355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 » Текст книги (страница 13)
Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:08

Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"


Автор книги: Алексей Зверев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)

Дальше были очереди с передачами на Кузнецком, в приемной госбезопасности, и снова нищета, и бездомье. А когда началась война, пароход с эвакуированными, неприветливая Елабуга, и отчаяние, и трава на безвестной могиле, над которой плывут облака, такие же равнодушные над Камой, как над Парижем, где лишь «чей-то взор печально-братский» время от времени смягчал тоску, окрасившую прожитые там годы.

Глава седьмая
Колесо времени

За два года до Цветаевой на родину вернулся Куприн.

Встречать его на Белорусский вокзал приехала целая делегация: репортеры, «представители общественности» – по утвержденному в инстанциях списку, – начальство из Союза писателей. «Правда» 1 июня 1937 года дала заметку, потом в других газетах замелькали статьи, интервью с дежурными фразами об осуществившейся мечте, о великом счастье ступить на землю новой советской Москвы. Писали, что Куприн не может прийти в себя от радости и преисполнен горячего желания дать стране новые книги. Какие-то проинструктированные красноармейцы объявили ему прощение за былую службу Юденичу и дружбу с Деникиным, а Куприн, расчувствовавшись, утирал глаза.

Все это отдавало нестерпимой фальшью. Ходасевич, один из немногих, кто загодя знал о готовящемся отъезде, писал Берберовой, что Куприн впал в детство, к сожалению, это было правдой. На перрон из международного вагона спустился, дрожащей ладонью держась за поручень, старичок с прокуренной седой бородкой, сделал, опираясь на палочку, два-три неуверенных шага, из-под толстых стекол обвел собравшуюся толпу почти ничего не видящими глазами. У него был рак, жить ему оставалось год с небольшим. После возвращения он не написал ни строки: текст, озаглавленный «Москва родная» и пропитанный слезливым умилением, кое-как слепили журналисты «Комсомолки».

Знавшие прежнего Куприна – переполненного жизнелюбием, огромного, могучего, выходившего на ковер с профессиональными борцами и поднимавшегося на летательном аппарате с великим авиатором Уточкиным, – теперь при встрече отводили взгляд: до чего жестокой оказалась к нему судьба! Ничего не осталось – ни энергии, ни страсти, ни таланта. Даже личности.

Словно предчувствуя, какой конец грозит ему самому, Куприн тринадцатью годами раньше задумался о том, что заставило Бориса Савинкова, знаменитого террориста и непримиримого врага новой власти, который попался в сети, расставленные ГПУ, чернить себя на московском судебном процессе, путаться в самобичеваниях, произносить речи, согласованные с лубянским следователем. Об этом и сейчас гадают, предлагая самые разные объяснения, но купринское, должно быть, точнее остальных. Он написал, что перед трибуналом во главе с безотказным сталинским палачом Ульрихом был уже не Савинков, смолоду привыкший ходить по ниточке между жизнью и смертью, а «выползень». Так в народе называют наружный слой ороговевшей шкуры змеи, который она сбрасывает во время линьки: выползает из него, как из чулка. Валяющуюся на земле кожу издалека можно принять за гадюку или кобру, а это всего лишь мертвая оболочка.

Савинкова, очевидно, пытали, применив к нему как к врагу «методы физического воздействия». Куприна встретили с помпой, попробовали его использовать для пропаганды советских успехов, сделали вид, будто не помнят, что новое название своей страны он в газетных статьях писал только так: «Сррр…» Но, убедившись, что он ни на что не годен, отправили тихо умереть в любимой его Гатчине.

Для этого он и ехал в «Сррр…» – не каяться, не виниться и мириться, а просто умереть – на опоганенной и все-таки родной земле.

* * *

За рубежом он, как почти все русские писатели, которые начинали еще в конце XIX века и были современниками Толстого, чувствовал себя совершенно чужим. И часто об этом говорил напрямик – в рассказах, которые печатали «Возрождение» и «Иллюстрированная Россия», которую Куприн одно время редактировал. В публицистике.

Такое ощущение преследовало его с первых дней эмиграции. Вместе с откатывающейся армией Юденича Куприн, редактор фронтовой газеты «Приневский край», знавший, что ему пощады от большевиков не будет, попал в Ревель, оттуда в Гельсингфорс, а с июля 1920-го жил в Париже, часто печатаясь на страницах «Общего дела». Его статьи, резкие, остроумные, злые, описывающие больную, истерзанную Россию, которая превратилась в «вонючую ночлежку, где играют на человеческую жизнь – мечеными картами – убийцы, воры и сутенеры», кажутся написанными не тем пером, из-под которого вышли «Олеся» и «Гранатовый браслет».

Куприн, назвавший революцию «омерзительной кровавой кашей, мраком, насилием, стыдом», утверждал, что этот кошмар ненадолго. Превращенная в четверодневного Лазаря – те же «мертвые, опустошенные глаза», то же «гнойное разложение», – великая страна воскреснет, как житель Вифании, которому Христос повелел восстать из гроба. И научится по-настоящему ценить все то, что «мы не любили, не берегли, не уважали»: неубывающие природные богатства, великое историческое прошлое, на которое теперь плюют, тронутую декадентским тленом, но еще мощную и по преимуществу здоровую культуру.

Однако вряд ли он сам безоговорочно верил этим своим предсказаниям. В письмах его настроение совсем другое. Например, вот в этом, написанном всего через год после переселения на берега Сены: «Видели ли вы когда-нибудь, как лошадь подымают на пароход, на конце парового крана? Лишенная земли, она висит и плывет в воздухе, бессильная, сразу потерявшая всю красоту, со сведенными ногами, с опущенной тонкой головой… Это – я».

Похожий образ возникает в свидетельствах мемуаристов. «В тридцатых годах помню Куприна, под дождем и желтыми листьями, поднимающего издали в виде приветствия бутылку красного вина», – пишет в своей русской автобиографии Набоков. Узнал ли он в спившемся, беспомощном человеке того большого писателя, которым несколько лет назад восхищался, отзываясь на купринский сборник «Елань», где Набокова поразил талант «предельной проникновенности», очаровала необыкновенная «точность и чистота выражений»?

И у Берберовой было то же чувство несовпадения писателя Куприна с Александром Иванычем, который стал похож «на старого татарина»: «покачивал головой, опустив руки, и казался дряхлым и сонным». Берберова призналась ему, что в юности «Яма» была для нее откровением: «Ни одна книга не имела на меня такого воздействия». Куприну, кажется, были безразличны эти восторги, он в ответ только попросил придвинуть поближе вазочку с вишнями.

Разговор происходил в 1929 году. Когда через восемь лет Куприн уехал, по Парижу гуляли слухи, что он это сделал не по собственной воле. Берберова во всем винит его дочь, красавицу Кису, снимавшуюся в кино: она рассчитывала на контракты с «Мосфильмом» и уговорила отца вернуться, а сама передумала и осталась – ее репатриация состоится только в конце 50-х годов. Другие говорили, что решение было принято женой писателя Елизаветой Морицовной, Куприн просто подчинился. Чтобы как-то поддержать семью, когда Куприну стала не по силам работа за письменным столом, Елизавета Морицовна завела небольшой книжный и писчебумажный магазин в 15-м арондисмане, на рю Эдмонд Роже. Там, в особенности на бесконечно длинной авеню Коммерс, было великое множество мелких лавочек, торговавших то фруктами, то бельем, то посудой, и все они потихоньку прогорали. С заведением Елизаветы Морицовны произошло то же самое, тем более что по-французски она говорила скверно и не обладала даром занимать покупателей. Магазинчик превратился в платную библиотеку для русских, однако из этой затеи тоже не вышло ничего путного. Устав от нищеты, она сочла, что родина, уж во всяком случае, прокормит.

Что в этих объяснениях домысел, что истина, наверное, не будет установлено никогда. Воспоминания Ксении Куприной, где описано ликование родителей, когда посол Потемкин, вскоре отозванный из Парижа и ждавший ареста, вручил им советские паспорта, не вызывают доверия. Она пишет, что несколько ночей после их отъезда ей звонили, «анонимные голоса изрыгали злобные выкрики, сулили тюрьму и расстрел моим родителям в страшной совдепии», но делает вид, что там, в совдепии, летом 1937-го ни тюрем, ни расстрелов не было. Единственное, что остается в памяти прочитавших главу «Мрачные годы», предпоследнюю в ее книге, – парижский Северный вокзал, почти ни одного провожающего и корзинка на коленях Куприна: там сидел старый кот Ю-ю, опоэтизированный им в знаменитом одноименном рассказе 1925 года. Про Ю-ю пишет и Берберова: общий любимец, он так растолстел и обленился, что, забравшись погреться на радиатор, орал, чтобы его сняли, – спрыгнуть было для него непомерным усилием. Запомнил этого кота и Андрей Седых, в ту пору юный журналист, который потом несколько десятилетий возглавлял в Нью-Йорке «Новое русское слово», самую крупную русскую газету послевоенного Зарубежья. К Куприну он пришел за интервью и был поражен приветливостью, обходительностью своего почтенного собеседника: усадил безвестного репортера в кресло, расспрашивал, предлагал помочь. Ю-ю, развалившись на рукописях, мирно спал в углу стола. За обедом он расхаживал между тарелками, выбирая лакомые кусочки. Куприн жаловался, что кот его презирает – неведомо за что. «Должно быть, за поведение».

Он еще пил – в лавочке у Суханыча дрожащей рукой подносил стопку ко рту и закусывал пирожком.

Потом начинал жаловаться, что, в отличие от Зайцева, от Бунина, не может писать вне России. Считал, что без нее ему просто не жить: «Дошел до того, что не могу спокойно письма написать туда, ком в горле…» И все чаще вырывалось у него, что лесные звери умирать уходят в свою берлогу.

Когда после этих разговоров Куприну напоминали, что в Россию нельзя, там большевики, он непритворно изумлялся: неужто и вправду? Последние годы он явно не отдавал себе отчета в том, что с ним происходит. Случалось, не узнавал тех, с кем был коротко знаком чуть не всю жизнь, – как не узнал Зайцева, пришедшего его проведать незадолго до отъезда. Седых пишет, что сердце сжималось, если где-нибудь на Монпарнасе среди толпы встречалась ему фигура старика в помятой, криво надетой шляпе, неуверенно ступающего по тротуару.

Вопреки рассказам Кисы про взрыв негодования, никто в эмиграции не осудил Куприна за отъезд – по крайней мере, не сделал этого публично. Бунин, с болью вспомнив их последнюю встречу – года за два до отъезда («Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног»), написал, что никаких политических чувств по поводу возвращения не испытывает: «Он не уехал в Россию – его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество». Тэффи упрекала парижское русское общество: «Всеми уважаемый, всеми без исключения любимый, знаменитейший русский писатель не мог больше работать, потому что был очень болен. И он погибал – и все об этом знали. Не он нас бросил. Бросили мы его. Теперь посмотрим друг другу в глаза». Даже Мережковский удержался от нападок, для которых вроде бы был удобный случай. Высказался в том духе, что никого нельзя попрекать, когда голод, бедность становятся непереносимыми.

Ему бы следовало добавить в этот перечень еще одну причину: сказать о преследовавшей Куприна тоске. Справиться с нею Куприну было всего труднее. К эмигрантской жизни он оказался приспособленным меньше всех остальных. И порой просто выл волком. Баронесса Людмила Врангель, приятельница Куприна, которая познакомилась с ним лет за двадцать до революции в Крыму, где он часто бывал в доме ее отца, писателя и врача Елпатьевского, приводит в своем мемуарном очерке такое его парижское письмо: «Жилось ужасно круто, так круто, как никогда. Я не скажу, не смею сказать – хуже, чем в совдепии, ибо это несравнимо. Там была моя личность уничтожена, уничтожена она и здесь, но там я признавал уничтожающих, я на них мог глядеть с ненавистью и презрением. Здесь же оно меня давит, пригибает к земле. Там я все-таки стоял крепко двумя ногами на моей земле. Здесь я чужой, из милости, с протянутой ручкой. Тьфу!»

И все-таки, все чаще ощущая себя выползнем, а не тем Куприным, которого носила на руках исчезнувшая Россия, он до 1933 года еще работал в литературе: трудно, с напряжением, с большими перерывами, но писал. В эмиграции созданы «Юнкера», «Однорукий комендант», с десяток рассказов, под которыми не стыдно было подписаться автору «Поединка». Река мелеет, становится скромным ручейком, вот-вот пересохнет совсем. Но вода в ней – все та же незамутненная, неповторимая по вкусу вода, которую жадными глотками пили миллионы читателей старой купринской прозы.

* * *

Те, кто читал не только «Возрождение», которое охотно печатало художественные произведения Куприна, а еще и «Общее дело», или «Русскую газету», или «Русское время», где появлялась его публицистика, не могли не заметить, что после революции он очень многое пересмотрел, изменил свои представления глубоко и бесповоротно. Критика почему-то этого не увидела. Считалось, что Куприн – писатель очень поверхностный во всем, что относится к области духовных или общественных вопросов. У него яркий изобразительный дар, который, однако, не подкреплен ни мыслью, ни прозорливостью.

Так, в частности, судил о Куприне Адамович, чье мнение долгое время оставалось почти непререкаемым. Да и Ходасевич воспринимал Куприна почти также. В «Юнкерах» он оценил «единство тона, единство лиризма», которое искупает слабости фабулы, лишенной столкновения характеров и страстей. Но о том, какие побуждения – и убеждения – заставили Куприна взяться за свой роман, он не проронил ни слова.

Выходило, что Куприн – какой-то анахронизм в современной словесности или, как выразился Адамович, «добрый дядюшка от литературы, чудаковатый, многоопытный, благодушный, готовый на все ответить улыбкой, склонный чуть ли не все понять и простить». Эта характеристика содержится в одной из итоговых книг Адамовича «Одиночество и свобода» (1955), однако он и тридцатью годами раньше говорил нечто похожее. И помог закрепиться такому пониманию этого писателя, которое на поверку оказывается в лучшем случае приблизительным.

Искать в рассказах Куприна философские глубины и правда незачем, однако улыбчивый, все прощающий дядюшка – это явно не про него. Наслушавшись упреков в свой адрес, как и сетований по поводу того, что в эмиграции увядает талант обличителя «язв старого строя», Куприн в 1926 году решил на них ответить, сформулировать собственное кредо. Не скрыв, что он действительно многое не принимал в прежнем режиме, Куприн подчеркивал, что от политики, от партий неизменно держался в стороне. «Моим душевным инстинктом всегда было стремление идти против большинства и силы, которые оба мне всегда представлялись неправыми, – написал он. – Судьба дала мне возможность видеть очень многое в течение моей пестрой жизни: артистов, рыбаков, плотников, мужиков, босяков, монахов и так далее без конца. Но моими общениями всегда руководила любовь к каждому отдельному человеку…» А теперь во имя России и человека та же самая любовь заставляет его объявить непримиримую войну большевизму. «В этом смысле я сам перед своей совестью принял присягу, которой не изменю до конца дней моих ни ради лести, ни корысти, ни благ земных, ни родства, ни соблазна умереть на родине».

Помня, что последний текст за подписью Куприна называется «Москва родная», его легко уличить в непоследовательности. Но до тех пор, пока он оставался самим собой, верность присяге не была им нарушена ни разу. Пожалуй, только Бунин в дневниковых записях и статьях, из которых сложилась книга «Окаянные дни», да еще Короленко в своих пропитанных возмущением письмах Луначарскому создали столь же незабываемую и жуткую картину пережитого Россией ужаса, как та, что возникает перед читателем купринских статей. Все трое очень достоверно знали, как на самом деле звучит «музыка революции», вскружившая голову многим, не исключая такого совестливого и прозорливого поэта, как Блок.

Вот как воспроизводит эту музыку Куприн: бесчинства, казни, ярость уничтожения всего созданного трудом и талантом нации на протяжении веков. Поголовно истребляют офицеров, с изощренным наслаждением издеваются над священниками, жгут древние иконы. Выбрасывают на свалку труп беременной женщины, у которой в разрезы на животе вытащены руки и ноги младенца. А другую, виновную в том, что ей принадлежала рыбачья шхуна, сталкивают с палубы в море, веревками привязав к ее телу детей.

Церковные престолы превращены в шутовские эстрады, алтари – в отхожие места. Был в Гатчине зверинец – серны, зубры: их перестреляли, не для еды, а по идейным соображениям – «барская забава». Красные матросы, явившись в заповедник Аскания Нова, принимаются палить в тропических животных, которые там содержались на воле. «Товарищи! – говорит один из печатающих революционный шаг. – Видите этого, пегого, длинношеего? Так я вам объясняю, что это жирафа. У писателя Жуля Верного я читал, что путешественники по пампасам приготовляют из него очень вкусные котлеты. А ну-ка, товарищ, тебе с руки, стрельни ему под левую лопатку».

Иногда после этих статей Куприн слышал: так этому народу и надо, ничего он не стоит, если не сумел организоваться, восстать, сбросить ярмо. И не оставлял эти выпады без ответа. Обвинения народу в том, что «своим рабским равнодушием поощрял успехи большевиков», – явная, злобная ложь. Народ, по крайней мере, крестьянский народ, не примирялся с чужеядной и безбожной властью, пока не подавили саму возможность сопротивления. Революция потрясла основы миросозерцания Куприна, однако не сделала его русофобом. Как раз наоборот, никогда прежде он до такой степени не ощущал себя человеком целиком и органически русским, бесконечно многим обязанным исстрадавшейся земле, на которой воцарились бред и неволя, и живущим на ней людям, пусть их подчас удавалось превращать в толпу, которой овладел сидевший в большевиках-ленинцах «демон убийства».

Законченный им в 1929 году роман Куприн назвал «Колесо времени». Роман не удался: писать большие вещи Куприну всегда было сложно, а тут мешал еще и сюжет. История лихорадочной, изломанной любви русского эмигранта, сделавшегося рабочим на марсельских заводах, и неистово страстной француженки, которая словно перекочевала на страницы Куприна прямо из какой-нибудь мелодрамы, заставляющей рыдать мещанскую публику, слишком проигрывает, если вспомнить «Олесю» или «Суламифь». Лишь слабый отблеск пламени, которое вспыхивает с начальных строк этих купринских шедевров, чтобы не угаснуть до конца, местами удается различить следящим за перипетиями достаточно банальной фабулы. В эти редкие минуты описываемый в романе мир действительно кажется «пропитанным, пронизанным какой-то дрожащей, колеблющейся, неведомой многим радостью».

Убежденные, что в эмиграции Куприн исписался, могли бы почерпнуть наиболее весомые аргументы, пожалуй, именно из этого романа. Однако в нем, пусть приглушенно, прозвучала нота, которая особенно характерна – и необычайно важна – как раз для Куприна последнего, эмигрантского периода. «Все тенет во времени, и ко многому привыкаешь понемногу, незаметно для самого себя», – размышляет герой, на самом деле очень хорошо зная, что никогда ему не свыкнуться с судьбой, уготованной его поколению, чья жизнь – «какая-то дикая и страшная смесь мрачной трагедии с похабным водевилем, высоты человеческого духа со смрадной, мерзкой клоакой». Даже в те минуты, когда любовная история поглотила его, кажется, целиком, он все равно жив другим: «великой тоской по родине… верой в возвращение домой, в воскресающую Россию». Но и эта святая вера ослабла, истончилась, потому что у нее нет живительной подпитки. Свершившееся – свершилось, «колесо времени не остановишь и не повернешь обратно».

О том, что его все-таки когда-нибудь удастся повернуть обратно, Куприн не грезил: у него был слишком острый и трезвый взгляд на вещи. Но вот остановить, задержать колесо пытался. Собственно, это и стало для него главной творческой задачей.

Он прямо об этом сказал в очерке «У Троице-Сергия»: «Что же я могу с собою поделать, если прошлое живет во мне со всеми чувствами, звуками, запахами и вкусами, а теперешняя жизнь тянется передо мною как ежедневная, никогда не переменяемая, надоевшая, истрепленная фильма. И не в прошедшем ли мы живем острее, но глубже, печальнее, но слаще, чем в настоящем?»

Зная, что никогда не вернуть ни родины, ни юности, ни ощущения полноты, интенсивности жизни (оно, пусть с годами ослабевая, все-таки сохранялось, пока в России не произошла катастрофа, погубившая все, что было ему дороже любых богатств мира), Куприн, как едва ли не все другие писатели-эмигранты из тех, кого называли старшими, жил памятью о былом, о давнем. И только память давала ему силы для творчества. Он писал о том, как тридцать лет назад учился у одесских мальчишек ловить бычков на Тендеровой косе, об охоте на глухарей и тетеревов в Зарайском уезде, где когда-то на сотни верст тянулись березовые рощи и завораживающе пахло от ранних нежных листочков. О московских уютных трактирах, московском снеге, московской Пасхе. О курсантах летной школы в Гатчине, отличавшихся бесшабашной храбростью и такой же безоглядной страстью к кутежам.

Это были не воспоминания, а сама жизнь – точно колесо времени вправду удалось остановить, удержать, чтобы не канула в небытие трепетно им сбереженная старая Россия, которую Куприн носил в своем сердце. «Все течет, все проходит в этом мире, все обращается в тень, – пишет он в очерке из цикла „Париж домашний“. – Но почему так сильны для нас власть и обаяние прошлого?» Сам он ясно понимал, в чем тут причина: прошлое ярче, в нем эмоционально заполнена каждая клеточка, а сегодня – это лишь тягость бесцветных будней, унизительная нищета и непритупившаяся боль утраты. В прошлом живут. В сегодняшнем только доживают.

Цикл купринских зарисовок Парижа, относящийся к 1927 году (потом он задумал еще одну серию таких этюдов, но она остановилась на первом очерке), сразу дает почувствовать особое устройство зрения автора, которое из массы впечатлений выхватывает лишь близкое, созвучное тому, что навсегда осталось в душе, привязанной к другому городу, к Москве. Куприн любил Париж, но только не парадный, не останавливающий на себе внимание туристов, которые фотографируют Эйфелеву башню и слоняются по Латинскому кварталу. Ему были интересны невзрачные улицы, где обитают булочники, молочники, маленькие чиновники, чьи жены под вечер, свесившись с подоконника, оглядывают свой квартал в надежде подметить что-нибудь занимательное. Он чувствовал себя как дома, посещая бега и смешиваясь с толпами игроков, которым не по карману купить билет на трибуну, так что сидеть приходится прямо на траве, не обращая внимания на дождь, и град, и зной. Фиакр, такой похожий на московские пролетки с ямщиками, приводил его в восторг, а в кабачке, обслуживающем каменщиков, которые степенно обедают, не потрудившись стереть известку и пыль с коричневых от загара лиц, Куприн просиживал часами. Наверное, из всех русских парижан лишь он один не поленился отправиться на островок посреди Сены, где устроено собачье кладбище, чтобы вспомнить своего Сапсана, рискнувшего жизнью, когда надо было спасать крохотную Кису.

Для Куприна Париж был огромной старой книгой – в точности как Москва, тоже опоясанная бульварами и тонущая в палисадниках, с такими же огненными геранями в окнах и переулочками, которые упираются в современную улицу, где зеркальные стекла и роскошные витрины. Все это исчезало буквально на глазах. Как, должно быть, огорчился Куприн, увидев по возвращении, что на Садовом кольце не осталось ни садов, ни деревьев! А с какой грустью пишет он о доживающих свой век церковках и монастырях парижского округа Пасси, куда дедушки нынешних его обитателей ездили на загородные пикники, не подозревая, что через каких-то пятьдесят лет тут будут семиэтажные громады, унылый буржуазный быт.

Время не пощадило этот старый, с детства привычный ландшафт и оставило лишь скудные напоминания о том, что когда-то уклад жизни был совсем другим. И Париж, и Москва восприняты Куприным как книги загадочные, трудные и тем не менее относящиеся к числу «самых живых человеческих книг». В московской книге память Куприна сохранила нестершимися все страницы. Иначе он не написал бы «Юнкеров».

Над этим романом, который «Возрождение» печатало с января 1928-го, а четыре года спустя выпустило книжкой, Куприн начал думать еще в России. Была у него автобиографическая повесть «Кадеты», роман мыслился как ее продолжение. Но грянула война, потом революция, и к давней своей идее Куприн вернулся только в эмиграции. Когда роман – с муками, с перерывами – все-таки был дописан, оказалось, что сравнивать его надо не с «Кадетами», даже не с «Поединком» («как пролог к той жизни и типам» – фраза Куприна в одном интервью), а скорее с книгами писателей того же поколения, написанными в эмиграции, особенно с книгами москвичей: Бориса Зайцева, Ивана Шмелева. Все трое, ни в чем друг друга не повторяя, на чужбине заново пережили свою далекую юность, в которой исключительно много значила Москва, этот уникальный мир, – как они верили – не погубленный, а, словно Китеж, скрывшийся на дне сказочного озера, чтобы оттуда в светлые минуты напоминать о себе еле слышимым звоном колоколов.

Юнкер Алеша Александров, воспринимаемый читателями – да этого не скрывает и автор – как питомец Александровского училища на Знаменке Александр Куприн, усваивает особенный московский порядок жизни с младых ногтей. И конечно, сохранит его в душе, пусть впереди, как и у автора, служба в далеком гарнизоне, а затем, верней всего, тот же тяжкий путь через войны в эмиграцию. Все это останется с ним навсегда: Тверской бульвар с нарядными особняками и темным Пушкиным напротив белой громады Страстного монастыря, вкус яблока, купленного у веселого чернобородого торговца в морозный день – особенный, со сладкой кислинкой, лихачи на заснеженных улицах, народные гулянья с ледяными горами и фейерверками, которые устраивал Сергей Шмелев, отец будущего писателя. И Екатерининский институт, где на балу юнкер знакомится с Зиночкой Белышевой, своей первой любовью. И каток на Чистых прудах, ставший свидетелем их объяснения, которое должно было определить, как сложится жизнь. И приезд на парадный выпуск Александра III, когда юнкер – через месяц уже подпоручик – Алексей Александров испытывает душевный подъем, какого никогда не случалось прежде.

Назвав основной особенностью «Юнкеров» единство лиризма, Ходасевич был, как обычно, проницателен и точен. Весь сюжет, в сущности, и построен на впечатлениях «ярких, пестрых и благоуханных», тех, «которые тогдапротекали совсем незамечаемые, совсем неценимые, а теперь как будто по волшебству встают в памяти в таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления». Александров испытывает это блаженство, оглядываясь на пролетевшие летние каникулы, когда был дачный танцевальный круг в Химках, и пробуждение самого первого, еще ребяческого чувства. Куприн через тридцать лет после описываемых событий с тем же чувством вспоминает и свою юность, и свою Москву, и всю эту навеки отдалившуюся жизнь, о которой в свою пору было им сказано немало горьких, обличающих слов. Справедливых, если судить по меркам времени, когда созданы «Молох» и «Поединок». Но сразу потерявших свою весомость перед лицом самого главного факта: какую Россию все они, это поколение, потеряли.

* * *

В Александровском училище через много лет после Куприна прошел офицерские курсы еще один русский писатель – Борис Зайцев. Летом 1916-го его мобилизовали, выпустили прапорщиком, но на передовую он так и не попал: началось воспаление легких, пришлось лечиться, а там грянули февральские события. В первый же день почти бескровного переворота погиб племянник Зайцева Юрий Буйневич, недавний павловский юнкер: у Измайловских казарм его, явившегося в парадной форме, буквально растерзала одуревшая от объявленной свободы толпа. Потом пасынка, тоже офицера, арестовали – контрреволюционный заговор – и приговорили к расстрелу. О «музыке революции» Зайцев тоже знал не из чужих рассказов.

К тому времени, когда она зазвучала на полную мощь, он был очень известным прозаиком. Роман «Дальний край», повесть «Голубая звезда», несколько замечательных рассказов снискали Зайцеву репутацию «лирика в прозе» – так о его первой книге отозвался Брюсов, чьи оценки тогда значили для дебютантов исключительно много.

Творческая биография Зайцева обычна для литераторов того поколения. Сын горного инженера, который управлял одним из чугунолитейных заводов С. И. Мальцова, крупнейшего русского промышленника, Зайцев воспитывался в среде, где по-прежнему почитали идеалы шестидесятников, а Короленко считался одним из первых писателей современности. Детство Зайцева прошло в Калуге, в селах и усадьбах Калужского края и в поселке Людиново, где отец возглавлял крупное мальцовское предприятие. Был Петербургский горный институт, потом юридический факультет Московского университета – все это мимолетно, как и увлечение передовыми идейными поветриями, которое кончилось тем, что Зайцева исключили из технического училища, впоследствии названного Бауманским.

С семнадцати лет Зайцев твердо знал, что хочет писать. О его первых опытах довольно кисло отозвались и Короленко, и Чехов. Зато Леонид Андреев сумел распознать настоящий талант и помог Зайцеву войти в литературу.

Главные его темы и художественные интересы определились рано. Зайцева привлекала пластично, красочно воссозданная русская провинциальная жизнь, он писал о мгновеньях той особой просветленности души, когда, пусть для этого трудно подыскать логическое объяснение, мир переживается предельно интенсивно, – о «тихих зорях», как названа одна из его ранних книг. И кроме того, его пленила Италия, где до революции он успел побывать несколько раз, неизменно возвращаясь с таким чувством, что ему выпало соприкоснуться с бессмертной поэзией и олицетворенной красотой.

Италия вошла в него «золотым светом», а затем среди «ужаса, ярости и безобразия жизни», перевернутой революцией, стала «единственным как бы прибежищем» – напоминанием о том, что еще существует островок поэзии и духовности. Когда шла Гражданская война, Зайцев вместе с другим воспевателем Италии, будущим эмигрантом Павлом Муратовым, организовал «Studio italiano»; там, последний раз приехав в Москву, читал Блок. Было неуютно, тревожно, страшно. На Молчановке, в старом барском доме с мезонином – забор давно пошел на дрова, колонны облупились – горстка старых профессоров и барышень, выросших на поклонении художественным святыням, слушали Зайцева, читающего «Божественную комедию» с современными комментариями: Дантов Орел воспаряет над убогой реальностью. «Революция кончилась. Но для нас кончилось и младенчески-поэтическое. Началась жизнь. Революция научила жизни. С прибрежья, где гуляли, любовались и позировали, спустились мы в „бытие“. Пусть ведет вечный Вергилий».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю