355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 » Текст книги (страница 23)
Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:08

Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"


Автор книги: Алексей Зверев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 23 страниц)

Когда-то все было иначе. Пока не сгинул рижский доходный дом, а с ним и регулярные переводы от дяди Одоевцевой, Ивановы жили почти на широкую ногу. Оба много писали и печатались, он к тому же занял кресло председателя в «Зеленой лампе», посещал заседания «Круга», сделался одним из вдохновителей «Чисел». Выпущенные им в 1928-м мемуары «Петербургские зимы» очень нашумели, кого-то побудив говорить о блестящей книге, у других вызвав раздражение, вылившееся в упреки из-за фальсификации. Возмутился Маковский: для чего эти романтические выдумки про зимние ночи в царскосельском парке, где компания поэтов блуждает по колено в снегу, чтобы отыскать скамейку, которую любил Анненский, и где Ахматова выслушивает очередное любовное признание? Иванов пробовал оправдаться, говоря о своей неискоренимой страсти к фантазии. Нашел себе союзника, которым неожиданно стал Святополк-Мирский: он заявил, что это не воспоминания, а «полугрезы», чарующие стилистикой «призрачного импрессионизма».

Но мемуары не поэзия, и хотя бы приблизительной точности от них ждут с достаточным основанием. А у Иванова получились тоже своего рода «портреты без сходства», и не узнавшие себя на этих портретах испытывали негодование. Он написал, что стихи Мандельштама, обращенные к Цветаевой, будто бы написаны какой-то зубной врачихе, с которой у поэта случился бурный роман в Коктебеле, и последовала испепеляющая цветаевская «История одного посвящения» (правда, при ее жизни так и не напечатанная). Когда мемуарная проза Иванова – «Петербургские зимы» и еще одна книга, «Китайские тени», – нелегальными путями попали в СССР, взорвалась Ахматова: что за вранье! И Надежда Мандельштам судила о них не менее резко.

По-своему они были правы: нельзя искажать факты до такой степени. Однако с теми законами, по которым построен рассказ Иванова, при этом не считались. А он сам говорил, что у него получаются не воспоминания, но полубеллетристические фельетоны, иначе не умеет. Потому что в его сознании «прошлое ускользает, меняется, путается» и остается только какой-то неясный звук, расплывающийся образ, меркнущий цвет времени. Того времени, когда все понимали, что «кончится это страшно», но гнали прочь свои тяжелые предчувствия, словно так и будет продолжаться до скончания века – «маскарады, вернисажи, пятичасовые чаи и полуночные сборища» со все теми же самыми утомительными разговорами в декадентском духе.

Иванов знал, что он сам человек той нездоровой эпохи, которая погубила очень многих, а в нем осталась неистребимой приверженностью к тогдашнему умонастроению и стилю жизни. Он отзывался об этом «мире уайльдовских острот» насмешливо и жестоко, написав, что там менялся «только узор галстуков», а о том, чтобы вырваться на свежий воздух, никто не думал всерьез. И все равно Иванов ощущал себя личностью Серебряного века. Поэтому и тянулся к Монпарнасу, где что-то сохранилось от атмосферы его поэтической молодости, от блестящей, беззащитной петербургской культуры в канун трагедии.

Его влияние на монпарнасцев было реальным и сильным. Яновский находил, что это объясняется «ловкостью литературной кухни» Иванова, умевшего добиться своего «лаской и таской», но пристрастность таких суждений слишком очевидна. Терапиано, поэт из круга Ходасевича, ивановского антагониста, тем не менее оказался куда проницательнее, когда в 1955-м писал Маркову, что Иванов покорял выраженным в его стихотворениях, воплощенным в нем самом «ощущением трагедии современного человека, „после всего“… человеку-то этому дальше идти некуда и до сих пор. И честно бьется, как прорвать эту пелену, как и куда прорваться». Но убеждается – и убеждает других, – что прорваться некуда.

Пряча смущение, Терапиано даже признался: Иванов под конец стал ему ближе, чем Ходасевич, и как раз оттого, что это вот чувство – некуда – оказалось преобладающим у русских парижан, когда настала пора подводить итоги. А кто передал такое настроение сильнее и достовернее, чем Иванов? Хотя бы вот в этих стихах, написанных уже после войны:

 
Стал нашим хлебом – цианистый калий,
Нашей водой – сулема.
Что ж? Притерпелись и попривыкали,
Не посходили с ума.
 
 
Даже напротив – в бессмысленно-злобном
Мире – противимся злу.
Ласково кружимся в вальсе загробном
На эмигрантском балу.
 

Война для Иванова стала новым тяжелым испытанием, но не из-за того, что он бедствовал сильнее, чем остальные. Наоборот, внешне они с Одоевцевой были более или менее благополучны, хотя деньги из Латвии больше не поступали. Покинув Париж, они жили в Биаррице, в двух шагах от моря, и старались не заглядывать вперед. Одоевцева обожала верховые прогулки; это и сыграло с ними обоими скверную шутку. Пошел слух, что она катается по парку в сопровождении немецких офицеров. Тут же вспомнились кое-какие неосторожные высказывания Иванова в канун событий (он, подобно Мережковским, готов был одобрить вооруженную интервенцию, чтобы таким путем свергли режим большевиков) и возникли сильные сомнения в безупречности их поведения при оккупантах. Яновский утверждает, что у Иванова «убеждений, принципов почти не было. Бессознательно любил и уважал только сильную власть и великую державу; требовал порядка и, главное, иерархии, при условии, что он, Иванов, будет причислен к элите». Это, конечно, сильное упрощение, но поводы для нападок Иванов действительно дал.

Когда настали дни страшной нищеты, Алданов пробовал добыть для Иванова и Одоевцевой визы в Америку, но получил отказ, так как их имена стояли в списках коллаборационистов. Адамович, ближайший из их друзей, уговаривал Алданова не обращать серьезного внимания на политические взгляды Иванова, так как у того невероятная путаница в голове. Но собственные его отношения с «Жоржинькой» и «мадамочкой» тоже оказались подпорчены политикой. Хотя ему было под пятьдесят, Адамович пошел во французскую армию добровольцем. На фронт он, правда, не попал, но сам поступок, вызвавший насмешливый комментарий Иванова, говорил о настроениях Адамовича выразительно.

Его послевоенная общественная ориентация и вовсе стала для второго Жоржа неприятной неожиданностью. Адамович вдруг сделался советским патриотом, бывал в посольстве на рю Гренель, выпустил по-французски книжку «Другая родина», где есть страницы о величии Сталина. Иванов отрекся от многолетней дружбы, они больше не встречались и не переписывались. Только в 1953-м последовало примирение, но прежнее душевное созвучие уже не вернулось.

К тому времени Иванов с Одоевцевой жили в Русском доме в Монморанси, откуда их перевели в другой дом призрения – в Йер, на юг. О том, что чувствовал и о чем думал Иванов в свои последние годы, говорят многие его стихотворения, в частности, и это, с посвящением Маркову:

 
…И лучше умереть, не вспоминая,
Как хороши, как свежи были розы.
 

«Жизнь, погубленная зря», стала его главной темой, а о поэзии он теперь говорил, что это лишь способ хлороформировать сознание. Даже о своей ностальгии он пытался забыть, внушая себе, что и это не более чем красивая выдумка:

 
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу,
И вашей России не помню,
И помнить о ней не хочу.
 
 
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки…
 

Но все равно петербургские вьюги пели и под лучезарным небом Прованса, а царскосельский парк отказывался раствориться в сиянии этой синевы. Берберова писала, что последние стихи Иванова – это «миф саморазрушения», причем настолько безоглядного, что с ним не сравнятся похожие мифы, которые создавали, и не только как поэтический сюжет, но как программу жизни, французские «проклятые поэты», а вслед им, по их примеру выразители русского Серебряного века. С Ивановым она часто встречалась на предвоенном Монпарнасе, виделась и после войны, записала рассказы очевидцев о его последних днях: исколотые иглой руки и ноги, приступы бешенства, сменяющиеся депрессией, неприбранная комната, духота, вонь. Одоевцева утверждает, что это клеветнический вымысел: видимо, Берберова так и не одолела застарелое недоброжелательство к Иванову как врагу Ходасевича. Сложно судить о том, кто из них двух ближе к истине. Однако перечитавшие стихи Иванова, написанные перед смертью, – те, где, кажется, осталось только «безразличье к жизни, к вечности, к судьбе», – скорее примут на веру версию Берберовой.

* * *

Дописывая под конец 60-х годов «Курсив мой», Берберова вспомнила свои первые поездки в послевоенный Париж, откуда она уехала за океан в 1950-м. Она пришла на тихие аллеи Сен-Женевьев де Буа, где закончилась эпопея первой волны русской эмиграции «в ее славе, убожестве и юродстве». У могил Бунина, Мережковского, Милюкова, художника Коровина, у последнего земного пристанища тех, кто до смертного своего часа носил в сердце образ Его величества, и других, мечтавших о русской республике европейского образца, у обелисков героям добровольчества и невозвращенцам, когда-то занимавшим посты в советской иерархии, Берберова печально думала о том, что пройдет еще несколько десятилетий и все это пространство, заполненное памятью о целой эпохе русской жизни, перестанет существовать. Согласно закону, его перепашут и сдадут под огород.

Этого не произошло, но русский Париж действительно стал историей, причем задолго до того, как ушли его последние яркие личности. В сущности, черта была подведена в тот летний день 1939 года, когда на другом кладбище хоронили Ходасевича, а Цветаева, не знавшая о том, что он умер, после семнадцатилетней разлуки впервые увидела свою родную, неузнаваемую Москву. Через два с половиной месяца началась война, и французское правительство тут же приступило к ликвидации всех политических союзов эмигрантов, конфискуя их архивы, закрывая газеты. Самые крупные – «Последние новости», «Возрождение» – дотянули до следующего лета, когда в Париж вошли немцы, докончившие этот разгром и русской периодики, и русских объединений, даже совсем далеких от политики.

Сохранились записки сотрудника Милюкова Николая Вакара о последних днях перед оккупацией. В газете все вверх дном, редакторы сбежали в провинцию, валяются ненужные рукописи, перевернутые машинки, папки с адресами подписчиков. А под окнами гудят автомобили с ополоумевшими обывателями, тянутся толпы с детскими колясками и тачками, заваленными барахлом. Дорога на Фонтенбло забита так, что не проехать несколько дней. Безжалостно палит солнце. Нигде не найти стакана воды.

Четыре года спустя в Париж вошли американские дивизии, а за ними стали возвращаться те, кто переждал лихолетье вдалеке от столицы, – как Иванов и Одоевцева, поселившиеся в отеле «Англетер» в Латинском квартале. Но многие не вернулись. Среди погибших на фронте и в немецких лагерях – русские имена.

У Берберовой, приехавшей через несколько лет пребывания в Америке, осталось тяжелое чувство, когда она начала заново знакомиться с остатками русского Парижа. «Полуживые еще ходят. Кто с палкой, кто с двумя. У кого – три зуба своих, у кого – тридцать фарфоровых. Кто-то лежит в больнице, кого-то отправили в провинцию в параличе. Одни откровенно говорят, что предпочитают „от сердца“, чем „от рака“, другие еще держатся, красят волосы и стараются не произносить некоторых слов, в которых особенно заметно их шамканье». Этот мир лежит в развалинах. Он никогда не возродится.

Терапиано в эти годы пишет Маркову о том же самом, об отсутствии «воздуха» в парижской послевоенной жизни. Его не стало как-то само собой, и напрасны старания вернуть этот «воздух»: объединить оставшихся, добыть деньги на журнал, чтобы появился аналог «Современных записок». Сам Терапиано и еще немногие – Зайцев, Одоевцева – не изменят Парижу ради соблазна намного более комфортабельной американской жизни, не последуют примеру Набокова, Яновского, Варшавского. И, кроме Одоевцевой, которую привезли в Ленинград девяностолетней, никто из них не поддастся искушению вернуться в Россию.

Возвращались сразу после войны, на подъеме патриотизма, который побуждал к скоропалительным решениям. Тогда среди вернувшихся оказался и Юрий Софиев, в прошлом поручик деникинской армии, участник «Перекрестка» и «Круга». Он быстро понял, что собой представляет советская жизнь, предпочел столицам казахстанскую глушь, куда не так часто заглядывало лубянское всевидящее око, стал художником на биостанции и умер в своей постели. Ему даже удалось издать в Алма-Ате книжку стихов Ирины Кнорринг, своей жены, бывшей харьковчанки, которая умерла в Париже в оккупацию. Маленькое предисловие к этой книжке написала Ахматова. Может быть, ее подкупили стихи Кнорринг о Монпарнасе:

 
И в тяжелом папиросном дыме
Поднимались взоры к потолку.
Кто у нас вот эту боль отнимет,
Эту безнадежную тоску?!
 

Для тех, кто остался парижанами, ощущение тоски, что все безнадежнее год от года, превратилось в обыденность. Встречались чаще всего в церкви на Дарю, где отпевали близких. Жили в Париже, но печатались в Нью-Йорке, в «Новом русском слове», «Новом журнале», в издательстве имени Чехова, закрывшемся, когда в 1955-м американцы прекратили дотацию. Адамович, чувствуя, что его подвергают остракизму, ухватился за предложение из Манчестера и стал читать лекции в тамошнем университете. Зайцев после смерти Веры Алексеевны жил только по долгу памяти, перебирал старые письма, мечтая – к счастью, не зря – закончить повесть о ней и другую, о Вере Буниной. Терапиано с трудом выходил из дома: у него было хроническое воспаление желчных протоков, ежедневно приходилось делать две перевязки – и все усилия отдавал книге мемуарных эссе. Ее он уже не увидел напечатанной.

Для всех них существовало только прошлое. И еще – та память, от которой напрасно хотел отречься Иванов, написавший незадолго до своего конца обращенный к Одоевцевой лирический цикл, где одно стихотворение воспринимается как эпитафия:

 
Распыленный мильоном мельчайших частиц
В ледяном, безвоздушном, бездушном эфире,
Где ни солнца, ни звезд, ни деревьев, ни птиц,
Я вернусь – отраженьем – в потерянном мире.
 
 
И опять, в романтическом Летнем саду,
В голубой белизне петербургского мая,
По пустынным аллеям неслышно пройду,
Драгоценные плечи твои обнимая.
 

Книги о русском Париже

Берберова Н. Курсив мой. М., 1996.

Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников / Под ред. Л. Аллена. СПб. – Дюссельдорф, 1993.

Варшавский B. C. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956.

Гуль Р. Я унес Россию. Т. II: Россия во Франции. М., 2001.

Дальние берега. Портреты писателей эмиграции. Мемуары / Сост. В. Крейд. М., 1994.

Литературная энциклопедия русского Зарубежья. Т. 1–2. М., 1998, 2000.

Менегальдо Е. Русские в Париже. 1919–1939. М., 2001.

Одоевцева И. На берегах Сены. М., 1998.

Померанцев К. Сквозь смерть. Воспоминания. Лондон, 1986.

Руденцова Ю. И. Блеск и нищета гостей непрошенных. В кн.: Три столицы изгнания. Константинополь. Берлин. Париж. М., 1999.

Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека. Париж – Нью-Йорк, 1987.

Шаховская 3. Отражения. М., 1991.

Янгиров Р. Киностатист как зеркало русской революции. «Минувшее». Исторический альманах. Вып. 16. СПб., 1994.

Яновский В. Поля Елисейские. М., 2000.

Иллюстрации




Вид на город с Собора Парижской Богоматери


Зинаида Николаевна Гиппиус


Дмитрий Сергеевич Мережковский


Париж. 1930-е гг.


Александр Николаевич Вертинский. 1920-е гг.


Полковник Силкин, парижский таксист. 1930.


Русские рабочие в ремонтных мастерских трамвайного депо. Париж. 1930-е гг.


На Монмартре. 1930.


Федор Иванович Шаляпин у поезда Париж – Лондон. 1924.


Кафедральный Свято-Троицкий собор Александра Невского в Париже


Духовенство во главе с митрополитом Евлогием у входа в собор Александра Невского


М. Утрило. Две правые створки ширмы с видами Парижа


Киса Куприна, сыгравшая главную роль в фильме «Искатель приключений», имевшем большой успех у парижской публикии


Михаил Андреевич Осоргин (Ильин) с женой Татьяной Бакуниной-Осоргиной. 1930-е гг.


Заседание литературного общества «Зеленая лампа». В президиуме справа налево: Г. В. Адамович, 3. Н. Гиппиус, Н. А. Оцуп, Георгий Иванов и Д. С. Мережковский. Париж. 1928.


Княгиня Варвара Владимировна Репнина (урожд. графиня Мусина– Пушкина) и ее сестра Любовь Владимировна Исакова у дверей своего ресторана «Якорь». Париж. 1930-е гг.


Елизавета Алексеевна Сияльская (урожд. Великотная) – владелица книжного магазина. Париж. 1930.


Книжный магазин Сияльской. В дверях – гвардии полковник Владимир Павлович Сияльский. Париж. 1930.


С. Лифарь и О. Спесивцева в балете «Кошка». Париж. 1927.


Юбилей редактора «Последних новостей» П. Н. Милюкова. Париж. 27января 1929 г.


Выпуск русской гимназии. Париж. 1924


Молочный цех Иванова (Париж, рю Лаканаль, Изготовление пасхального творога. 1930-е гг.


Художница Мария Ивановна Васильева в своей мастерской


Надежда Александровна Тэффи


Скульптору Павлу (Паоло) Трубецкому позирует Сесиль Сёр Сорель, театральная звезда «Комеди Франсез». Париж.


Париж. 1930-е гг.


Русский ансамбль исполнителей цыганских песен. Париж. 1923.


Константин Бальмонт. 1933.


Композитор Александр Гречанинов с женой. Париж. 1932.


В приюте для русских детей, открытом в 1924 году великой княгиней Еленой Владимировной. Париж.


Михаил Александрович Чехов. Париж. 1930.


Александр Николаевич Бенуа в своей мастерской в Версалеx


Мисс Европа Татьяна Маслова. 1933.


Анна Павлова в роли Умирающего лебедя Сен-Санса во время прощальных гастролей в театре Елисейских полей. Париж. Май 1928.


Графиня Б. перед тарелочкой с чаевыми в туалетных комнатах дансинга. Париж. 1930.


Волейбол во дворе Русского клуба. Париж, бульвар Монпарнас. 1930-е гг.


Русская модель Евгения Горленко («Женя») в Доме высокой моды в Париже. 1930-е гг.


Княгиня Марина Мещерская представляет Дом моды Эльзы Скиапарелли в платье под названием «Все мои мысли только о Вас». Париж. 1937.


Сергей Яковлевич Эфрон


Марина Ивановна Цветаева


Чествование И. А. Бунина в редакции газеты «Возрождение» после получения Нобелевской премии. Слева направо: А. И. Куприн, А. А. Плещеев, В. Ф. Ходасевич, И. А. Бунин, Э. П. Гукасов, А. О. Гукасов. Париж. 16 ноября 1933 г.


Иван Билибин в ателье скульптора Веры Поповой (первая справа) за работой над масками и костюмами для балета «Жар-птица» на музыку И. Стравинского. Париж. 1931.


Владислав Ходасевич


Алексей Николаевич Толстой


Георгий Иванов


Алексей Михайлович Ремизов с женой Серафимой Павловной Париж. Конец 1930-х гг.


Александр Николаевич Бенуа. Париж. 1946.


Проф. К. Н. Давыдов с женой читают вслух книгу М. Осоргина «Сивцев вражек». 1930-е гг.


 Париж. 1930-е гг.


Париж. 1930-е гг.


Мост Александра III. Париж. 1920.


Париж. 1930-е гг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю