355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 » Текст книги (страница 12)
Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:08

Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"


Автор книги: Алексей Зверев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

Книга распространялась по подписке, было отпечатано сто экземпляров на очень хорошей бумаге, с автографом автора – в несбывшейся надежде дорого их продать и, может быть, ненадолго вылезти из нужды. Это был не сборник, а именно книга, со своим лирическим сюжетом, со своей внутренней хронологией – от 1922 года до 1925-го, когда, с переездом из Чехии во Францию, Россия отдалилась окончательно – и обострилась «непреложность памяти».

 
Русской ржи от меня поклон,
Ниве, где баба застится.
Друг! Дожди за моим окном,
Беды и блажи на сердце…
 
 
Ты, в погудке дождей и бед
То ж, что Гомер в гекзаметре,
Дай мне руку – на весь тот свет!
Здесь – мои обе заняты.
 

Эта щемящая нота придала особую эмоциональную окраску мотивам разлуки, утраты, одиночества, неприкаянности и гордости, не сломленной никакими испытаниями, – вечным цветаевским мотивам, которые преобладают в книге «После России», образуя сложное, но очень цепкое единство. Разрыв – тема, которая в этой книге возникает постоянно, – у Цветаевой выражен как душевное состояние, уже привычное и все равно травмирующее, потому что оно переживается с такой обостренностью, словно возникло в то самое мгновение, когда пишутся стихи, и не может ни сгладиться, ни ослабеть. Поезд, который мчит все дальше «от родимых сёл, сёл! – Наваждений! Новоявленностей!», погибшая любовь («Как живется вам с другою… Скоро ль память отошла»), и «дней сползающие слизни», и «слезы острого рассола» – все переплетается в этом лирическом повествовании настолько тесно, что даже выделить в нем какие-то обособленные главы почти невозможно. Все та же – прихотливая, непредсказуемая, но, по существу, по определяющему своему тону неизменная музыка, все та же интонация, пронзительная, как надгробный плач:

 
Рас-стояния: версты, мили…
Нас рас-ставили, рас-садили,
Чтобы тихо себя вели
По двум разным концам земли.
 

При всем недоброжелательстве критики, которое Цветаева чувствовала, читая отклики на свои публикации, книга была воспринята как литературное событие – спорили только о том, радоваться по этому поводу или скорее вздыхать. Слоним радовался: «Трагическая муза Цветаевой идет по линии наибольшего сопротивления», ее романтический максимализм – явление уникальное. Ходасевич был гораздо более сдержанным. «Причитание, бормотание, лепетание, полузаумная, полубредовая запись» – все это было абсолютно не в ладу с художественной гармонией, которую он считал первым достоинством настоящей поэзии. Кроме того, ему все время слышались чужие голоса – Мандельштам, Пастернак, Блок, Белый, какой-то невозможный конгломерат, за которым исчезает личность самой Цветаевой. Но тем не менее он признал, что это крупная, цельная и по-своему замечательная личность. И, завершая разбор, Ходасевич пишет: «Сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады – люблю Цветаеву».

Примерно на такой же ноте закончил свою статью о книге и Адамович, однако сколько яда предшествовало его милостивому финальному суждению. «Нельзя все-таки сомневаться, что Марина Цветаева поэт – и даже редкий поэт». Все предшествующее этой фразе заставляет не поверить, что она вправду выражает мнение писавшего. Ведь до нее говорилось лишь про «истерически-экстатические вскрики», «судорожную речь», «слегка-хмельные богемно-литературные признания», про «бред, очень женский и очень декадентский». Лирика Цветаевой, новаторская по всему своему ладу, была названа «архи-вчерашней». Адамович утверждал, что это быстро вянущий цветок, – нечастый для него пример предсказания, исполнившегося с точностью до наоборот.

Вряд ли всему причиной стала жажда мести за недавнюю обиду, за «Цветник». Тут столкнулись абсолютно разные представления о том, что собой представляет поэзия. Было обоюдное глухое непонимание, так и не преодоленное ни ею, ни им – до самого конца.

Бесконечные сетования на то, что она пишет, намеренно игнорируя читателя, если тот далек от посвященных в тайны ремесла, огорчали Цветаеву больше, чем все отравленные комплименты. Ее преследовало такое чувство, что многие испытали бы удовлетворение, если бы она перестала писать стихи. Этого не произошло, хотя после 1928 года клирике Цветаева обращалась все реже, – ею завладели другие замыслы. Стихов появлялось немного, была пора – незадолго до конца ее парижской жизни, – когда они не появлялись совсем. Но зато среди этих последних стихотворений есть несколько таких, которые войдут в любую антологию русской поэзии, составленную по самым жестким критериям отбора. Хотя бы вот это стихотворение 1934 года, выразившее самое сокровенное и непритупляющееся цветаевское чувство:

 
Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма.
 
* * *

Поэтическое вдохновение не покинуло Цветаеву, но все-таки последние ее эмигрантские годы – это по преимуществу время прозы: мемуарной, эссеистской, лирической, а чаще всего такой, для которой трудно подобрать определение жанра. Оно, впрочем, едва ли и требуется, потому что сама Цветаева сказала, что такое проза поэта: вовсе не «проза прозаика, в ней единица усилия (усердия) – не фраза, а слово, часто даже – слог)». Все то, что Цветаева считала обязательными качествами настоящих стихов, сохраняло свою обязательность и для ее прозы: неожиданность, яркость метафоры, способность одухотворять самые простые вещи, а вместе с тем достигать зримости, конкретности рассказа о тонких, почти неуловимых побуждениях сердца. Движение мысли, непременно соотнесенное со звучанием слова и часто даже им подсказанное. Лиричность настолько открытая и неослабевающе напряженная, что возникает чувство, словно это уже не литература, а документ, который для автора обладает каким-то сокровенным смыслом. Аналогов такой прозы нет во всей русской литературе двух последних столетий, да, пожалуй, в европейской тоже.

Личность Цветаевой узнается на этих страницах сразу, и не только по стилистике. «Единственная обязанность на земле человека – правда всего существа», – заканчивает она свой очерк о вечере Кузмина в далеком, почти сказочном январском Петербурге 1916 года. Если понадобится формула, обобщающая самое главное в ее характере и судьбе, более точной, наверное, не подобрать. А в «Повести о Сонечке», во второй ее части, оконченной перед самым отъездом, есть другая формула, приоткрывающая тайну неподражаемой достоверности картин и эпизодов, которые как будто не вызваны из прошлого напряжением памяти, а написаны по живому следу событий. «Чем больше я вас оживляю, – пишет Цветаева, обращаясь к своей героине, актрисе, с которой она познакомилась в страшную зиму 1919 года, – тем больше сама умираю, отмираю для жизни, – к вам, в вас – умираю. Чем больше вы – здесь, тем больше я – там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве – и в их обратном. Моя смерть – плата за вашу жизнь. Чтобы оживить Аидовы тени, нужно было напоить их живой кровью. Но я дальше пошла Одиссея, я пою вас – своей».

Вот такого усилия, гибельного едва ли не в буквальном значении слова, требовала, по Цветаевой, «правда всего существа». Зато творческий результат оказывался уникальным. Ходасевич это понял глубже всех и, придирчивый к стихам Цветаевой, о ее прозе отозвался как о новом слове в литературе. И даже Адамович заметил, что, обращаясь к прозе, «Цветаева расцветает».

Оттенок ехидства есть и в этом каламбуре, однако есть и восторг: иначе Адамович не написал бы, что это «не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край». Трепещущей, словно бы не исчезнувшей в летейских водах жизнью все это и вправду было – давно разобранный на доски дом в Трехпрудном переулке, где когда-то жил знаменитый историк Иловайский, а сестры Цветаевы, Марина и Ася, провели свои ранние годы, их рано умершая мать, олицетворение романтики, самопожертвования и артистизма. Майский день 1912 года, когда в присутствии царской семьи открывали созданный профессором Цветаевым Музей изящных искусств имп. Александра III, который теперь носит имя Пушкина. Кузмин за роялем в зимние петербургские сумерки, коктебельское полдневное солнце и массивная фигура Волошина на пустынном берегу, где его гости ищут сердолики. Андрей Белый, который несется по лестницам Тео и Наркомпроса, «оставляя в глазах сияние, в ушах и волосах – веяние», и он же под Берлином, среди неуюта какого-то новорожденного поселка: измученный мыслями о возвращении в красную Москву, на ходу роняющий гениальные идеи, чтобы тут же о них забыть, поразительно жадный к «миру действия», но сам неспособный ни на одно продуманное и разумное действие – истинный «пленный дух».

«Стиль есть бытие: не мочь иначе», – занесено Цветаевой в записную книжку примерно того же времени, когда проза стала ее основным литературным занятием. Как раз стиль сумели оценить лучшие из критиков Зарубежья, но лишь годы спустя было понято, что для нее стиль – это бытие, побеждающее быт. А поначалу, восхищаясь артистизмом, смелыми ассоциациями, внезапными художественными ходами, которых так много в ее повествовании, по привычке всё пытались обнаружить за рассказом о былом и о людях, принадлежавших ушедшей эпохе, какую-то злободневную левую тенденцию и скрытую враждебность к эмиграции, которой никогда не простили бы те, кто притязал на роль духовных и общественных лидеров зарубежной России. Даже в ее эссе о Пушкине, писавшихся к печальному юбилею 1937 года – столетию со дня гибели, – искали политику, подозревая, что где-то в подтексте притаилась все та же мучившая Цветаеву тема: дикость, невозможность «живьем изъятости из живых», как сказано в очерке о художнице Наталье Гончаровой.

Что такое эта «изъятость», Цветаева знала не понаслышке. А вскоре события повернутся так, что подобная ситуация станет для нее обыденным положением вещей.

* * *

Жизнь в эмиграции меняла многое и многих. Вчерашние атеисты становились истово верующими, убежденные русские патриоты готовы были примириться с исчезновением России ради того, чтобы сгинул ненавистный коммунистический режим («хоть с чертом, но против большевиков», по афористическому выражению, которое повторяли на всех углах). А герои добровольчества вдруг становились энтузиастами строившейся в СССР «новой жизни» и пошли бы на все, чтобы получить в советском посольстве документ, позволяющий вернуться на родную землю.

Тут сплелись разные причины. Главной, конечно, была тоска по Отечеству, становившаяся невыносимой по мере того, как ясным делалось самое главное: жестокая перемена, которая произошла в октябре 17-го, это свершившийся исторический факт, и все надежды на то, что лихолетье скоро закончится, ни на чем не основаны. Поняв это, одни пробовали сохранить былую Россию в своем сердце, старались по возможности жить так, точно бы французского окружения не существует. Другие строили безумные расчеты, основанные на идее реванша любой ценой. Третьи мирились со свершившейся катастрофой и хотели себя убедить, что это не катастрофа, а великий новый этап русской истории. Надлежало покаяться в своих прежних заблуждениях, проникнуться новыми верованиями и по мере сил содействовать благоденствию страны, объявленной первым социалистическим государством на планете.

Таких стали называть возвращенцами.

Сергей Эфрон был из их числа.

Его полевение началось еще в Праге, где с осени 1924-го он стал активным участником журнала «Своими путями», который, декларируя неприятие власти, утвердившейся в России, тем не менее во главу угла ставил патриотизм, а основной задачей считал преодоление разрыва между эмиграцией и метрополией. Среди авторов были Ходасевич, Ремизов, Шмелев, но всех их довольно быстро оттолкнула слишком откровенная неприязнь журнала к беженству и его сверх меры жадный интерес ко всему советскому. Взгляды Эфрона очень во многом предопределили именно эту ориентацию.

Трудно сказать, что явилось первотолчком его идейного перерождения. Чудом уцелев по пути из Москвы на Дон, к Корнилову, он три года провел на передовой и ни разу себя не запятнал ни трусостью, ни колебаниями относительно правоты Белого движения. Цветаева, оставшаяся в Москве, очень долго ничего о нем не знала. Только весной 1922 года Эренбург, вернувшись из Европы, передал ей письмо от мужа – жив, обосновался, как многие белые офицеры, в Праге и пытается закончить образование. В России этому помешали война и революция.

Свидетельства о том, как они встретились после долгой разлуки, скудны. Годы, прожитые врозь, смерть дочери, крохотной Ирины, погибшей от голода в кунцевском приюте, – все это, наверное, должно было внести в отношения Цветаевой с мужем оттенок внутренней разъединенности. К тому же было несколько увлечений, как всегда у нее, бурных, головокружительных, хотя и недолгих. Самое сильное относится уже к пражскому периоду: Константин Родзевич.

В Гражданскую Родзевич воевал на стороне красных, командовал флотилией, но был взят в плен врангелевцами, с ними эвакуировался и через лагерь в Галлиполи добрался до Праги. Своей политической позиции он не переменил, по-прежнему считал, что за большевизмом будущее (потом, в 30-е, Родзевич уедет добровольцем в Испанию и будет драться за республику, проявив истинный героизм). Вероятно, постоянное общение с Родзевичем сказалось, подталкивая Эфрона пересмотреть свои верования. Но главную роль тут сыграло ощущение вины за то, что и он не уклонился от участия в братоубийственной войне. Воспоминания о ней тяжелым грузом лежали на его совести. Он все больше проникался мыслью о необходимости искупления.

Правда, поначалу Эфрон был очень далек от мысли о сотрудничестве с теми, против кого недавно боролся. Его статья 1925 года «Эмиграция» еще пропитана духом непримиримости: да, жить беженцем ужасно, а надежда вернуться – единственное, что может поддержать на чужбине, но эта надежда беспочвенна, потому что «возвращение для меня связано с капитуляцией». С «отказом от своей правды», который означает духовное самоубийство.

Так считали в эмиграции очень многие, казалось – едва ли не все. Однако в действительности жизнь на чужбине оказывалась слишком непереносимой, и она ломала людей, даже тех, кто прежде был стойким в своей ненависти к большевизму. Агентура НКВД, десятки парижских резидентов быстро выучились обращать себе на пользу и эмигрантскую ностальгию, и пробудившееся чувство вины перед Россией, которая остается родиной, пусть теперь превращенной в совдепию. А случалось, все происходило еще проще: устав от нищеты, вчерашние непримиримые враги ленинского режима шли ему служить за приличную взятку.

Было несколько таких историй, потрясших русский Париж, в особенности история певицы Надежды Плевицкой и ее мужа, генерал-майора Николая Скоблина. Плевицкая (а по-деревенски – просто Дежка Винникова) была перед революцией идолом постоянных посетителей «Яра», потом покорила и элиту: ее высоко оценил Собинов, среди ее почитателей был сам император. Карьеру она сделала просто ошеломительную: сбежав из монастыря, где недолгое время была послушницей, очутилась в бродячем цирке на Георгиевской площади родного Курска, затем стала петь в киевском саду «Шато-де-Флёр», получила приглашение из Москвы, с триумфом выступила на нижегородской ярмарке, наконец, покорила и публику консерваторских залов. В Гражданскую она сначала выступала перед красноармейцами и в Одессе у нее случился роман с сотрудником местной ЧК. Затем попала к корниловцам, встретилась со Скоблиным, и они вместе бежали, обвенчавшись в лагере для эвакуированных добровольцев на острове Галлиполи. Посаженным отцом на их свадьбе был генерал Кутепов, который потом, после смерти Врангеля, возглавил Русский общевоинский союз.

Эта офицерская организация, вопреки очевидной безнадежности таких планов, ставила своей целью свержение большевиков вооруженным путем. Кутепова похитили чекисты, осуществив знаменитую операцию «Трест», и его место занял генерал Миллер. 20 сентября 1937-го Миллер покинул канцелярию РОВС на рю дю Колизе 29 – и не вернулся. Его ждала засада; в автомобиле он был доставлен в Гавр к причалу, где ждал пароход «Мария Ульянова», через Ленинград привезен на Лубянку и расстрелян.

Тогда же, 20 сентября, бесследно исчез ближайший помощник Миллера Скоблин. Теперь известно, что его спрятали на квартире С. Третьякова, сына основателя Третьяковской галереи, бывшего министра Временного правительства, а ныне тоже советского агента; квартира находилась в том же доме, что и РОВС, только этажом выше. Плевицкую арестовала французская полиция, был суд, двадцать лет каторги – она умерла гораздо раньше, чем кончился этот срок, дав в тюрьме города Ренн признательные показания. Скоблина переправили в Испанию, где он, возможно, погиб на фронте, но, скорее всего, был ликвидирован НКВД. Это учреждение всегда так и поступало с маврами, сделавшими свое дело.

Плевицкую и Скоблина завербовали еще в 1930-м, воспользовавшись тем, что ее концерты уже не сопровождались былыми триумфами, а привычка жить на широкую ногу осталась. Скоблин был чем-то вроде импресарио при своей прославленной супруге и сотни раз видел, как рыдает зал, слушая ее надрывную, за душу хватающую песню «Замело тебя снегом, Россия». Никто, конечно, не знал, что в досье секретного отдела, существовавшего при советском посольстве, они именуются «Фермер – ЕЖ-13» и «Фермерша». Хотя можно было бы поинтересоваться, с каких доходов они вдруг обзавелись роскошным особняком под Парижем и машиной, которой позавидовали бы и нувориши.

Мотивы Эфрона, пошедшего тем же путем, конечно, были намного более чистыми. Долгие годы добровольчество еще вопринималось им как синоним подвижничества во имя правды. Но все же в нем что-то поколебалось, ослабла моральная незамутненность, бесконечно высоко ценимая Цветаевой с их первой встречи в мае 1911 – го, у Волошина в Коктебеле, где начался роман длиною в жизнь. Им было по семнадцать-восемнадцать лет, их воодушевляли романтика и мечта. Они погибнут насильственной смертью ровно через тридцать лет. Всего полтора месяца отделяют катастрофу в Елабуге от расстрела в лубянском подвале: Эфрона казнили 16 октября 1941-го.

Тогда, в Коктебеле, была произнесена клятва не расставаться никогда, что бы ни случилось. Цветаева осталась ей верной до своего последнего дня. Когда после разлуки они встретились в Чехии, она написала Волошину, что было чувство, «как если бы расстались вчера. Живя не-временем, времени не боишься. Время – не в счет:вот все мое отношение к времени!»

Однако жизнь разводила их все дальше, особенно парижская жизнь. Болезненный, слабовольный, совершенно неприспособленный к тяготам быта, Эфрон оказался для семьи не опорой, а обузой. У него бывали случайные заработки – то в журнале «Версты», который они вместе со Святополком-Мирским организовали в июне 1926-го, то на кинофабрике, если удавалось устроиться статистом. Но чаще всего он не приносил в дом ни франка.

Князь Святополк-Мирский, наследник звучной дворянской фамилии, был кадровым офицером, воевал в деникинской армии, но эмиграция стала для него временем резкого пересмотра прежних убеждений. Он жил в Лондоне, преподавал русскую литературу в университете, написал авторитетный учебник по своему предмету, активно печатался как критик. Его симпатии откровенно принадлежали советским авторам, особенно тем, кто тяготел не к традиции, а к авангарду – Пастернаку, Маяковскому. Оказалось, что дело не только в литературных предпочтениях: Святополк-Мирский вступил в британскую компартию, издал книгу о Ленине, а в 1932-м уехал на родину, полный веры в ее грядущий расцвет.

Незадолго до отъезда с ним виделась Вирджиния Вулф, писательница, которую Святополк-Мирский глубоко чтил как одного из корифеев новой – экспериментальной, новаторской – литературы. Вулф записала в дневнике: «Двенадцать лет он скитался в Англии по меблированным комнатам, а сейчас возвращается в Россию – „навсегда“. Видя, как загораются и гаснут его глаза, я вдруг подумала: скоро быть пуле в этой голове». К сожалению, она не ошиблась. Через шесть лет «товарищ князь» исчез в мясорубке большого террора.

«Версты» избрали почти неприкрыто просоветскую линию, заслужив от Ходасевича обвинения в том, что, восславив «новых людей» большевистской закалки, они оказались в союзе с «черно-красной сотней». Эфрон не внес собственной лепты в подобные славословия, однако его статья «Социальная база русской литературы» была написана примерно в таком же духе (Ходасевич назвал его корпоративным, а, говоря по-советски, следовало бы употребить другое определение – партийный). Воспитанный, как и Святополк-Мирский, на «Аполлоне», на культуре Серебряного века, Эфрон теперь требовал от писателей классового подхода и ясно заявленной революционной позиции. Как и многие другие в 20-е годы, он, задыхаясь в атмосфере эмиграции, не видел иного выхода, кроме признания совершенных ошибок и перековки собственного сознания.

Вскоре перековка начала совершаться убыстренным темпом. Литература теперь воспринималась Эфроном как бесполезное занятие, его помыслами целиком завладела политика. С 1925 года в Париже существовал Союз возвращения на родину, поначалу – организация патриотов, не принимавших большевизм, но уже вскоре – нечто вроде легального представительства советской разведки. Возглавлял его некто Е. Ларин, затем – А. Тверитинов. Оба вернулись в СССР и, разумеется, были репрессированы. Эфрон, став деятельным участником Союза, способствовал возвращению других: Н. Афанасова, Д. Смиренского, А. Чистоганова – их он знал с Гражданской войны или коротко сошелся с ними в Париже. Тех, для кого возвращение из мечты превратилось в осуществившийся факт, ждала та же самая дорога – Лубянка, расстрел или северные лагеря.

Эфрону дали ясно понять, что о возвращении можно будет говорить только после того, как он докажет свою преданность режиму не сожалениями о былом, а конкретными поступками и делами. Он знал, какие именно дела имеются в виду. Но его это не остановило.

Советским резидентам, помимо других обязанностей, предписали вести пропагандистскую работу среди эмиграции и вербовать новых сотрудников. Когда свой договор с дьяволом подписал Эфрон, в точности неизвестно, однако он его подписал. И начал выполнять поручения нового начальства: собирал бывших врангелевцев и деникинцев для отправки в Испанию, помог в слежке за Львом Седовым, сыном Троцкого, – в ней активно участвовал распропагандированный им Лев Савинков, сын знаменитого эсера. Седов был убит прямо в больнице, после операции.

Развязка наступила летом 1937 года. К этому времени Аля, тоже пропитавшись большевистским энтузиазмом, уехала в Москву и оттуда писала письма, от которых веет ликованьем (два с небольшим года спустя ее арестуют на глазах у родителей, а дальше потянется семнадцать лет лагерей и ссылок). Эфрон ждал только той минуты, когда, в признание заслуг, ему тоже выдадут советский паспорт. Он его получил, выполнив задание по ликвидации Игнатия Порецкого-Рейсса.

Это был один из лучших советских разведчиков, очень ценный человек для Иностранного отдела НКВД. Но то, что происходило в СССР после убийства Кирова и начала повальных арестов, ясно показало Рейссу, какое будущее ему уготовано, и он решил порвать с системой, которой служил. Написал письмо с резкими обличениями сталинизма и террора, под чужим именем скрылся в Швейцарии. Его выследили, заманили в ловушку и прикончили на пустынном шоссе под Лозанной.

Эфрон входил в группу, осуществившую это убийство. С ним вместе были бывший лидер Союза возвращения Ларин, а также Николай Клепинин, когда-то посещавший воскресенья в доме Мережковских. Все обзавелись фальшивыми документами, Эфрон получил фамилию Андреев, Ларин стал Климовым, Клепинин – Львовым. Четвертым участником группы был Вадим Кондратьев. Он единственный, кто уцелел, когда сделавших мокрое дело доставили в Москву. Кондратьева назначили директором крымского санатория, он мирно дотянул почти до старости и умер не от пули в затылок, а от туберкулеза. Такое изредка случалось: в 30-е годы директорами лучших московских ресторанов «Националь» и «Арагви» были недавние репатрианты. А чины с Лубянки любили посещать эти заведения.

Поскольку дело Рейсса получило громкий резонанс, Эфрону пришлось спешно бежать. В середине сентября 1937-го его тайком вывезли из Гавра на советском пароходе «Андрей Жданов». Еще несколько месяцев подробностями дела (в итоге закрытого из-за отсутствия обвиняемых) были заполнены газеты, имя Эфрона называлось в них едва ли не первым. От Цветаевой, словно от чумной, отшатнулись все.

Георгий Федотов написал в те дни статью о возвращенцах, определив их движение как «болезньрусского национального чувства». Вся логика поведения тех, кто обивал пороги на рю де Гренель, сводилась к тому, что эмиграция невыносима, а значит, надо сжечь свои корабли и проникнуться верой, наивной, нелепой, но зато придающей жизни некий смысл: «Россия = советская Россия = большевицкая власть = Сталин». У Цветаевой нет ни строки, которая позволяла бы заподозрить, будто это и ее вера. Но считали само собой разумеющимся, что и она, как Эфрон, думает именно так. Тем более что стало известно: сразу после бегства мужа она подала прошение в советское посольство и время от времени туда наведывалась, ожидая нужной бумаги. Кажется, ей даже выплачивали зарплату, полагавшуюся Эфрону.

Последствия разразившегося скандала для нее были ужасны. Есть воспоминания Нины Берберовой о панихиде по князе Волконском, мемуаристе, историке театра, умершем в конце октября 1937-го. Цветаеву связывала с этим старым аристократом давняя дружба, когда-то в Москве она от руки переписывала три тома его воспоминаний, а потом посвятила ему восторженную статью «Кедр». Не присутствовать на погребении она просто не могла и, предчувствуя, что на нее обрушатся оскорбления, все-таки пришла в церковь по улице Франсуа-Жерар, посещаемую католиками восточного обряда. Берберова пишет, как эта почти седая простоволосая женщина с полными слез глазами стояла на тротуаре. Мимо нее проходили, словно не замечая. Сама она тоже прошла мимо.

Знали, что французская полиция вызывала Цветаеву на допрос, но не знали подробностей. Ее продержали в участке несколько часов, ничего не добившись. Цветаева повторяла одну и ту же фразу: «Это самый честный, самый благородный, самый человечный человек. Его доверие могло быть обмануто. Мое к нему – никогда». Потом стала читать своего «Молодца» по-французски. Комиссар отпустил ее, решив, что перед ним какая-то сумасшедшая.

Все случившееся для нее была «беда,а не вина»,как сказано в письме Ариадне Берг, одной из немногих, кто остался рядом. В ту осень Цветаева читала «Процесс» Кафки и думала: в точности такая же история, как пережитая ею. Сказать, до какой степени она была осведомлена о деятельности Эфрона, затруднительно, но что-то, конечно, было ей известно: откуда бы взялись деньги, которыми он с некоторых пор стал пополнять семейный бюджет? Своим тайным сотрудникам НКВД платил неплохо. Хотя существовал железный закон: они должны быть устранены, когда закончат порученное дело.

О новых настроениях мужа Цветаевой стало известно задолго до дела Рейсса. И о настроениях Али тоже. О чем-то они с отцом постоянно шептались, запершись на кухне. Жалобы на Алю, на нестерпимость ее «постоянного сопротивления и издевательства» появляются в письмах уже с 1935 года. Вскоре Аля ушла из дома совсем. Цветаева восприняла этот уход тяжело – не сам факт, а открывшееся глубокое несовпадение их душевной сущности: «Она – обратная. Круглая, без ни одного угла. Мне обратная – во всем».

Оставшись одна с Муром, Цветаева стала думать об отъезде. Изредка такие мысли посещали ее и прежде. В феврале 1936-го она полушутя просила Тескову отыскать в Праге гадалку, которая сказала бы: ехать, не ехать. За то, чтобы ехать, было многое: близкие рвались в Москву, эмиграция не признавала ее и выталкивала, Европа стояла на пороге войны. Но против оказывалось еще больше. Как в СССР сможет существовать она, «не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я назвала его великим и – если даже он велик – это не мое величие и – м. б. важней всего – ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь». Но все равно выбора у Цветаевой не было. И после бегства Эфрона той же Тесковой она пишет: «Нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась».

Сколько бы она ни утверждала, что поэт – это эмигрант по самому характеру своего призвания и ремесла, ностальгия и у нее была сильной, острой. В тех стихах, где тоска по родине названа разоблаченной морокой, есть и другая нота, прозвучавшая так сильно, что даже Адамович признал потрясающий эффект его заключительной строфы. Вот этой:

 
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все – равно, и все – едино.
Но если по дороге – куст
Встает – особенно рябина…
 

Однако ностальгия была все-таки совсем не главное, что ее заставило 13 июня 1939 года сесть на пароход, следующий из Гавра в Ленинград. Ариадна Берг, узнав про «ужасные мысли» Цветаевой о возвращении, пробовала ободрить: «Я так глубоко чувствую ненужностьВашей жертвы. Но, конечно, Выее чувствуете еще глубже, а также, что она – роковая и, может быть, то, что не принести ее будет еще большей жертвой. Христос с Вами, родная, Ваш путь – русский путь, слепо-созидательный, по которому пойдут, не зная, многие, из которых вырастет Россия, и по которому – если бы могла только! – с Вами вместе и я бы пошла».

Последние парижские месяцы Цветаева провела в скверной гостинице, наспех распродавая пожитки и переписывая те свои произведения, которые было опасно или невозможно взять с собой. Может быть, в этой суете ей минутами вспоминался другой Париж, увиденный семнадцатилетней девочкой в первое знакомство с ним и навеявший стихи из «Волшебного фонаря»:

 
Дома до звезд, а небо ниже,
Земля в чаду ему близка.
В большом и радостном Париже
Все та же тайная тоска /…/
В большом и радостном Париже
Мне снятся травы, облака,
И дальше смех, и тени ближе,
И боль, как прежде, глубока.
 

Тогда, в 1909-м, это настроение скорее было данью моде, чем выражало действительно пережитое чувство. Тридцать лет спустя боль из поэтического образа превратилась в живую, каждый день о себе напоминавшую реальность. Тени – Сергей Эфрон, который не то заслуженным пенсионером, не то пленником жил на даче НКВД в Болшеве, Аля, работавшая на Страстном бульваре в журнале «Ревю де Моску» и счастливая разделенной любовью, – звали к себе, требовали ее присутствия: по крайней мере, так это ощущала сама Цветаева. Приняв мучительное для себя решение, не строя никаких иллюзий, она не свернула со своего русского пути.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю