постоянно преследующее героя подозрение, что все это не о нем, а о каком-то мифическом младшем брате – такое художественное решение и в самом деле придает «Жизни Арсеньева» оттенок парадокса. Но он необходим, потому что органичен для бунинского восприятия жизни. Не было другого русского писателя, которого так мучило понимание, «что все проходит и пройдет навсегда и без возврата, что в мире есть разлуки, болезни, горести, несбыточные мечты, неосуществимые надежды, невыразимые или невыраженные чувства – и смерть…». Этим «все проходит» точно бы обесценивается сама жизнь, и даже самые счастливые, самые памятные мгновенья, когда она до края заполнена радостью любви, или творчества, или чувством слитности со всем бесконечным миром, – даже они всего лишь случайный подарок неумолимой судьбы. Жизнь и впрямь «течение несвязных чувств и мыслей», всякая попытка объединить их в некую связность, установив единство и цель человеческого опыта, неизбежно выдает искусственность. Но не существует иной защиты от смерти, кроме напряженного переживания этих чувств и мыслей, переживания буквально на пределе, как свойственно бунинским героям, и в особенности Арсеньеву. «Острота зрения» становится противостоянием смерти.
В черновиках романа обо всем этом говорилось открыто. «Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с нею: она отнимает у него имя, – он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть его, пережитое им, а он пытается одушевить его в слове». Помимо слова – еще во всегдашнем своем стремлении осознать, физически ощутить себя частицей человеческого рода, начало и конец которого непостижимы, в этом соучастии «с отцы и братии наши, други и сродники»: Арсеньев не случайно начинает свое жизнеописание размышлениями о связи всего сущего, теряющейся во мгле веков и уходящей в бесконечность. А потом вспоминает, как мальчиком в продуваемой гимназической шинельке стоял перед громадными воротами древнего монастыря, разглядывая печальные лики изможденных святителей в епитрахилях, и весь в слезах крестился, думая о том, что ничего не останется, а эти старцы пребудут вовеки – как вещный знак присутствия давнего в сегодняшнем и будущем. Тогда, в холодный вечер, проводив родителей и жестоко страдая от одиночества, герой Бунина с отчетливостью, поразившей его самого, почувствовал: «Как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все-таки страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга…»
Революция, конечно, не пощадила и этот монастырь, как не пощадила она всю бунинскую уездную Русь с ее «грубостью, сложностью, силой, домовитостью». Бег времени Бунин всегда воспринимал только как силу разрушения, а после революции это чувство у него усилилось резко, даже катастрофически. Однако он верил, что время бессильно, пока сохранена способность вернуться в прошлое, восстановив его так полно и цельно, как будто бы оно никогда не кончалось, и поставив духовную преграду против хаоса, гибели, разлук, горестей, против самой смерти. Поэзия воспоминаний становилась у него поэзией самой жизни, которая отвергает всякое насилие над нею и не примиряется с тем, что ей суждено оборваться, оставив только мгновенно стирающийся след.
* * *
«Лику» Бунин начал писать незадолго до главного события в его писательской биографии – до Нобелевской премии 1933 года. Слухи о премии ходили давно, были влиятельные люди, считавшие кандидатуру Бунина бесспорной, как, впрочем, и те, кто отдавал предпочтение другому русскому писателю в изгнании – Мережковскому. В мемуарах поэта Ирины Одоевцевой (впрочем, не всегда достоверных) есть любопытная сценка: Мережковский, не сомневаясь, что достойный кандидат он один, уничтожает Бунина как потенциального соперника, заявив, что это не конкурент. «Он просто бытовик, бытописатель». Кому нужны скучные фотографии «закатов, снегопадов, дождливых вечеров и заходов солнца»? Вот напечатал «Жизнь Арсеньева», растянутую повесть о никчемном недоросле. А «Деревня»! Да ее же невозможно дочитать до конца.
Опасения, что шведские академики рассудят по-другому, тем не менее оставались, и Мережковский предложил соломоново решение: премию поделить поровну, кому бы она ни досталась. Но напоролся на жесткое сопротивление Бунина – тот верил в свою звезду, а делиться и не думал. Вскоре Мережковскому пришлось скрепя сердце отправиться с поздравлениями.
Посетители «воскресений» на Колонель Бонне 11-бис считали своим долгом возмущаться стокгольмским вердиктом и выражать сочувствие несправедливо обойденному хозяину дома. Одоевцева приводит забавный случай, который хорошо запомнился Бунину – пятнадцать лет спустя, очутившись вместе в русском пансионате под Ниццей, они со смехом об этом рассказывали друг другу. Став лауреатом, Бунин счел себя обязанным нанести визит Мережковским, которые его не ждали. Ситуация была щекотливая; Бунин, по его словам, оценил особый талант Зинаиды Николаевны, которая, «как оса, старалась меня побольней и полюбезней ужалить». И тут появился один художник, который, не замечая гостя, прямо с порога принялся вопить: «Дожили! Позор! Позор! Нобелевскую премию Бунину дали!» Обернувшись, он увидел, что Бунин с любопытством его разглядывает, и чуть не онемел, но уже в следующую минуту с самой любезной улыбкой рассыпался в поздравлениях: «Как я рад, Иван Алексеевич! От всего сердца…» Бунин не остался в долгу, поблагодарив за искренность с такой издевательской улыбкой, что оставалось провалиться сквозь землю.
Публичных возмущений, конечно, не было. Да и причины для них не существовало: значение Бунина как самого законного из наследников великой русской традиции не оспаривали даже те, кто по своим литературным предпочтениям оставались достаточно от него далеки. Ходасевич еще в 1928 году написал о Бунине, что он всегда «шел по линии наибольшего сопротивления», отвергнув соблазны декадентства и символизма, которым он предпочел «последовательный, суровый и мужественный аскетизм», – правда, слишком последовательный, приводящий к крайностям простоты, так что ослабевает «фермент лиризма». Эта позиция, по Ходасевичу, не бесспорна, но никто не назовет ее тривиальной или недостойной. Свой вывод Ходасевич сделал, разбирая стихи Бунина, которые было принято считать безнадежно архаичными и вообще остающимися за пределами настоящей поэзии. А вот для Ходасевича, признавшегося, что принципов этой поэтики он не разделяет, бунинские стихотворения – все-таки «прекрасный факт» русской литературы.
Когда из Швеции пришло известие о том, какой чести удостоили изгнанника, преобладающей реакцией было ощущение праздника. Сам Бунин, не находивший себе места в последние дни перед присуждением премии, узнал о ней, сидя в полутьме маленького кинотеатра, куда принесли известие о телеграмме из Стокгольма. Потом были незабываемая поездка через всю Европу, прием, на котором лауреат беседовал со шведским королем, держась как равный, торжественное чествование в Берлине и речь Набокова с необыкновенной для него щедростью оценок. На приеме в «Последних новостях» Милюков превзошел себя, осыпая похвалами давнего автора своей газеты.
Номер «Последних новостей» от 16 ноября 1933-го вышел со статьями Алданова, Вейдле, Осоргина, Адамовича, Гиппиус – два разворота, заполненных признаниями в любви. Писали о волшебстве бунинского стиля, о способности Бунина воссоздать человеческую судьбу, взяв какой-то на вид случайный эпизод и увидев за ним одну из вечно повторяющихся драм сердца. Адамович особенно подчеркивал, что премия Бунину есть свидетельство, что истинные ценности культуры еще востребованы в мире, где все – культура, духовность, человечность – подвержено девальвации. Гиппиус ограничилась тем, что вознесла хвалу языку, который «отнять у нас уже нельзя», пока существует такой мастер, как Бунин. Намного глубже оказалась статья Вейдле. Он писал, что «творчество Бунина связано в своей тайной глубине с образом летнего сияющего полдня», что его главная тема – «трагическое нарастание лета», за которым неотвратимо приходят ненастье и гибель цветущей природы.
Верней всего, Бунину намного дороже, чем суждения коллег по ремеслу, была искренняя радость людей, которые, может быть, и знали-то о нем скорее понаслышке. Зайцев пишет, как к Бунину пришел с поздравлениями какой-то рабочий и пожелал ему получать премию каждый год. А немолодая женщина заплакала, растрогавшись: «И о нас, беженцах, вспомнили».
Премия, впрочем, быстро разошлась. Большая сумма была пожертвована Буниным на помощь эмигрантским писателям. Вера Николаевна продолжала им помогать, когда денег уже практически не осталось. Посылала кое-что Цветаевой, сделав вид, что не чувствует цветаевской неприязни к ее знаменитому мужу. Посылала и другим.
К началу войны все было прожито и раздарено. Положение оказалось совсем скверным. Бунины жили в Грассе, Кузнецова пока была с ними и к ним присоединился молодой писатель Леонид Зуров, которого Бунин выписал из Прибалтики, пленившись его книгой «Отчина», – ужасно хотел, чтобы у него появился достойный ученик. Эта надежда не сбылась, а отношения с Зуровым, которого Вера Николаевна опекала как сына, мало-помалу портились, под конец став для Бунина невыносимыми. Внедрившись в их дом, Зуров лишь усугубил и без того тяжелую ситуацию, которая на закате дней стала для Бунина обыденностью.
После 22 июня 1941 года всех русских взяли на заметку. Бунина защищало только его имя. Печататься было негде, писать – не для кого. Седых передает разговор с Буниным незадолго до своего бегства в Америку: рукопись «Темных аллей» лежит без движения, от бытовых лишений и неустройств накатывает смертная тоска и вообще «мир погибает». Когда съехала Кузнецова, поселившаяся с Марго Степун, такие настроения стали беспросветными.
Их усиливали непереносимые для Бунина напоминания, что пришла старость и жизни остается совсем немного – каких-то несколько лет. Зинаида Шаховская, дружившая с ним еще до войны, пишет о его последних годах: «В нем в ту пору остро чувствовался непреодолимый страх смерти – и если был на свете человек, томящийся о бессмертии, то это был Бунин. Все естество его противилось тлену и исчезновению. С такой же яростью, с которой он ощущал жизнь, земные радости и цветенье, предчувствовал и понимал он и тленье. Не было в Бунине мудрости и пресыщенности Соломона, но жила в нем память о конце всего существующего, память Экклезиаста».
В Париже, куда Бунины вернулись вскоре после того, как выгнали немцев, подстерегало новое испытание. Посольство СССР, получив кремлевскую инструкцию, начало активно работать с остатками эмиграции, добиваясь повторения купринской истории. Бунин был выбран в качестве самого желанного трофея, его стали приглашать на рю де Гренель. Из Москвы прибыл писатель Симонов, которого обязали распропагандировать «барда белой эмиграции», сыграв на его патриотических чувствах и посулив златые горы – не то что парижская бедность. Симонов приехал в неприглядную, обшарпанную квартирку на Жак Оффенбах, привез водку, икру и прочие дефицитные деликатесы. Намекнул, что скоро появится большая книга рассказов, которую готовит столичное издательство. Потом это сообщение подтвердило посольство. Бунин пришел в ужас: с ним ни о чем не советуются, тексты берут по неисправному дореволюционному изданию, лучше «не печатать совсем этот изборник, пощадить меня, если уже начат набор».
С поручением Симонов не справился – у Бунина, при всей его тоске, и в мыслях не было повторить решение Куприна. Есть выразительная запись в его дневнике за 1944 год: «Все думаю, если бы дожить, попасть в Россию! А зачем? Старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то), кладбище всего, чем жил когда-то..» О примирении с режимом тут даже не упомянуто, сама эта мысль не могла прийти ему в голову.
Но на завтраке у посла Богомолова, где пили за Красную армию, Бунин действительно побывал, расчувствовался, чуть ли не прослезился. Кроме того, стало известно, что он написал старому своему товарищу по московской «Среде» Николаю Телешеву и обронил в этом письме фразу: «Хочу домой». Пошли статьи с обвинениями в том, что Бунин «перекинулся к большевикам».
Дело приняло серьезный оборот, когда из-за того злосчастного завтрака в посольстве с Буниным фактически порвал Зайцев. В «Повести о Вере» об их конфликте сказано глухо: старческая болезнь и «некие обстоятельства „общественно-политического“ его поведения» привели к тому, что Бунин «ожесточился против всего и всех». Однако в свое время ссора Зайцева с Буниным взволновала оставшийся русский Париж.
Бунин вышел из руководимого Зайцевым писательского союза, когда оттуда были исключены литераторы, не уехавшие, но взявшие советские паспорта (кстати, другие литераторы, недавно заявлявшие о поддержке Штлера как «освободителя России», в союзе остались). Союз, в свою очередь, и не подумал как-то оградить Бунина от нападок клеветников, сочинявших небылицы о раболепстве нобелевского лауреата перед посольскими чинами. На репутации Бунина все это всерьез сказаться не могло, но крови ему попортило немало.
К тому же он многих восстановил против себя, выпустив в 1950-м «Воспоминания», книгу и вправду тенденциозную, когда дело касается оценки символистов или некоторых советских авторов, не заслуживших таких яростных обличений за пособничество большевизму. Главы из этой книги он читал на своем вечере в 1947 году, при стечении публики. Был в ударе, но в каком-то злом ударе. Издевался над своими персонажами – над Волошиным, над Горьким – с особенной изощренностью, тем более что от природы был одарен актерским талантом и умел передразнивать чужую повадку неподражаемо. Только о Рахманинове говорил дружески, тепло, и дочь композитора, сидевшая в первом ряду, аплодировала под недовольное шиканье зала.
После перерыва зал наполовину опустел: не выдержали глумления над давно покинувшими сей мир. Одоевцева, которая присутствовала на вечере, ушла глубоко подавленной. Потом в мемуарах она попробовала объяснить, откуда эта злость, и ей вспомнилась строка поэта Алексея Эйснера, с которым она была знакома в его краткий парижский период: «Человек начинается с горя». О благородстве Бунина, о его великодушии Одоевцева знала, часто и помногу с ним общаясь, и это явное недоброжелательство ужасно ее расстроило. Но что поделаешь, «чем замечательнее, чем талантливее человек, тем легче он поддается горю, унижающему, уничтожающему его».
Закатные годы Бунина омрачены конфликтом с последними из его современников. Александр Бахрах, критик, которому много лет назад Цветаева, ни разу его не видевшая, слала восторженные, почти любовные письма, сблизился с Буниным как раз в эту тяжкую пору, а впоследствии написал о нем мемуарную книгу. Он был последним, кто видел Бунина утром накануне его ухода 7 ноября 1953-го. Бунин говорил о бессмысленности смерти, о том, что никогда он не поймет, «что вот был человек и вот его больше не стало». Потом взял в руки том Толстого, «Воскресение», которое с трудом перечитывал, – не удавалось сосредоточиться. Полистал, нашел страницы, где с толстовским убийственным скепсисом описано таинство евхаристии, и выразил горькое сожаление: зачем гений это написал, как мог он написать такое?
А за несколько месяцев до конца в бунинском дневнике появилась запись, которой, может быть, подведен итог целой литературе – той, что с мукой и болью следила за быстро вращающимся колесом времени. «Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего все об одном и том же в прошлом:об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и о неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»
Глава восьмая
Мучительное право
На кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, где более двадцати тысяч русских захоронений, бывшие союзники и враги лежат рядом: Бунин и Зайцев, Мережковский, Гиппиус и втайне ими презираемый историк Петр Струве, который никогда не приходил на «Зеленую лампу». Солдаты корниловского ударного батальона, а неподалеку ненавистные им эсеры и эсдеки, покинувшие родину с остатками белых армий. Балерина Кшесинская и великий князь Андрей Владимирович, ее морганатический супруг, а на другом участке – невозвращенцы из числа видных советских сановников. Смерть примирила всех.
Могилы Владислава Ходасевича в этом пантеоне нет. Он похоронен в Биянкуре, рабочем и шоферском предместье, где лет семьдесят назад русская речь была слышна на каждом углу.
Ходасевича, который не пришел в сознание после операции в онкологическом отделении, отпели в церкви на рю Франсуа Жирар 38 – он был поляк по отцу и отпевание совершил католический священник, – а затем привезли в Биянкур, где у кладбищенских ворот собрались поэты, выпестованные им и обученные ремеслу: Юрий Мандельштам, Георгий Раевский, Владимир Смоленский. По длинным аллеям шли за колесницей до узкой сухой ямы в глухом углу, возле самой ограды.
На календаре было 16 июня 1939 года. Несколькими днями раньше с Парижем насовсем простилась Цветаева, начавшая свой крестный путь через болшевскую дачу НКВД, через неуют случайных пристанищ в Елабугу.
Маршруты судьбы двух поэтов, соприкасавшиеся и прежде, незримо пересеклись последний раз.
О том, что Ходасевич умер, Цветаева если и узнала, то стороной: в московских газетах об этом не было ни слова. Давно прошли времена, когда оставалась возможность, живя за границей, печататься и в отечественных изданиях. Ходасевич так и делал, пока она была. Он не хотел в эмиграцию. Берлин, первый город, где сделали длительную остановку, внушил ему ужас:
В этой грубой каменоломне,
В этом лязге и визге машин
В комок соберись – и помни,
Что ты один.
Это стихотворение 1923 года осталось неоконченным и ненапечатанным, но о том, какие чувства владели Ходасевичем, впервые соприкоснувшимся с Европой после «большой войны» и с эмигрантскими кругами, можно судить и по другим его стихам, навеянным Берлином, а также по письмам, которые он писал в первые месяцы своего заграничного житья оставшимся в России друзьям. Например, вот по этому письму, отправленному через две недели по приезде в Берлин Борису Диатроптову, давнему приятелю, с которым в далекие счастливые времена они любили подурачиться, живя летом вместе в Коктебеле.
«Живем в пансионе, набитом зоологическими эмигрантами… настоящими толстобрюхими хамами, – пишет, едва осмотревшись, Ходасевич. – О, Борис, милый, клянусь: Вы бы здесь целыми днями пели интернационал. Чувствую, что не нынче-завтра взыграет во мне коммунизм. Вы представить себе не можете эту сволочь: бездельники, убежденные, принципиальные, обросшие 80-пудовыми супругами и невероятным количеством 100-пудовых дочек, изнывающих от безделья, тряпок и тщетной ловли женихов».
Коммунизм в Ходасевиче, разумеется, не взыграл. Познакомившись с большевистской доктриной преобразования мира, поработав в Пролеткульте, пройдясь по кремлевскому «белому коридору», где находилась квартира его начальницы Ольги Каменевой, которая возглавляла театральный отдел Наркомпроса, Ходасевич твердо понял, что это учение вызывает у него стойкую аллергию. Но и с эмигрантскими «ненавистниками интернационала» он не ощущал никакой общности. Должно быть, оттого и потянулся к Горькому, хотя как писателя не любил его и ценил слишком низко.
Весной 1922-го Горький жил в Берлине, потом переезжал из одного немецкого санатория в другой, пока через Мариенбад и Прагу не добрался до Сорренто, где, не трогаясь с места, провел четыре года, до первого своего визита в СССР, начавшегося 20 мая 1928-го. Официально он не считался эмигрантом. Надлежало думать, что в Европу его отправили по личному указанию вождя, который проявлял любовную заботу о пролетарском классике. На самом деле, Горький уехал, потому что больше не мог выносить своего бессилия, когда предпринимаемые им попытки остановить террор – защитить интеллигентов, осужденных по состряпанному «таганцевскому делу», воспрепятствовать ликвидации помгола – кончались ничем. Ходасевич вспоминал, как унизительно было для Горького каждое доказательство, что у московских властей «его авторитет… был уже почти равен нулю», как его травмировали звучавшие отовсюду обвинения в бездействии. Его вмешательство в дела, находившиеся в компетенции тех, кто был на самом верху иерархии, надоело аппаратчикам и особенно Ленину, столько уже раз пробовавшему втолковать Буревестнику революции, что его гуманные порывы, протесты против красного террора чужды пролетарскому правосознанию и морали. Под благовидным предлогом – болезнь, необходимость полечиться у европейских светил – Горького фактически выслали из России, но он верил, что лишь на время, пока кремлевские ястребы не угомонятся.
Настроения Ходасевича вначале были почти такими же. Он не забыл, что революция – Февральская, даже Октябрьская – в первые дни внушала ему больше энтузиазма, чем тревоги. Об этом ясно говорят письма поэту Борису Садовскому, с которым он был вполне откровенен. Они спорили: Садовской сразу настроился негативно и непримиримо, а Ходасевичу казалось, что «нынешняя лихорадка России на пользу» и если придется самим «потаскать навоз», это все-таки лучше, чем власть Рябушинских и Гучковых, превращающих страну в «фешенебельный бардак». Так он писал в декабре 1917-го, когда создано и его программное стихотворение «Путем зерна»: оно дало заглавие третьей книге стихов, вышедшей в 1920-м. В Евангелии от Иоанна говорится: «Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год.
Уже вовсю полыхает Гражданская война, а он в письмах Садовскому все еще упорствует: «Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью».
Видимо, от практических воплощений «диктатуры рабочего» его все-таки тошнило еще сильнее. В книге «Курсив мой» Берберова утверждает, будто уехал он только ради нее, а уж потом стало известно, что имя Ходасевича стояло в списке высылаемых на «философском пароходе». Этому трудно поверить, каким бы сильным ни было чувство к начинающей поэтессе, вспыхнувшее в новогоднюю ночь, когда они оказались за одним столиком с Замятиными и Чуковскими. Уже прошло четыре месяца с того трагического августа 1921-го – смерть Блока, расстрел Гумилева, – после которого стало ясно: закончилась, жестоко оборвалась огромная эпоха в истории русской культуры. И ведь не кем иным, как Ходасевичем на годовщине смерти Пушкина в феврале 1921 года, последнем празднике этой культуры, были произнесены слова о надвигающемся мраке, об истекающих часах близости перед разлукой, о жгучей тоске и страстном желании ощутить свое родство с русским гением, потому что, как знать, не утратится ли – и вскоре – всякая связь с ним, а значит, с землей, от него унаследованной.
Когда умер Блок, Ходасевича не было в Петрограде. Скорее всего, при этом известии ему вспомнилась их последняя встреча на тех пушкинских чествованиях, через много лет описанная на страницах «Некрополя», лучшей книги о Серебряном веке. Вспомнилось, что Блок в те дни был печальнее, чем когда-либо, говорил «будто с самим собою, смотря в глубь себя», и словно бы видел «мир и себя самого в трагической обнаженности и простоте». Ни для кого не было тайной, что Блок тяжело болен, однако о характере болезни тогда догадывались немногие. В «Некрополе» Ходасевич написал об этом ясно и точно: «Он умер как-то „вообще“, оттого что был болен весь, оттого что не мог больше жить. Он умер от смерти». Примерно так он понимал случившееся и в те черные августовские дни, по свежему следу написав стихотворение «Из окна»:
Прервутся сны, что душу душат,
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром – лишнюю свечу.
Берберова думала, что, уехав, они спасли друг друга, – увлеченная Ходасевичем, она бы тоже осталась в Петербурге, а значит, им была судьба погибнуть в колымских лагерях. Так наверняка и вышло бы, и эмиграция уберегла Ходасевича от жребия репрессированных или казненных, но только спасением, если судить по гамбургскому счету, она для него тоже не стала. С первых же дней изгнания он чувствовал, что задыхается, попав в среду, где царят мелкие партийные и бытовые дрязги, пустая болтовня и озлобленность. За «лязгом и визгом», которым заполнился тогдашний Берлин, Ходасевич ясно различал приметы духовного захолустья. «Городок маленький, провинциальный, вроде Тулы, но очень беспокойный», – жаловался он своему доброму знакомому, историку литературы М. Гершензону осенью 1922-го.
В тот год немецкая Тула стала пристанищем для многих очень известных русских писателей от Зайцева и Ремизова до Эренбурга и Пастернака. Кое с кем из них, особенно с Андреем Белым («Он повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал», – сказано о нем в «Некрополе»), Ходасевич встречался часто, ездил в унылое местечко Цоссен километрах в десяти от столицы, описанное и в мемуарном очерке Цветаевой, еще одной гостьи Белого. Затевал трудные разговоры о главном, о наболевшем и старался не замечать признаков невменяемости, принявшей острые формы перед отъездом собеседника домой, в Москву – внезапным для всех русских берлинцев. Берберова, описывая последние дни Ходасевича, утверждает, что и в канун смерти сквозь муку физических страданий, в бреду он все ждал скорой потусторонней встречи с написавшим «Петербург», книгу, по его ощущению, гениальную. Однако тогда в Берлине нужно было искать какую-то опору, какое-то дело, чтобы явилась возможность не просто остаться, а активно жить в литературе. Тут Белый был явно не помощник. Пути вели к Горькому.
С ним Ходасевич был знаком давно, еще до войны, а в Петербурге ходил на Кронверкский проспект в густо заселенную квартиру, где к тому же вечно толпились посетители с разными жалобами и просьбами, – Горький никому не отказывал. Как-то, случайно оказавшись в Москве, когда Ходасевичу грозила воинская служба, он избавил далекого ему поэта от участи красноармейца, обратившись прямо к вождю. Ходасевич был среди немногих приглашенных на прощальный ужин к Горькому, когда тот уезжал с Кронверкского в Гельсингфорс и дальше в Германию. Эмиграция на время еще больше сблизила двух писателей, у которых было очень мало общего.
Вместе они выпускали «Беседу», толстый журнал, который Горький затеял, надеясь объединить писателей метрополии и эмиграции, исключая экстремистов. Ему дали твердые гарантии, что журнал станет доступным и в России, что цензура проявит сдержанность. Он простодушно полагал, что нет криминала в том, чтобы появилось культурное издание, которое просветит русских людей, «несколько одичавших за восемь лет почти полного отчуждения от европейской жизни». Так Горький писал Герберту Уэллсу, приглашая его участвовать в «Беседе». Ходасевич, отдавая журналу много энергии и сил, тем не менее воспринял эти прекрасные ожидания с большой долей скепсиса – и не ошибся. Ни один из семи номеров «Беседы» (в 1925-м отпечатали последний, сдвоенный) в советскую Россию пропущен не был, хотя в них никто не отыскал бы политического подвоха. Пришлось пустить тиражи под нож Глава цензурного ведомства в записке, которая была направлена «лично т. Ленину», разнес «Беседу» за ее «упадочнические тенденции» и «антиреволюционный пацифизм». Правда, политбюро – уже после кончины т. Ленина – решило не чинить «Беседе» препятствий, потому что ее возглавляет Горький, однако решению не дали хода. Ходасевич резюмировал: «Горького просто водили за нос».
Сам Горький тоже понимал, из-за чего провалилась идея журнала, и говорил Ходасевичу, что «Беседу» решили «не пущать», пока редактор не покается в мелкобуржуазных заблуждениях, а там и вернется с повинной головой. Неудача с «Беседой» только заставила двух редакторов еще отчетливее ощутить, что по крайней мере в литературных начинаниях они не противники, а почти единомышленники. Да все и складывалось так, что они постоянно находились рядом. Были частые встречи в Саарове, в Праге, в Мариенбаде, была зима 1925 года, проведенная на горьковской вилле в Сорренто. Весной, в апреле, Ходасевич и Берберова уехали в Париж. Больше они с Горьким не виделись.
Ссоры не произошло, их развела жизнь. Отношения окончательно испортились три года спустя, когда Ходасевич опубликовал статью «Максим Горький и СССР», проницательно угадав, что вовсе не туберкулез удерживает классика в Сорренто, – классик все заметнее советизируется, однако ему бы хотелось посидеть на двух стульях, не теряя лица перед Западом. И у Горького, и у Ходасевича были советские паспорта, однако горьковский продлевался автоматически, а Ходасевичу той весной 1925 года консул, получивший какие-то указания из Москвы, отказал, сделав его эмиграцию фактом, не подлежащим пересмотру. Горький знал, что рано или поздно вернется; у Ходасевича, очень внимательно следившего за происходящим на родине, вскоре не осталось иллюзий на свой счет.
Горький, как его понимал Ходасевич, был человеком, отличавшимся «крайне запутанным отношением к правде и лжи». Ему хотелось, чтобы непременно все на свете было устроено гуманно и к общей радости. Так не выходило, а Горький не желал с этим примириться, расплывчатыми упованиями ободряя себя и других. Странник Лука, утешающий обитателей ночлежки выдумками о грядущем царстве справедливости и добра, – для Ходасевича именно тот герой, в котором очень много от самого автора. Горький тоже побывал «на дне», был навеки травмирован грубостью реального мира и пытался защититься от нее, избрав для этого возвышенный обман, исподволь, незаметно для него самого принимаемый за безусловную истину.
Трудно представить что-то более далекое Ходасевичу, чем эти фантазии во спасение. Есть у него стихи, которые начаты еще в феврале 1917 года, а окончены только через пять лет, в день, когда все у них решилось с «бедной девочкой» Берберовой. Напрасно Ходасевич думал, что только покажет ей «дорожку, на которой гибнут», и потом заставит повернуть назад, вручив бутерброд, чтобы веселее было на обратной дороге.