355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 » Текст книги (страница 4)
Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:08

Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"


Автор книги: Алексей Зверев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)

Ничего не добившись после хождений по московским приемным, Шмелев решился оставить Россию, без которой себя не мыслил. Транзитом через Берлин он очутился в январе 1923-го в Париже. А там сразу подступила тоска и стали неотвязными мысли о возвращении. Треневу он писал через два месяца по приезде: «Если на берегу жить можно, поеду в Алушту… Париж потряс меня… Но чуждо мне многое здесь и Россия для меня – хлеб насущный, духовный. Я как во сне, вне жизни. Не принимает больная душа наша европейского пира… С Россией порывать не хочу, люблю ее больную и несуразную и несчастную душу».

Он с нею и не порвал – до самой смерти двадцать семь лет спустя. Но все эти двадцать семь лет Шмелев прожил в Париже. Шанса что-то переменить жизнь ему не дала.

Не подарила она этого шанса и бывшим галлиполийцам, почти никому, исключая тех, кто впоследствии примкнул к разным просоветским организациям и вернулся на родину, чтобы (почти без исключений) вскоре проследовать в колымские и северные лагеря, если обошлось без высшей меры. Возвращенцев оказалось сравнительно немного, основная масса так и осела в Европе. Больше всего в Париже и его пригородах.

Бежавших из России на Запад все прибывало по мере того, как шла к завершению Гражданская война. Точное их число никогда не поддавалось надежным подсчетам, но в любом случае цифры были не менее как семизначными. Полярный исследователь норвежец Фритьоф Нансен, который возглавил созданный Лигой Наций комитет по делам русских беженцев, в своем отчете 1924 года привел данные без сведений по некоторым странам с большой русской диаспорой, но все равно получилось, что за рубежами России находилось до миллиона ее бывших подданных. Скорее всего их было от полутора до двух миллионов. И каждый десятый, может быть, каждый восьмой из них – во Франции. А в ее столице и парижских предместьях проживало от двадцати пяти до сорока тысяч россиян, покинувших отечество.

У большинства были нансеновские паспорта. Они обычно содержали отметки, которыми ограничивались возможности владельцев получить работу. Въезд в страну и выезд требовали специального разрешения. Кое-кто умудрялся годами жить вовсе без документов. Такие – кем бы они ни были в своей прежней русской жизни – становились парижскими клошарами, то есть бродягами: ночевали где-нибудь под мостом Александра III или на скамейке в Булонском лесу, с утра шли на рынок, известный под названием «Чрево Парижа» (многие, должно быть, в юности читали одноименный роман популярного в начале века Эмиля Золя), – за отбросами, оставшимися при разгрузке машин с овощами и сыром.

Бывало, кому-то фортуна посылала нежданную улыбку. Об одном таком случае рассказывает в своих мемуарах хронист русской эмиграции Роман Гуль. У него был знакомый художник по имени Лазарь Меерсон, человек богемы, безалаберный и непутевый. Слишком ясные предвестия скорого будущего дали ему почувствовать, что Берлин не лучшее место для людей с такой фамилией, и Меерсон перебрался в Париж, где бедствовал, пока на его пути не встретился кинорежиссер Рене Клер. Эскизы декораций, которые Меерсон писал для какой-то русской студии, понравились ему, и последовало приглашение работать в картине, которую Клер тогда готовился снимать. Картина, законченная в 1930-м, называлась «Под крышами Парижа», она вошла в историю кино. Бездомный Меерсон с тех пор занимал студию, выходившую окнами на парк Монсури, и завтракал в фешенебельном кафе «Рон пуан» на Елисейских Полях.

Но такое происходило только в исключительных случаях. И Меерсон, и булгаковский Корзухин из «Бега» нетипичны для беженской среды. Она почти целиком состояла из тех, кого жизнь вынудила, забыв о прежнем положении в обществе, освоить непрестижное ремесло и быть благодарным, если оно кормило. Кто-то не выдерживал такого резкого перепада. Бывший морской офицер Борис Панфилов, которому пришлось пойти лакеем в богатую семью, застрелился, сняв на ночь номер в клошарной гостинице. Эта история не была чем-то из ряда вон выходящим. Не всем оказалось под силу переносить социальное унижение, каждый день напоминающее о себе.

Хотя самообладания этим людям было не занимать: иначе они бы просто не выжили на переполненных транспортах в зимнем ненастном море, на голых пустырях Галлиполи, где ютились и голодали в полуразрушенных, продуваемых всеми ветрами бараках. Добравшиеся до Франции, которую в сердцах иной раз называли растреклятой, они все-таки испытывали чувство, что большая, страшная полоса жизни закончилась, ничего из прежнего не вернется, и надо обустраиваться заново, заглушая и обиду на историю, жестоко с ними обошедшуюся, и периодически накатывающую острую ностальгию.

В прошлом они были преимущественно или военными, или людьми умственного труда. Но на такие профессии не находилось спроса, если не считать Иностранного легиона, который всегда нуждался в пополнении. Самые отчаявшиеся и опустившиеся записывались в него и ехали усмирять мятежных туземцев куда-нибудь в тропики, многие – на верную смерть. Русских, однако, в легионе было немного. Изгнанники старались подыскать себе другое, не такое опасное и презираемое ремесло.

Чаще всего они становились рабочими. Автомобильные и сталелитейные заводы в парижских пригородах росли как на дрожжах, а вместе с ними росли кварталы и поселки, населенные почти исключительно алжирцами или русскими. Один такой пригородный район, Биянкур, описала в серии рассказов, больше напоминающих зарисовки с натуры, Нина Берберова. Петербургская поэтесса, в юности посещавшая студию Гумилева, многодетная спутница Владислава Ходасевича, который привил этому дичку истинный литературный вкус, выпестованный русской классикой и новой европейской литературой, Берберова с конца 20-х годов начала печатать в «Последних новостях», где служила секретарем, цикл «Биянкурские праздники», сразу обративший на себя внимание. Читатели узнавали в героях самих себя и свою будничную жизнь.

Тридцать лет спустя Берберова вспоминала, как поздно вечером в вагоне метро она оказалась с большой компанией русских, которые ехали с какого-то праздника домой, в Биянкур. Все они, узнав ее, начали перешептываться, поворачиваясь к ней головами. Тогда она в первый раз почувствовала, что такое литературная известность.

Люди, о которых писала Берберова, – в большинстве своем бывшие кадровые офицеры, а нередко и аристократы, – говорят каким-то странным, испещренным неправильностями языком, точно бы с детства их общество по преимуществу составляли жильцы ленинградских коммуналок, оставшиеся в истории благодаря Зощенко. Тогда Зощенко был очень популярен и у эмиграции – Берберова сама признает, что его следы различимы в рассказах биянкурского цикла, – однако дело все-таки не в литературных влияниях. Дело в том, что, перевернув былую жизнь, революция сделала архаичными, вывела из употребления целые языковые пласты, а на их место явились другие, выражающие новую реальность, которая и мыслить, и чувствовать, и говорить заставляла тоже по-новому. Во многом сглаживались прежние резкие различия по социальному статусу и культурному уровню. Став к станку у Рено, бывший присяжный поверенный или губернский предводитель дворянства через год-другой начинал говорить точно так же, как заброшенный в Биянур и тоже очутившийся у конвейра костромич-приказчик или кубанец, у которого за плечами три класса приходской школы. И о том, что случилось с Россией, подобная нивелировка сказала с необычайной выразительностью.

Зощенко на родине и Берберова в эмиграции осознали это едва ли не раньше всех. Вот отчего обратили на себя внимание не такие уж замысловатые берберовские рассказы. Они были интересны не только описываемыми картинами и ситуациями, но едва ли не в первую очередь необычной стилистикой, в которой отчетливо проявлено время.

А о ситуациях, послуживших ей материалом, в автобиографии «Курсив мой» Берберова написала так: «Русские нищие, пьяницы, отцы семейств, рабочие Рено, певцы, поющие во дворах, деклассированные чудаки. Был рассказ о двенадцатилетней девочке, подобравшей чужого ребенка, о бывшей графине, стоящей в воскресенье на паперти православного собора… о генералах, подающих в ресторанах».

Биянкур – несколько невзрачных кварталов между Сеной и Булонским лесом – в 1927 году, когда Берберова его для себя открыла, напоминал московскую фабричную окраину где-нибудь у Рогожской заставы. Повсюду русские бакалейные лавки, где продаются карамель «Москва», квас, соленые огурцы, а по углам висят иконы и хохломские ложки. Повсюду русские ясли и школы, православные соборы, где по старому календарю отмечаются все церковные праздники. Есть ресторан «Медведь», где поют цыганки и, случается, выходит к публике старушка Прасковья Гаврилова, когда-то восхищавшая московских гуляк. Есть другой ресторан, «Славянский базар», куда любят приходить деникинские и врангелевские солдаты: у каждого полка здесь свой стол. Есть русское кладбище, быстро растущее. Там перед самой войной похоронят Ходасевича, последние свои годы жившего неподалеку от Биянкура.

Селились в общежитиях, в бараках или дешевых отелях, обычно по несколько человек в номере; предпочитали гостиницы рядом с цехами Рено – вокруг площади Насьональ, на улицах Сольферино, Траверсьер, Сен-Клу. В выходные, после церкви, любили собираться где-нибудь в «Харькове» или «Крыме», где устраивались бесплатные лекции на исторические и культурные темы (их читали приезжавшие из Парижа именитые русские ученые) и шли дискуссии на темы политики.

От французской политики Биянкур старался держаться в стороне. Даже забастовки, как правило, проходили без участия русских рабочих. Времена были суровые: с 1929 года мир охвачен экономическим кризисом невиданных масштабов, – а русской диаспоре приходилось особенно туго. Концерны Рено и Пежо хотя бы предоставляли своим служащим льготы при оплате жилья и еще кое-какие социальные выгоды, о каких не могли и мечтать те, кто работал на химических предприятиях где-нибудь в провинции. Следовало ценить удачу, выпавшую обитателям Биянкура. Тем более что и с документами не у каждого все было в порядке, а натурализация, получение гражданства представляли собой длительную процедуру.

Те, кому не судьба была стать новым русским пролетариатом, обычно пытались заработать на жизнь, открывая маленькие кафе или кабаре с программой, занимаясь мелкой торговлей и пробуя каким-то образом внедриться в индустрию развлечений, которая тогда, в 20-е годы, расцвела пышным цветом. Русские ресторанчики на Монмартре, где перед входом красовался непременный кавказец в черкеске, а балалаечники на эстраде щеголяли начищенными сапогами с напуском, стали обязательной приметой французской столицы в первые же годы после мировой войны.

Полистав полосы рекламы в «Последних новостях» или в другой крупной газете – «Возрождение», можно ощутить, какую активность проявляли русские негоцианты, которые внедрялись на парижский рынок досуга. Вот несколько газет за февраль 1928-го, когда еще остается полтора года до начала мирового кризиса, парализовавшего всю эту деятельность. «Большой московский эрмитаж» сообщает, что он теперь расположен в самом центре Парижа на рю Комартен 24; программу украшает неподражаемая исполнительница русских песен Надежда Плевицкая. В кинотеатре «Омниа» на бульваре Монмартр перед сеансами в программе «Nostalgie» поет казачий хор Скрябина, а затем демонстрируется «большой фильм из жизни русских за рубежом». Рестораторы стараются привлечь каждый свою публику. Среди бесчисленных объявлений адвокатов, у которых прежде была своя контора вблизи Пяти углов, и дантистов, чью вывеску помнят старые одесситы, любившие гулять по Ришельевской, попадается такое: «Владикавказских кадетов приглашают на еженедельные встречи в кафе по рю де Комперс, угол рю Летелье». Книжный магазин Л. Поволоцкого (рю Бонапарт 13) распространяет билеты на концерты, лекции, вечера, а в книжном магазине «Маяк» (рю Ложье 3) завели буфет с очень низкими ценами. Кабаре «Казбек» на авеню де Клиши 12 ангажировало Александра Вертинского, выступления ежевечерние, кроме понедельника. В концертах участвует известный исполнитель цыганских песен Юрий Морфесси, которого когда-то приглашал на свою яхту последний российский император. Сюда, в «Казбек», где по стенам стояли на полках серебряные чаши и кубки с орлами, часто захаживал великий князь Борис Владимирович со свитой титулованных знакомых.

Жизнь бьет ключом: рядом с объявлением «известной гадалки Зины», которая просит пожаловать к ней на рю Пепийон, анонс предстоящего концерта Шаляпина в театре Елисейских Полей и ежегодного бала Союза русских художников в зале «Олимпия». Рядом с «прославленным оркестром Арнольди», который можно услышать в кабаре «Тройка», и сообщением про партию самоваров, полученную чайным магазином товарищества «Кузьмичев с сыновьями» – авеню Виктор Гюго 11-бис, метро «Этуаль», – программа вечера Алексея Ремизова (собственные произведения в первом отделении, Толстой и Чехов – во втором). И – крупными буквами – сенсационное известие о том, что на рю Пигаль возобновлен «Яр», в точности как тот, московский. С участием самой Насти Поляковой, которой поклонники подносили брильянты, когда рушился, катился под откос весь привычный российский порядок вещей. Смуглая, статная Настя Полякова в ее знаменитом платье огненных оттенков, пронзительные ее песни – «В час роковой», «Ах да невечерняя» – как часто об этом вспоминали на чужбине, пока не распахнул свои двери парижский «Яр». Вертинский описывает в мемуарах ее чудесное контральто и говорит, что она была настоящий «цыганский соловей».

«В Париже нас было тысяч восемьдесят, – много лет спустя утверждал он в этих мемуарах, сильно завышая цифру. – Но мы как-то не мозолили глаза. В этом колоссальном городе мы растворялись как капля в море. Через какой-нибудь год мы уже считали себя настоящими парижанами. Мы говорили по-французски, знали все, что творится вокруг нас, всюду работали с французами бок о бок и старались подражать им во многом». Это, кажется, очень недостоверное свидетельство или, во всяком случае, такое, которое говорит только об опыте самого свидетеля. На его выступлениях и правда бывали сливки французского общества, короли экрана, особы царской крови – то Альфонс Испанский, то Густав Шведский. Париж – там Вертинский прожил до 1933 года – стал для него почти таким же освоенным местом, как родной Киев или Москва, где прошла блестящая артистическая юность первого русского шансонье. И потом, когда дорогой длинною попал он в края, очень удаленные от Сены, – в Шанхай, Палестину, Нью-Йорк, – Париж по-прежнему оставался для него мерилом всех вещей. А его чисто французская сценическая манера: оттенок насмешки, привкус жеманства, безупречно выдержанная маска Пьеро – стала просто откровением для соотечественников, когда длинная дорога увенчалась возвращением к исходной точке.

Но случай Вертинского нетипичен, и не оттого лишь, что Вертинский один из очень немногих действительно знаменитых русских изгнанников, которые, в силу разных побуждений и обстоятельств, вернулись (причем во времена, когда это означало без преувеличения смертельный риск). Этот случай нетипичен еще и в том отношении, что приспособиться к парижской жизни так легко и естественно, как Вертинский, смогли лишь очень немногие. Не в языке тут было дело – язык худо-бедно выучивали, а многие его знали еще с гимназии, – и даже не в необходимости овладеть французскими понятиями, усвоить французские установления, этикет, социальные нормы, традиции, правила. Чаще всего удавалось и это, но почти никогда не исчезало у русской диаспоры ощущение, что они здесь посторонние.

Что феерический город по берегам Сены стал для них пристанищем, но не домом. Что пребывание в нем, пусть растянувшееся на десятки лет, все-таки вызывает мысли не о постоянстве, а о транзите.

Не притуплялось чувство, которое выразил поэт Аминад Шполянский, избравший звучный псевдоним Дон-Аминадо:

 
Не уступить. Не сдаться. Не стерпеть.
Свободным жить. Свободным умереть.
Ценой изгнания всё оплатить сполна.
И в поздний час понять, уразуметь:
Цена изгнания есть страшная цена.
 

Глава третья
«Не ты ли сердце обогреешь…»

Маршруты Вертинского и Дон-Аминадо непредумышленно соприкоснулись: на карте да и по срокам. Они были почти ровесниками (Шполянский только на год старше) и оба числили себя киевлянами. Певец родился в этом городе. Писатель, чьи юморески перед революцией украшали популярный «Новый сатирикон», окончил в Киеве юридический факультет.

В мемуарах Дон-Аминадо «Поезд на третьем пути» – они изданы в 1954-м, за три года до его смерти, – Вертинскому посвящено полстраницы. Автор вспоминает последнюю военную зиму, когда фронт глухо ворочался, но еще держался, а в столицах модными стали вечера в пользу раненых, которые «превосходили по роскоши все прежде виденное». После сеанса гражданской мелодекламации, к восторгу нарядных дам, появлялся надушенный тенор с песней Индийского гостя из «Садко» или гремел удалой хор – «Вдоль да по речке, вдоль да по быстрой». Но гвоздем программы было выступление Вертинского, которого сопровождал шлейф почитателей. Критика не принимала его всерьез, а напрасно: «В эпоху упадка, предшествовавшего войне, и в период развала, за ней последовавшего, надрывные ритмы аргентинского танго и манерная сухая истерика столичного Арлекина являли собой два звена единой цепи – начало конца и самый конец».

Вздрагивающие сурдины, гавайские гитары, притоны, где «лиловый негр вам подает манто», – по прошествии десятилетий, стерших самую память о Серебряном веке, все это кажется Дон-Аминадо угаром перед катастрофой: песенки, распутство, танцы до утра, буфеты с рябчиками и хлопаньем пробок. К Арлекину он, конечно, не вполне справедлив (возможно, еще из-за неприятного совпадения, в котором легко было ощутить нечто символическое: 25 октября 1917 года, в тот самый день, когда кончилась былая Россия, стены Москвы пестрели афишами «Бенефис Вертинского»).

Все-таки популярность Вертинскому принесли, уж конечно, не одни лишь «подёргивания, откровения и телодвижения». Этот Пьеро в самом деле был идолом и олицетворением Серебряного века с его изломанностью, пряной чувственностью и неистребимым оттенком декадентства. Однако по отношению к эпохе, о которой годы спустя Ахматова беспощадно сказала: «Страшный праздник мертвой листвы», – у него всегда сохранялась некая неотчетливо ощутимая дистанция. Он пел о своем времени, но его не воспевал. Вертинскому вправду казалось, что он тот «маэстро бедный», которого утешает желтый ангел, спрыгнувший с потухшей елки. Песенка, где выражено самое характерное для него настроение, – «Желтый ангел» – была сочинена уже в эмиграции, в Париже:

 
Звенят, гудят джаз-баны,
Танцуют обезьяны,
Мне скалят искалеченные рты.
А я, кривой и пьяный,
Зову их в океаны
И сыплю им в шампанское цветы.
 

В эмиграцию Вертинский уезжал – вернее, бежал – из Севастополя, на пароходе «Великий князь Александр Михайлович», 14 ноября 1920-го, когда последние врангелевские части отчаянно обороняли от красных сопки, с которых простреливался весь город и порт. В своей автобиографической книге «Дорогой длинною» он предпочитает опустить подробности, изображая дело так, что уехать его побудила просто «страсть к приключениям, к путешествиям, к новому». Книгу Вертинский писал на склоне лет, став советским гражданином, и подлинность многих эпизодов, которые в ней изложены, сомнительна. Однако достоверна хронология. Всю Гражданскую войну Вертинский, раньше многих успевший познакомиться с методами Чека, концертировал на юге, занятом белыми. Затем был Константинополь (кабаре «Черная роза», куда к нему пыталась устроиться Любовь Белозерская, и загородный сад «Стелла»), а там дорога повела в Бессарабию и – вынужденно – дальше: певца выслала румынская полиция, недовольная тем, что эмигранты рыдают, слушая «В степи молдаванской», первую его песню, написанную в изгнании. До Парижа Вертинский добрался – через Польшу, через Берлин – только в 1927 году.

Тут его ждал большой, настоящий успех, хотя кое-кто из русских парижан встретил Вертинского настороженно, подозревая, что он недостаточно стоек в неприятии большевизма. Может быть, дошли какие-то слухи о неудачной попытке вернуться на родину: в 1922-м, мучимый тоской, Вертинский обращался в советское представительство в Варшаве, однако получил отказ. Роман Гуль вспоминает одного своего знакомого, который презрительно бросил: «У Вертинского красные подштанники!» Тем не менее в зале на его концертах никогда не было свободных мест. Он пробовал петь по-французски, однако быстро оставил эту затею. Русских увеселительных мест, всяческих «буате де нюи» в Париже тогда было предостаточно. И все они были бы счастливы заполучить Вертинского.

Он написал тогда свои лучшие песни: «Мадам, уже падают листья…», «Сумасшедший шарманщик», «Рождество в стране моей родной». Послушать его в «Казбек» и в «Эрмитаж» приезжала вся русская артистическая богема, он общался со звездами мировой величины. В мемуарах Вертинский пишет, как танцевал танго с Анной Павловой, как у него на плече рыдала, вспоминая свои триумфы в Мариинском театре, Матильда Кшесинская. Он дружил с Сергеем Лифарем, одним из премьеров дягилевского балета и великим знатоком цыганского пения. После концерта он до утра сидел за столиком в компании Шаляпина и Ивана Мозжухина, самого знаменитого из русских актеров, игравших в немом кино.

Под его пером, правда, все это сильно напоминает пир во время чумы: и виденные им миллионщики из тех, что карикатурно описаны Ал. Толстым, – нефтяной магнат Леон Манташев, и еще один, промотавший огромное состояние Тапа Чермоев, который кочевал из кабака в кабак, сопровождаемый оравой шумных племянников, – и сами кабаки с непременными боярами и тройками на обоях ручной выделки. С кулебяками и расстегаями, с тысячными чаевыми. С «князьями», которые в действительности служили кавалерами на содержании у стареющих богатых американок, с балалаечниками в малиновых рубашках, с бывшими гвардейцами, затянутыми в голубые казакины и поражавшими клиентов своим изысканным, аристократичным французским выговором.

Однако Вертинский, хоть он и называл себя усталым старым клоуном, на самом деле был как дома «в вечерних ресторанах, в парижских балаганах, в дешевом электрическом раю». Глава о Париже в его мемуарах заканчивается описанием встречи с одним французским сенатором, которому Вертинский «доказывал преимущества и силу новой, советской морали перед старой, догнивающей моралью Запада». У покаявшихся чтобы вернуться можно прочитать и не такое, однако сняться с места, двинуться на Восток Вертинского побудили отнюдь не какие-то «смутные надежды», питаемые приближением к советской границе. Надежды придут позднее, а пока Вертинский просто уловил, что золотая пора русского Парижа кончается. Шел 1934 год. В Европе делалось неспокойно. Народный фронт выводил тысячи своих сторонников на парижские улицы, шли митинги протеста против очень явной угрозы наступления фашизма. Искусство Вертинского становилось невостребованным и ненужным.

Надеясь на карьеру в Голливуде, он уехал в Америку, потом в Шанхай и осенью 1943-го, окончательно порвав с эмиграцией, получил разрешение вернуться в Москву. Послевоенные массовые репрессии, когда погибли и многие из репатриантов, по счастью, обошли Вертинского стороной. По книге воспоминаний невозможно судить о том, какие чувства были у него преобладающими в последние четырнадцать лет жизни, проведенных в СССР. В книге одни сожаления о годах, растраченных на чужбине, и ликованья по тому поводу, что автор наконец-то «превратился в настоящего советского гражданина».

Известно, что какое-то время Вертинский вынашивал идею киносценария об эмиграции, хорошо, что не осуществившуюся: с неизбежностью получилось бы что-нибудь наподобие «Эмигрантов» Ал. Толстого. Он думал назвать сценарий «Дым без отечества».

Это был плагиат, хотя, может быть, неосознанный. «Дым без отечества» – заглавие книги стихов и юмористических скетчей Дон-Аминадо, первой его книги, появившейся в эмиграции. Она вышла в 1921-м. Автор уже год жил в Париже.

Он покинул Одессу на французском пароходе 20 января 1920-го. Пока пароход стоял в порту, на нем случился пожар, выгорели трюмы и палуба. Места брались с боя, времени у беглецов было совсем в обрез. Легко подписывали бумагу, удостоверяя, что в случае аварии претензий предъявлено не будет. Доносилась пальба: красноармейские разъезды были уже в черте города.

Одесса начала пустеть задолго до их приближения. Умевшие просчитывать ситуацию на несколько ходов вперед покинули город заблаговременно. Ал. Толстой бежал еще летом на пароходе Добровольческого флота. В повести «Ибикус», первом своем произведении, написанном после эмиграции, он заставил героя, Семена Невзорова, пережить в Одессе появление красных, вернее, отрядов атамана Григорьева, который был то с красными, то с петлюровцами, то сам по себе. Тогда, в апреле 1919-го, – автор все это видел своими глазами, – началась паника. Армия отходила к Румынии, союзники грузились на транспорты. «По набережной, мимо герцога Ришелье, двигались уходившие повозки, кухни, пушки, равнодушные зуавы». А тысячи мечтающих о бегстве плечом к плечу стояли в порту, вздыхая о райских странах, «где нет ни революций, ни эвакуаций».

Веселых чернобородых матросов в пулеметных лентах вскоре выбили из города, но чувствовалось, что это ненадолго. Хотя после российской разрухи Одесса выглядела благополучной, тут старались не задерживаться. В Доме артистов, занявшем пустующие за ненадобностью залы биржи, кончились гастроли Вертинского. Куда-то исчезли спекулянты, которые дни напролет просиживали в кафе Фанкони, а на бульварах уже не видно было щеголеватых офицеров, которые любовались морем, потягивая крюшон из белого вина с земляникой.

Через неделю после Шполянских, с которыми они особенно подружились в эмиграции, Одессу покинули – на «Спарте», которая тоже шла под французским флагом, – Бунины. Чувства они испытывали одни и те же. Вот Дон-Аминадо, «Поезд на третьем пути»: Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной. И те, кто стоял наверху, на обгоревшей палубе. Каждый думал про свое, а смысл был один для всех:

 
Здесь обрывается Россия
Над морем Черным и глухим.
 

А вот Бунин, рассказ «Конец», датированный «Париж. 1923-го» (напечатан был в марте 1923-го под заглавием «Гибель»), Пароход, загроможденный вещами, забитый беженцами, уже претерпевшими столько «потерь и бед, смертельных опасностей, жутких и нелепых случайностей… крайнюю тяготу телесной и душевной нечистоты, усталости». Сумрачная зимняя мгла, оставшийся позади темный, мертвый маяк, и все боятся думать «о том страшном морском пути… одной трезвой мысли о котором было бы достаточно для полного ужаса и отчаяния». В разыгравшийся шторм швыряет из стороны в сторону старый, перегруженный корабль, всюду запах рвоты, пахучим холодом пронизывает завывающий ветер, и бьется, не отпускает все одна и та же мысль: «Я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец».

Бунины добирались до Парижа сложной, кружной дорогой: после Константинополя были еще София и Белград, где удалось достать французские визы. Шполянские после непродолжительного стамбульского карантина проследовали в Марсель. А там сразу на поезд и вот со своими потертыми чемоданами они уже стоят на площади у Лионского вокзала, в Париже. Мысли, знакомые всем русским странникам, добравшимся до Парижа, Дон-Аминадо выразил в одном из нечастых у него лирических стихотворений:

 
Не ты ли сердце обогреешь,
И, обольстив, не оттолкнешь?
 

Поначалу твердо верилось, что, конечно, так оно и будет: Париж обогреет, принесет, наконец, не только передышку, а чувство успокоения, примирит с судьбой, пославшей столько бедствий. Эмигрантские дневники Веры Буниной открываются – 4 апреля 1920 года – записью: «Понемногу прихожу в себя… Париж нравится… Устроены превосходно». Устроили их у себя близкие знакомые по Одессе поэт Михаил Цетлин-Амари и его жена, богатые люди, которые многим помогли в те тяжкие времена. Помогали и «красному графу», вместе с которым уехали из Одессы пароходом в Константинополь и прошли через карантин на острове Халки, куда прежде турки свозили бездомных собак и оставляли там на гибель от голода. В «Ибикусе» эти мытарства описаны графом красочно, выразительно и еще без привкуса подлости, который станет очень отчетливым несколько лет спустя, когда он возьмется за «Эмигрантов».

Шполянские, прибывшие чуть раньше Буниных, направились в русское посольство на рю Гренель: его по-прежнему возглавлял Василий Маклаков, назначенный Временным правительством за несколько недель до октябрьского переворота. А из посольства пошли к Бурцеву в «Общее дело».

Портрет Бурцева в мемуарах Дон-Аминадо один из самых ярких, хотя с «Общим делом» он почти не сотрудничал, сразу отдав предпочтение милюковским «Последним новостям». Бурцев «обласкал, обнадежил… дал сто франков в виде аванса» и больше всего поразил своим «упрямством, упорством, близоруким долблением в одну точку». У него было плохо со зрением, он казался беспомощным – чем не повод для насмешек, которыми Бурцева отблагодарил автор «Эмигрантов», немалым ему в свое время обязанный? – но на самом деле волей обладал поистине железной. «Выпил в Ротонде немало черного кофе с Лениным и Троцким, которых ненавидит тихо и упорно… Добрые глаза, козлиная бородка, указательный палец желт от курева, рукава на кургузом пиджачке короткие, штаны страшные, а штиблеты такие, что наводят панику на окрестности… После октябрьской революции получил звание наемника Антанты и общественного врага номер первый».

И в Париже он продолжал разоблачать бывших агентов и провокаторов, которые теперь похвалялись своим непримиримым антибольшевизмом (об одном таком разоблачении упоминает Бунин в дневниковой записи 1921 года). А в «Общем деле» вплоть до его закрытия в 1934-м убежденно предрекал неминуемый крах режима, установившегося в совдепии. Тем временем его сотрудник Ал. Толстой, ожидавший большого гонорара от недолговечного журнала «Грядущая Россия», куда он отдал первые десять глав «Хождения по мукам», целые часы простаивал перед витринами, которые ослепляли роскошью, и, по свидетельству Дон-Аминадо, грезил о том, как купит сразу шесть пар башмаков: «Чем я хуже Поля Валери, который переодевается по три раза в день, а туфли чуть ли не каждые полчаса меняет?!» Умеет ли поэт Поль Валери, помимо переодеваний, писать яркие стихи, графу было неинтересно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю