Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Глава вторая
Пути бегства
У Булгакова в «Зойкиной квартире» – этот «трагический фарс в трех актах» осенью 26-го года был поставлен Студией Вахтангова и продержался на сцене два сезона, пока не подошли к концу относительно либеральные, вегетарианские времена, – есть персонаж по фамилии Абольянинов, в прошлом аристократ, ныне тапер из «ателье», как для приличия именуется бордель, посещаемый богачами-нэпманами и советскими сановниками. По рождению Абольянинов граф, «экзотическое животное», как его именует другой служащий «ателье», проходимец Аметистов, очень хорошо знающий, чего стоят титулы, отмененные новой властью. Без Зойки, которая оплачивает морфий, покупаемый ему у китайцев, Абольянинов не обойдется ни дня. Одна Зойка терпит истерики, вызываемые, среди прочего, напоминаниями, что он, Абольянинов, хоть граф, но бывший. Так ему напрямик заявил какой-то хам в охотничьих сапогах. И бросил окурок на ковер.
В тогдашней Москве многое стало бывшим, даже курица, которую зачем-то содержат в зоологическом саду. Проезжая мимо, Абольянинов прочел на ограде о курице, которая сделалась петухом, и эта новость его доконала: «Вон отсюда какой угодно ценой!» А Зойка спешит с утешениями: «Вы таете здесь! Я увезу вас в Париж! К Рождеству мы будем иметь миллион франков, я вам ручаюсь!»
С гарантиями она поторопилась: парижского Рождества не будет. Его не будет и для новой сотрудницы Зойкиной мастерской, для дивной Аллы Вадимовны. У нее в Париже любимый человек, и ради него, ради больших бульваров, по которым гуляют модницы в ослепительных туалетах, как же она не согласится выполнять в «ателье» понятные обязанности. Тем более всего-то несколько месяцев, не больше, – по вечерам, через день.
Зойкин притон накроют двое из уголовного розыска, которые явились в смокингах, повергнув Абольянинова в отчаяние своими желтыми ботинками. Графа провожают к «воронку» – надо навеки попрощаться с грезами о Париже. Вскоре московским обитателям станет опасно мечтать о заграницах даже наедине с собой.
Действие «Зойкиной квартиры», как указывал сам Булгаков, «происходит в 1924–25 годах». Несколькими годами раньше другие его персонажи добрались-таки до берегов Сены. И там кое-кто из них обосновался с комфортом, как Парамон Ильич Корзухин, товарищ министра торговли в крымском правительстве. Он даже приобрел в собственность парижский особняк, где среди прочего стоит несгораемая касса, битком набитая долларами. Теперь мсье Корзухин старается изъясняться исключительно по-французски, называя своего лакея Грищенко не иначе как Антуаном. Русский язык он находит пригодным «лишь для того, чтобы ругаться непечатными словами или, что еще хуже, провозглашать какие-нибудь разрушительные лозунги».
Париж, который снился еще с киевской юности, Булгакову так и не суждено было повидать. Однако вряд ли догадаются об этом видевшие «Бег», седьмой сон, сцену в доме Корзухина, куда является экс-генерал Чарнота, который за неимением брюк прошествовал по столице мира в лиловых подштанниках. Сцена написана так, словно автор (подобно своему младшему брату Николаю, в будущем известному французскому биологу) сам был подхвачен волной беженцев, устремившейся в «мой недостижимый город», как назван Париж в дарственной надписи на экземпляре «Белой гвардии», подаренном автором в 1928-м Л. Н. Белозерской-Булгаковой.
Она-то как раз знала недостижимый город превосходно, проделав на исходе Гражданской войны обычный беженский путь: французским пароходом, где русские пассажиры заняли трюм третьего класса, из Одессы в Константинополь, потом в Марсель, наконец к перрону парижского Гар дю Нор. На родину она вернулась через Берлин с компанией, окружавшей за границей «красного графа» Алексея Толстого, пока тот не осознал, что ему по пути именно с большевиками. И возможно, это по ее рассказам Булгаков, который писал «Бег» в пору их недолгого счастливого брака, с такой точностью воссоздал фантасмагорию эмигрантского парижского быта.
В его пьесе она показана всего несколькими штрихами, но незабываемо. «Бег» – настоящая панорама эмигрантской жизни со всеми ее преобладающими типами: те, кто, потеряв в водовороте революции абсолютно все, нищенствуют и пропадают, и везучий Парамон, который слагает вдохновенные гимны доллару («золотое дитя» с «божественным сердцем»), и сорви-голова Люська, походная жена Чарноты, а ныне личный секретарь Корзухина мадмуазель Люси Фрежоль. Управлять своим «крысиком» и «жабочкой» она выучилась отменно.
«Крысик» просадит за партией в девятку двадцать тысяч, но для него это, в сущности, пустяк, а Чарноте недолго быть богачом: у таких деньги не задерживаются. Можно без особых усилий представить себе близкое будущее обоих. Мадмуазель Фрежоль, став мадам Корзухиной, тут же примется изменять благоверному направо и налево – «крысик» ей отвратителен. Когда Парамон промотает состояние – а ему на роду написано стать жертвой ловкого шулера, – Люська его, разумеется, тут же бросит и через год-другой окажется на самом дне, тогда как дела Корзухина наладятся: он из непотопляемых. А Чарноте придется осваивать ремесло швейцара в кабаке с неважной репутацией либо ночного таксиста. В Париже между войнами среди таксистов больше всего было бывших русских офицеров – деникинских и врангелевских.
Художественному театру, где репетировался «Бег», так и не дали показать премьеру. Потом о пьесе вообще не упоминалось при жизни писателя. Первыми – через семнадцать лет после его смерти – «Бег» увидели зрители волгоградского театра. Однако Булгаков писал «Бег» не для потомков, а для современников. Из писателей, оставшихся в России после революции, он раньше всех почувствовал и – насколько было возможно для подцензурного литератора – передал, каким страданием и унижением оказался бег, пусть Чарнота старается найти что-то комичное в общей трагедии или хотя бы в собственной участи («Я – Вечный Жид отныне! Я – Агасфер, Летучий я голландец! Я – черт собачий!»).
«Бег» не пропустили ни в печать, ни на сцену, четко объяснив, что для советских авторов эмиграция – запретная тема. Касаться ее можно было, лишь вооружившись пером, приравненным к штыку, и обличая «эмигрантскую нудь», «эмигрантские сплетни», а вслед за тем саму «столицу столетий», где юная уборщица губит молодость, «в клозетной шахте по суткам клопея», а работница, которой поезд отрезал ногу, стоит, когда «время распроститучье», на углу бульвара, дожидаясь богатых клиентов с пресыщенной фантазией.
Маяковскому, сочинявшему эти хлесткие стихотворные памфлеты, было не понаслышке известно, что бег – всегда драма, даже если в ней случаются фарсовые положения. Он знал, что главный ее сюжет – утрата, причем невосполнимая. В советских журналах он печатал «Заграничную штучку» и «Парижанку», но у него было и пронзительное «Письмо Татьяне Яковлевой». Эти стихи Яковлева увезла за океан в записной книжке, подаренной поэтом. И разрешила полностью опубликовать только через четверть века после того, как их роман закончился. А закончился он еще и (а может быть, прежде всего) из-за того, что «страсти корь», пусть пережитая в очень сильной форме, все-таки отступила перед невозможностью исполнить обещанное: «Я все равно тебя когда-нибудь возьму – одну или вдвоем с Парижем».
Сюжет с Татьяной Яковлевой очень много лет оставался фактически запретным для биографов Маяковского, которые о нем молчали или упоминали расплывчато и невнятно. Но этот сюжет был, и были строки, в которых из-под коросты идеологии вырвался – едва ли не в последний раз – мощный лирический дар. В которых пробилось потаенное «сердечное терзание, предшествующее самоубийству»: Пастернак ясно почувствовал его в Маяковском той поры.
Парижский роман разыгрался – и оборвался – за полтора года до выстрела в квартире в Лубянском проезде. Стараясь понять, что привело к этому выстрелу, Пастернак в «Людях и положениях» пишет о тяжкой тоске, возникающей, когда «непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась». Его догадка о причинах трагедии, может быть, самая убедительная.
Вряд ли можно сомневаться, что эта трагедия каким-то образом связана с парижским романом Маяковского, начавшимся осенью 1928-го. И дело даже не в том, что его чувство к «Тане кареокой» было всепоглощающе сильным, таким, словно «ураган, огонь, вода подступают в ропоте. Кто сумеет совладать? Можете? Попробуйте…». Он-то как раз попробовал и, видимо, тем или иным образом сумел. В декабре, вернувшись из Парижа, Маяковский послал «моей» первый том собрания сочинений с надписью, повелевавшей книге «заменять меня до мая». И приехал снова даже раньше, в конце февраля, а потом, после второй встречи, слал письма, уверяющие: «Не может быть такого случая, чтоб мы с тобой не оказались во все времена вместе». Однако в архивах нет сведений, что Маяковский подавал прошения о новой выездной визе. Если он и не пробовал, если неверна часто высказываемая – допускаемая и Яковлевой – мысль, будто его не пустило в Париж ГПУ из страха, что он станет невозвращенцем (свою роль тут могла сыграть Лиля Брик, у которой среди чекистов были влиятельные знакомые), то вывод может быть только один: он смирился с мыслью о разрыве, хотя и писал Татьяне летом 29-го: «С сентября начну себе приделывать крылышки для налета на тебя».
Есть разные объяснения обстоятельств, вынудивших поэта отказаться от той, о ком им сказано: «Ты одна мне ростом вровень». Но во всяком случае эмигрантское положение «кареокой» было среди них едва ли не самым существенным. Маяковский ей писал: «Ты не парижанка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться». Несомненно, он действительно в это верил. Но она-то понимала, что на самом деле все не так. И что в Россию она могла бы вернуться по единственной причине: полюбив безоглядно. Были минуты, когда она, кажется, готова была ринуться за ним очертя голову. Но все-таки сумела удержаться, совладать с собой.
Он призывал: «Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук», – а ее отказ воспринял как оскорбленье личное и даже гражданское («на общий счет нанижем»). Но для Маяковского не было тайной, что в ненавидимую ею совдепию любимая не уедет, а он никогда не порвет нить, накрепко его привязавшую к Москве, где, как сказано в его письме ей, кипит неистовая «общая работища», и он счастлив, что «впряжен в это напряжение». Преграда оказалась слишком серьезной. Ее не могла преодолеть любовь, пусть неистовая, безумная, мучительная.
Загнанное вглубь, придавленное плакатной риторикой бичевателя парижской роскоши, покоящейся на костях, и ненавистника французских лавочников («пудреная мордочка, черненькие усики, из карманчика шелковый платочек»), чувство к Татьяне Яковлевой все-таки выплеснулось в стихотворениях, где автор просит прощенья за то, что «часть на Париж растраченных строф на лирику я растранжирю». Это бессмертная лирика, оттого что душевное потрясение, которым она навеяна, пережито и выражено поэтом с бесспорными чертами гениальности (Цветаева писала о нем: «Своими быстрыми ногами Маяковский ушагал далеко за нашу современность и где-то за каким-то поворотом долго еще будет нас ждать»). Нужно было на собственном опыте узнать, как больно, когда любовь – не та, что «рай да кущи», а огромная и захватывающая, – должна отступить из-за того, что мир политически расколот надвое. И тут ничего не переменить даже тем, кто «навек любовью ранен».
Есть высшая справедливость в том, что почувствовать это, осознать и перевести на язык поэзии выпало Маяковскому. Даже в стихах, сказавших о его безоглядном увлечении, он возвещал, что любовь должна «подымать, и вести, и влечь… чтоб вражьи головы спиливать с плеч хвостатой сияющей саблей». Но, вопреки насмешкам, с какими упоминались «собаки озверевшей страсти», наперекор идеологической зашоренности стихи, относящиеся к Татьяне Яковлевой, донесли ощущение невыносимой боли, причиняемой тем, что люди несвободны выбирать, когда от выбора зависит вся их последующая жизнь. Оказалось, что русская трагедия, завершившаяся массовым исходом, а затем железным занавесом, который отделил бежавших от оставшихся, – это факт, затрагивающий каждого. Просто не каждому он напоминает о своей значимости так ясно, как напомнил Маяковскому в его последнюю парижскую поездку – к той, кому он писал, считая дни, оставшиеся до их встречи: «Работать и ждать тебя это единственная моя радость».
* * *
Кареокой Тане, когда она познакомилась с Маяковским, было двадцать два года. На фотографиях у нее крупные черты лица, пышные волосы цвета темной соломы. Тата и поэт, вкладывавший в букеты, которые он ей дарил, карточку со стихами за подписью «Маркиз WM», не только метафорически, а буквально были ростом вровень. Почти вровень.
Она происходила по материнской линии из артистической среды (дед ее был главным балетмейстером Мариинского театра), а по отцовской из военной: второй дед был морским офицером. Детство Татьяны прошло в Вологде, затем в Пензе, родном городе Мейерхольда, режиссера, поставившего «Мистерию-буфф» (потом и «Клопа», и «Баню»). Ее отец, окончивший Институт гражданских инженеров, построил пензенский Народный дом, будущий городской театр. Маяковский в нем выступал – это было в январе 1927 года. Осенью следующего года состоится его знакомство с Татьяной.
Она с детства думала о славе – театральной или иной, но славе. Отец, оставив семью, уехал в Америку, подростком Татьяне пришлось добывать семье пропитание, выступая с чтением стихов перед красноармейцами, едущими на фронт. Ужасы русской смуты травмировали ее, внушив твердую мысль при первой возможности бежать не оглядываясь.
Возможность представилась в 1925-м, когда художник Александр Яковлев, ее дядя, сумел устроить вызов в Париж, где сам он обосновался уже давно. Татьяна болела туберкулезом, и формально речь шла о консультациях у знаменитых врачей. На деле она и не думала возвращаться.
Довольно быстро эта русская провинциалка освоилась в парижской артистической среде. В доме ее дяди бывали люди со звучными именами – и русские, и французы. Татьяна не хотела жить иждивенкой и поступила ученицей в мастерскую модистки. Кто-то – она сама не помнила, кто именно, – оценив ее яркую внешность и необыкновенно красивые ноги, предложил Татьяне сниматься статисткой в кино, еще кто-то свел с рекламным агентством, и скоро по всему Парижу висели афиши с ее снимком в модных чулках. Доктор Серж Симон, который практиковал на Монпарнасе, занялся ее легкими. У Симона, женатого на русской, лечились многие художники и литераторы, в их числе Эльза Триоле, жена поэта-сюрреалиста Луи Арагона и сестра Лили Брик. Эльза и познакомила Татьяну с Маяковским. Шел октябрь 1928-го.
Дальнейшее известно главным образом по записям Василия Катаняна, кинорежиссера, биографа Маяковского. Он встречался с виконтессой дю Плесси в 1979 году в Нью-Йорке, а потом получил в свое распоряжение пленку интервью, которые для задуманной им, но так и не написанной книги взял у Таника (так Маяковский ее называет в своих интимных письмах) Геннадий Шмаков, эссеист и критик, в прошлом ленинградец, уехавший в Америку и умерший там, не дожив до пятидесяти лет.
Виконтесса не любила, когда пытались что-то разузнать о ее романе с поэтом. Даже адресованное ей стихотворение она сначала разрешила (Роману Якобсону, ближайшему из друзей Маяковского) напечатать только с купюрами, а текст по автографу удалось опубликовать лишь в 1956 году. Но и через полвека после того, как их с Маяковским история была кончена, кареокая до мелочей ясно помнила встречу, с которой все началось: холодные сумерки, такси, пальто, которым он, сняв с себя, укутал ее колени. Весь ноябрь 28-го они виделись каждый день – на его выступлениях, всколыхнувших литературный Париж, в небольших кафе, чтобы не привлекать внимание зевак, в отеле «Истрия», где он жил.
Может быть, поначалу им казалось, что перед таким чувством любое препятствие ничтожно. Маяковский в этом, кажется, не сомневался: «Сделаем нашу разлуку – проверкой», а испытание, конечно, будет выдержано, и на следующий раз они уедут в Москву вместе. А Яковлева, беседуя с Катаняном, признается: «Я была так влюблена в него, что поехала бы за ним в Россию». Но тут же добавляет: «Там его наверняка убили бы в 37-м году, я тоже загремела бы за ним».
Чувство было и правда огромным. «Не то что он мне нравился, я его полюбила, полюбила по-настоящему», – записывает Катанян. А вот ее письмо матери, которое относится непосредственно ко времени событий: «Я видела его ежедневно и очень с ним подружилась. Если я когда-либо хорошо относилась к моим „поклонникам“, то это к нему, в большой доле из-за его таланта, но еще большей из-за изумительного и буквально трогательного ко мне отношения». И в том же письме, чуть ниже: «Он такой колоссальный и физически, и морально, что после него буквально пустыня».
Что до Маяковского, он в ту пору ею одною и жил. «Дорогой, милый и любимый Таник» отодвигает в сторону все остальное. Он звал ее уехать уже тогда, осенью 28-го, и она колебалась («фифти-фифти», – записывает ее признание Шмаков), но все-таки уговорила себя: «Это слишком быстро». Пошли письма, впервые появившиеся в печати лишь в 1993-м, через два года после смерти той, кому они адресованы. Эти письма переполнены любовью. «Я ношу твое имя, как праздничный флаг над городским зданием». И еще: «Твои строки – это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная». И дальше в том же письме от 3 января 1929 года: «Я бросил разъезжать и сижу сиднем из боязни хоть на час опоздать с чтением твоих письмов…»
Ощущения безоблачного счастья, впрочем, не было даже в те осенние недели после знакомства. А во вторую и, как оказалось, последнюю встречу – подавно. Татьяна пишет матери: «Ты не пугайся. Это, во всяком случае, не безнадежная любовь… Счастье мое, что я не встретила его в Москве перед Парижем». В Москве он бы, пожалуй, ее удержал. Вернуть ее туда – не по его силам.
К тому же Татьяне нравилось, что и помимо Маяковского у нее целый шлейф обожателей. Один из них появился осенью 1929 года и проявлял особенную настойчивость: Бертран дю Плесси, страстный автомобилист, младший из сыновей провинциального виконта. А у Маяковского была Лиля, которую он боготворил, хотя годы близости остались позади. Полвека спустя виконтесса вспоминала: «Между ним и мною Лиля была открытым вопросом».
Вопрос возник со всей неотвратимостью, когда, после второй их встречи, из Союза стали приходить такие письма: «Мне без тебя совсем не нравится. Подумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезти к нам, к себе в Москву». Под старость виконтесса стала утверждать: Маяковский понимал ее положение, радовался, что ей удалось покинуть Россию, ведь там она просто не выжила бы физически. Так записано у Шмакова. Но скорее всего Татьяну подвела память. Радоваться тому, что их любовь столкнулась с неодолимым препятствием, Маяковский уж точно не мог.
Иначе он не звал бы ее сесть вместе с ним в московский вагон, не уговаривал бы полушутливо, полу-всерьез: «Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?» Маяковский писал это, когда в его жизнь уже вошла актриса Художественного театра Вероника Полонская, спутница последних месяцев его жизни. В воспоминаниях Полонской – они были напечатаны только в 1987 году – упомянуто о постоянно ею испытываемом чувстве ревности (Маяковского оно ужасно смешило) и о «какой-то женщине», с которой у него был роман за границей: «Ее звали Татьяной. Очевидно, он ее очень любил».
Полонская не ошибается, думая, что ее роман с поэтом очень нравился Лиле Брик: отвлекал его от воспоминаний, еще совсем не успевших остыть. Сама она, впрочем, словно не подозревает, что Маяковскому действительно надо было как-то преодолеть шок навязанного обстоятельствами разрыва: помимо всего остального, прелестная Вероника Витольдовна помогла ему справиться с собой. Маяковский писал своей Тате летом 1929 года, что твердо рассчитывает снова оказаться в Париже не позже октября. Но известно, что тогда же, в июле, он заехал в Хосту, где проводила отпуск Полонская, и после той встречи их сближение стало стремительным. А в октябре, когда он думал увидеться с Татой, Лиля Юрьевна получила от сестры – и в присутствии Маяковского прочла вслух – письмо, где сообщалась свежая парижская новость: виконт добился своего. Будет венчание в церкви и платье с флёрдоранжем.
Беседуя с Катаняном, госпожа Либерман, как она звалась по второму мужу, сочла нужным оправдываться: «Я знала, что у него роман с молодой и красивой актрисой. И я думала: может быть, он не хочет брать на себя ответственность… А может быть, он просто испугался и раздумал? Что же мне было делать? Я в Россию не хотела. А он? Не мог же он здесь остаться из-за меня – на что бы мы жили? Что он во Франции без языка? Сколько там нищих поэтов-эмигрантов тогда было..» Перед Шмаковым Тата была еще откровеннее: с дю Плесси она «себя чувствовала свободной» и приняла предложение, «чтобы развязать узел».
Все очень логично и разумно. Только не покидает ощущение, что даже вечность спустя Татьяне Яковлевой все приходится себя уговаривать: она не проиграла, сменив фамилию на французскую. Последующая ее жизнь оказалась в общем и целом бестревожной, благополучной. Виконт получил должность атташе посольства в Варшаве (там Яковлева и узнала из газет о гибели Маяковского, написав матери: «Для меня это страшное потрясение. Сама понимаешь…»). Дю Плесси погиб в небе над Средиземным морем, сражаясь в армии де Голля. За несколько дней до падения Парижа виконтессе с дочерью удалось спастись бегством в Америку. Франсин стала признанным литератором, а сама Татьяна, обосновавшаяся в центре Нью-Йорка, в особняке, где по стенам висели Пикассо и Дали, пережила Маяковского на шестьдесят с лишним лет. Она ревниво оберегала от нескромных глаз тайны своей парижской юности: приложенные к букетам записки «лесенкой», по которой сразу узнается Маяковский, подаренную перед отъездом рукопись «Клопа» с надписью «Танику – Волище», его признания, что «опять в работу пущен сердца выстывший мотор».
Как знать, не пыталась ли виконтесса утаить от самой себя, что эта самозабвенная любовь, у которой не было ни единого шанса добраться до счастливой гавани, – что она-то и стала самым щедрым подарком, посланным ей судьбой: «моментом истины», какие случаются лишь однажды.
* * *
Мысль о возвращении в Россию Яковлева считала настолько неприемлемой, что, мучась «всей сложностью вопроса», тем не менее просила мать не слишком драматизировать ситуацию: ей ведь на роду написано выходить сухой из воды. Другие, напротив, подышав парижским воздухом, возвращались – особенно в первые эмигрантские годы, пока подобные перемещения не стали чем-то из ряда вон выходящим. Когда будущая героиня любовной лирики Маяковского появилась в Париже, другая очаровательная молодая женщина, Любовь Белозерская, уже вернулась – через Берлин – в Москву. Там она встретится с Булгаковым и покинет мужа, публициста Василевского, который подписывался Василевский – Не-Буква.
В Париж они попали после долгих константинопольских мытарств. Потребности в журналистах, пишущих по-русски, там, в Константинополе, не было никакой, газеты, издательства прогорали, едва объявив о своем существовании. Алексею Толстому, писателю с именем, пришлось искать место гувернера при английском семействе, и он искренне огорчился, когда из этой затеи ничего не получилось.
Парижская ситуация осенью 20-го года была другая. Уже выходили «Последние новости», издаваемые П. Н. Милюковым, большая ежедневная газета, продержавшаяся до прихода немцев в 1940-м: во всех отношениях лучшее русское периодическое издание зарубежья. А Владимир Бурцев выпускал еще одну газету, которая обладала престижем, – «Общее дело». Одно время она печаталась даже и по-французски. Алексей Толстой стал в ней сотрудничать, радуясь своему чудесному бегству из зачумленной России и активно зазывая в Париж Буниных, которым он писал в Софию: «Франция – удивительная, прекрасная страна… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили». Ему бы тогда в страшном сне не привиделось, что очень скоро он из «вашего сиятельства» превратится в «товарища Толстого» и кинется искупать грехи своего недолгого эмигрантского прошлого.
О Бурцеве и «Общем деле» у него есть несколько страниц в «Черном золоте», переизданном затем под новым заглавием – «Эмигранты». Красный граф состряпал этот пасквиль в 1931 году, через два года после «великого перелома», когда, приступив к уничтожению «кулаков», то есть лучшего слоя крестьянства, попутно завинтили идеологические гайки, крепко ударили по Замятину, Платонову, Пильняку, а тех, за кем в прошлом и правда водились кое-какие проступки перед большевиками, вынудили усердствовать в покаяниях. Граф по этой части далеко превзошел всех остальных: в цинизме и лизоблюдстве ему вообще не было равных. О жизни в эмиграции он теперь отзывался, словно о пребывании в аду: «Там я понял, что значит быть парием, человеком, оторванным от родины, невесомым, бесплодным, не нужным никому ни при каких обстоятельствах».
«Эмигранты» написаны с целью продемонстрировать полную преданность советскому режиму, обливая помоями его стойких противников. Бурцев был противником из самых непримиримых. Он и до 1917 года обладал репутацией человека недюжинной отваги, бескомпромиссного благородства. Это он разоблачил агентов и провокаторов, проникших в стан русской демократии: Азефа, Малиновского. «Общее дело» Бурцев начал издавать в канун большевистского переворота, который с самого начала расценивал как насилие и глумление над революцией. 7 ноября большевики закрыли газету, а редактора посадили, но Бурцев бежал и через год в Париже возобновил издание, а потом возглавил Русский национальный комитет, созданный с целью сплотить все силы, враждебные большевизму.
Среди персонажей «Черного золота» есть журналист Лисовский, который служит в «Общем деле» и почти открыто насмехается над шефом, лихорадочно сочиняющим передовицы с проклятьями «московским разбойникам». Явившись в редакцию – три пустые комнаты над вечно грохочущей типографией где-то в грязном переулке, – Лисовский иронично разглядывает седые вихры и продранные локти Владимира Львовича, у которого от усердия перепачкан чернилами внушительный нос с горбинкой. Ему, Лисовскому, решительно все равно, о чем, с какой тенденцией писать. Свое ловкое перо он продаст любому, кто предложит сносный гонорар, чтобы потом можно было потолкаться среди знаменитостей в кафе и выбрать на бульварах проститутку помоложе да посвежее.
Бурцев в Париже и правда бедствовал: занимал крохотную, нищенски обставленную квартиру на рю де Фелантин 13, где и комнатушка, и кухня были завалены рукописями, книгами, пачками газет. Вокруг него вечно вились какие-то подозрительные типы, среди которых, как впоследствии выяснилось, были и чекистские агенты – их среди эмигрантов становилось все больше с каждым годом. О непримиримости Бурцева иронично отзывались даже те, кто ненавидел большевиков не меньше, чем он. Считалось, что он старомодный романтик, – ну можно ли противостоять большевизму в одиночку? Только потомки оценили его упорство.
Журналист Лисовский мало чем выделяется среди других персонажей представленной у графа галереи. Она состоит сплошь из предателей русских национальных интересов и тех, кто уподоблен «простейшему организму, амфибии, похихикивающей в рюмочку»: мыльные пузыри, проходимцы, оборвыши, цепляющиеся за свои чемоданы с клопами, петербургские светские дамы, отправившиеся на панель или на содержание к спекулянтам, у которых за городом роскошные притоны. Политические вожди эмиграции – Бурцев, Милюков – графом изображены в лучшем случае как ничтожества или паяцы, а эмигрантская среда – как трясина, откуда тянет «сладким тлением». В этом паноптикуме есть и нефтяной магнат Манташев – реальное лицо, причем сохранена настоящая фамилия. В «Письме Татьяне Яковлевой» Маяковский, укоряя, вспомнил «ужины с нефтяниками», которые жаждут ласкать ее ноги, прошедшие снегами и тифом в Гражданскую войну. Шмакову героиня стихотворения говорила, что имелся в виду как раз Манташев, влюбленный в нее и посылавший розы.
Граф постарался, выполняя сделанный властью социальный заказ. Он описал и типографию «Общего дела»: грязь на окнах, паутина на потолке, крысы по углам, кокотки и содержатели домов терпимости, дожидающиеся своей очереди перед конторой хозяина (тут же помещается газетка «Эхо бульваров», где они печатают свои объявления). Василевский – Не-Буква, когда на двенадцатом номере закрылась выпускаемая им по понедельникам газета «Свободные мысли», стал писать в «Общем деле», потом перешел в «Последние новости», но прокормить семью не мог, и его юной жене пришлось обучаться новому для себя ремеслу: выпускница балетной школы стала линотиписткой, поступив в типографию, где печатались русские газеты.
Об этой типографии она рассказала в своей мемуарной книжке, написанной на старости лет, а изданной посмертно, когда Булгакова окончательно разрешили и мода на него сделалась повальной. Помещение было и правда запущенное, крыс по углам водилось много, но все прочее: сомнительное реноме типографии, где тиражируют сплетни и берут с известных лиц взятки, чтобы нежелательные сведения об их частной жизни не появились в печати, и тиран-метранпаж, и стоящий у машин сброд, «набираемый в трущобах и кабаках», – все это лишь недобросовестная фантазия. На самом деле, кроме двух французов, которые изготовляли клише, в типографии работали сплошь русские, бывшие офицеры. Была простая и дружелюбная атмосфера. Под вечер появлялся Милюков, «подтянутый, в благостных сединах, в длинном черном пальто, с зонтиком в черном шелковом чехле».
Париж, изображенный в «Эмигрантах», и тот, что запомнился Белозерской, жившей там как раз в ту пору, когда происходит действие романа Ал. Толстого, – два разных города. Пока граф не последовал правилу, установленному для себя персонажем его старого рассказа «Рукопись, найденная под кроватью» Сашкой Епанчиным: «Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу», – перо ему не изменяло, и образы Парижа, выходившие из-под этого пера, были яркими, запоминающимися. Достаточно одной первой страницы того же рассказа о Сашке Епанчине, который счел за лучшее сделаться Шарлем Арну. Рассказ написан как раз в 1923-м, когда автор решил возвращаться, публично объявив, что отныне будет содействовать «извлечению из революции всего доброго и справедливого». И ностальгия по оставляемой Европе еще сильна, а оттого так поэтично описание города на Сене: «Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, откуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше – трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами – особенный воздух древней цивилизации».