Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Население городка на Сене в ту весну 1920 года росло что ни день, и что ни день яснее становилось, какое это разношерстное население. Название «городок» придумала для русского Парижа Надежда Тэффи, давняя знакомая Дон-Аминадо. Они оба сотрудничали в «Сатириконе», она еще в первом, который выходил с 1908 года, он – в новом, издававшемся с 1916-го, – и обоих лихие времена забросили в Одессу, где Тэффи поселилась в Лондонской гостинице, в номере, который до нее занимал Бурцев. В оконченных через десять лет «Воспоминаниях» Тэффи заметила про свое одесское пребывание: «Жить в анекдоте не весело, скорее трагично». И описала это житье несколькими выразительными штрихами: постоянный всевластный страх, терроризирующие город бандиты, у которых собственное государство в катакомбах, но при всем том театры и клубы переполнены, а в карты проигрываются миллионы. Потом, возвращаясь домой ночью, засовывают за щеку или в носки последнее уцелевшее кольцо.
Об этом времени есть записи и в дневнике Веры Буниной, как раз в Одессе познакомившейся с Тэффи, которая «производит впечатление очень талантливой женщины». Они подружились. С Буниными Тэффи сохранит самые теплые отношения до последних своих дней. Некоторые считали, что у нее слишком злой язык, но даже к Ал. Толстому, тоже входившему в их одесскую компанию, она постаралась сохранить былое расположение. «Мы все Толстого любили, – вспоминала Тэффи вечность спустя, в 1948-м. – Он был занятный собеседник, неплохой товарищ и в общем славный малый… „Алешку“ принимали таким, каков он был». С «Алешкой», превратившимся в дородного, обрюзгшего советского лауреата, Тэффи увидится летом 35-го года на парижском Конгрессе писателей в защиту культуры и напишет Бунину: «Чувствовала себя как во сне, когда снится Россия. Видишь нечто хамское, но свое».
Из Одессы, еще до того, как начался массовый исход в Константинополь, Тэффи двинулась дальше по югу. Однако под конец дорога привела туда же, на Босфор, только последним русским городом в ее жизни оказался Новороссийск. Тэффи знала, что хочет уехать: ей было страшно. «Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъяренных харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла».
«Воспоминания» Тэффи обрываются на щемящей ноте: с палубы парохода «Великий князь Александр Михайлович» она, давшая себе зарок не оборачиваться и не жалеть, все же обернулась. «Глазами, широко, до холода в них, раскрытыми, смотрю. И не отойду. Нарушила свой запрет и оглянулась. И вот, как жена Лота, застыла, остолбенела навеки и веки видеть буду, как тихо-тихо уходит от меня моя земля».
Читатели Тэффи, однако, нечасто замечали эту тоску, даже оттенок трагизма, пробивающийся через описываемую ею жизнь «в анекдоте». И сама Тэффи, если судить по отзывам людей из ее парижского окружения, была человеком легким, не теряющим оптимизма при любых обстоятельствах. Зинаида Шаховская, хорошо ее знавшая, называет Тэффи «очаровательной, хорошо воспитанной и „столичной“ дамой», добавляя: была она «несколько суховатая и чрезвычайно умная». В ней всегда таилась какая-то искра, которая в любой момент могла вспыхнуть фейерверком остроумия. А ведь Шаховской приходилось ее видеть не только блестящей, ироничной, но и «совершенно потухшей, превозмогающей себя и жизнь».
В Париже Тэффи появилась где-то под новый 1920 год, обосновалась в отеле «Виньон» неподалеку от церкви Мадлен и вскоре уже устроила у себя что-то наподобие литературного салона. Там, вспоминал Дон-Аминадо, она производила «смотр новоприбывшим, объединение разрозненных». Подавался чай с пирожными, шли нескончаемые расспросы: Откуда? Давно ли? Какими судьбами?
Бывали на этих вечерах Ал. Толстой и тогдашняя его жена Наталья Крандиевская, очень одаренная поэтесса. Бывал Тихон Полнер, биограф первого Толстого – Льва: он основал в Париже издательство «Русская земля», где Тэффи выпустила первую свою эмигрантскую книгу «Тихая заводь», где печатались Бунин, Зайцев, Мережковский, куда третий Толстой отнес переработанный им ранний роман «Хромой барин». Бывал художник Яковлев, тот, кто вызволит из красной Пензы свою племянницу Татьяну. Дон-Аминадо пишет о нем в мемуарах, что Яковлев оказался «слишком талантлив, чтобы быть гениальным». Сам Аминад Петрович, конечно, стал постоянным посетителем этого салона сразу по приезде в Париж.
Он уверяет, что на одной такой встрече у Тэффи кто-то рассказал о старом генерале, который, прислонившись к Луксорскому обелиску и оглядывая величественную площадь Согласия, бормотал: «Все это хорошо… очень даже хорошо… но que faire? Фер-то – ке?» Рассказ Тэффи, так и названный «Ке – фер» (по-русски изъясняясь – «Что делать?»), появился 27 апреля 1920-го в «Последних новостях». Это была дата рождения самой известной и авторитетной русской газеты из всех эмигрантских (вышло более семи тысяч номеров, последний – 11 июня 1940-го, когда немцы уже занимали парижские окраины). Из всего написанного Тэффи этот рассказ на две страницы – самое знаменитое ее произведение.
Несложно понять – отчего. Воссозданная Тэффи ситуация выхвачена непосредственно из жизни и, как сама жизнь русских эмигрантов в Париже, нелепа, трогательна, печальна. Генерал с его восторгом и недоумением, как сказано у автора, тут только присказка (он, правда, еще раз появится в самом последнем абзаце), но буквально двумя фразами его фигура очерчена до того ярко, что в литературном отношении сравниться с ним, пожалуй, может только еще один бывший белый генерал – Чарнота, шествующий по парижским авеню в исподнем. Оба трагикомичны. Оба потеряли абсолютно все.
За присказкой у Тэффи шла сказка про тех, кого она именует «так называемые ле рюссы», и сказка получилась очень невеселая. «Ле рюссы» живут странной жизнью: «Каждый… ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его». В этом сообществе есть две основные категории: продающие Россию и ее спасающие. Продающие ходят по театрам, танцуют фокстроты и угощают русским борщом спасающих. А спасающие увязли в политических интригах, «куда-то ездят и разоблачают друг друга».
Примерно такую же картину «городка» находили читатели стихотворных фельетонов Дон-Аминадо, раз в неделю украшавших литературную полосу «Последних новостей»:
Живем. Скрипим. И медленно седеем.
Плетемся переулками Passy
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси.
Вокруг шумит Париж неугомонный,
Творящий, созидающий, живой.
И с башни, кружевной и вознесенной,
Следит за умирающей Москвой.
Стихи Дон-Аминадо и короткие рассказы Тэффи спорили друг с другом – что популярней. Больше, пожалуй, любили Дон-Аминадо, хотя у Тэффи тоже были стойкие поклонники. Самые внимательные из них чувствовали, что в эмиграции она начала писать по-другому. Прежде у нее находили главным образом «юмористическое благодушие», но с первых же месяцев парижской жизни излюбленным жанром Тэффи стали сатирические скетчи, а ирония все чаще делалась и жесткой, и горькой. При этом она сумела избежать чрезмерно резких, с нажимом проведенных линий, как в шарже, и оттенка жалостливости, довольно частого у эмигрантских авторов. Тэффи обладала врожденным чувством смешного. Она старалась его сохранять даже в очень печальных обстоятельствах.
Такие обстоятельства Тэффи не просто описывала, она их проживала. Ее герои часто сетуют на неудобство пребывания в гостиницах, жалуются на нищету («Масло нас съедает. И мясо… Метро нас съедает… Газ нас съедает. Очень уж дорог»), грезят о собственной квартире – пусть плохонькой, но своей. Все это было в жизни самой Тэффи. Первую квартиру (на бульваре де Гренель, неподалеку от посольства, к тому времени ставшего не русским, а советским) она смогла снять только в 1927 году, а до того были сплошь отели, один неуютнее другого: Буниной она писала, что нет больше сил «прыгать через чемоданы». Преследовавшие ее болезни означали, помимо остального, невозможность усердно работать для газеты «Возрождение», где каждую неделю шел ее фельетон. В письмах Тэффи к Буниным, особенно с середины 30-х годов, то и дело слышны мольбы о помощи: приходится отказывать себе даже в самом необходимом.
У нее был постоянный спутник, наполовину англичанин, сын промышленника, владевшего под Калугой заводом, на котором служил отец писателя Бориса Зайцева. П. А. Тикстон не бедствовал, у них с Тэффи были апартаменты на авеню де Версай и каждое лето они ездили в машине по всей стране. Однако деньги пропали, когда пришел мировой экономический кризис, а затем случился удар, и Тикстон, парализованный, долго, мучительно угасал на руках у Тэффиньки, как ее называли подруги. Впрочем, ее и прежде тяготила зависимость «от того, покормит меня Павел Андреевич обедом или не покормит».
Когда он умер, Тэффи серьезно подумывала, не бросить ли ей литературу «и заняться шляпоблудием», как дамы из городка, которые «шили друг другу платья и делали шляпки». Нечего было и мечтать о возобновлении салона, через который прошло немало блестящих людей, включая Бунина и Набокова-старшего, отца писателя. Бунин пишет, что у Тэффи старший Набоков «бывал оживленней, легкомысленнее, как и подобает быть в обществе женщин серьезному мужчине».
В письмах Тэффи нет никаких упоминаний о ностальгии, но это слово стоит в заглавии рассказа, который, может быть, стал лучшим из того, что ею создано. У этого рассказа есть эпиграф, две строки стихотворения Лоло: так подписывал свои фельетоны и заметки Леонид Мунштейн, в прошлом – основной драматург популярного московского театра-кабаре «Летучая мышь», который создал Никита Балиев:
Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу…
Для несентиментальной Тэффи подобные умиления, должно быть, таили в себе что-то неестественное, смешное. И о ностальгии она пишет как о болезни, начинающейся, когда почти не осталось ни воли, ни силы, когда «ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим». Ностальгия подступает, если русский человек, заброшенный на чужбину, изможденный, все на свете потерявший, поддается иллюзии, будто должен рано или поздно наступить предел его страданиям. А потом оказывается, что на самом деле предела нет, и тогда тускнеют глаза, вянет душа, слышится нерадостный смех. «Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут».
Тэффи, прожившая в эмиграции тридцать два года, именно этому себя и посвятила: описывала большое горе, смеясь. В ее книгах осталась нежная любовь к миру, который у Тэффи всегда таит в себе обещание радости. Остались просветленность, мягкость и какая-то детскость восприятия – многие ценили это свойство ее рассказов выше всего остального. Но появилось и что-то почти незнакомое для тех, кто привык читать Тэффи в дореволюционном «Сатириконе». Это трудно уловимое качество – отчасти скепсис, отчасти безнадежность, отчасти ирония, не щадящая и самого автора, – подметил наиболее чуткий из ее критиков Петр Бицилли, написавший по поводу одной поздней книги Тэффи, что тема осталась прежней, «только мажор здесь заменен минором». А писатель Амфитеатров, размышляя о «юморе после Чехова» (так называлась его статья 1931 года), заметил в связи с Тэффи, что у нее он распознает «смех сквозь грустный вздох: „Ах, люди, люди!“».
Но, пожалуй, точнее всех высказался поэт Георгий Адамович, умевший завершить разбор книги запоминающимся афоризмом. В 1947 году он рецензировал один из последних ее сборников «Все о любви» и написал, что «Тэффи не хохочет, даже не смеется. О Тэффи правильнее всего было бы сказать, что она отшучивается».
Так она старалась отшучиваться до самого конца, защищаясь и от невыносимых болей, причиняемых нервным заболеванием, и от немецкой оккупации, и от нищеты. А когда Тэффи становилась самою собой, бежали по белому листку стройные – с точными рифмами, метрически безупречные – поэтические строки. Ее стихи чаще всего считали не больше чем причудой одаренного человека, плохо понимающего природу собственного таланта, однако Тэффи думала иначе. И не зря. Дон-Аминадо пишет, что Бунин, подробно расспросив о похоронах Тэффи (ему самому оставалось меньше года, он уже не выходил из дома), своим глуховатым голосом прочел лет за тридцать до того ею написанное стихотворение «Он ночью приплывет на черных парусах, серебряный корабль с пурпурною каймою», – стихи о том, как она умрет. Уникальная память Бунина известна, но известно и другое: из современной поэзии он не признавал почти никого. Исключение для Тэффи он сделал, уж разумеется, не по причине их приятельских отношений. Просто, в отличие почти от всех других, Бунин читал ее, думая не о том, какая у автора литературная репутация, а ценя написанное по реальному поэтическому достоинству:
На острове моих воспоминаний
Есть серый дом. В окне цветы герани,
Ведут три каменных ступени на крыльцо…
В тяжелой двери медное кольцо.
Над дверью барельеф – меч и головка лани,
А рядом шнур, ведущий к фонарю…
На острове моих воспоминаний
Я никогда ту дверь не отворю!
* * *
Дон-Аминадо во многих отношениях повезло больше, чем Тэффи. Париж его и вправду отогрел: постоянный сотрудник «Последних новостей», он печатался довольно много. Были у него и книги, в основном поэтические. Как поэта его признавали намного охотнее – Тэффи, время от времени публикуя стихи, никогда не удостаивалась таких лестных отзывов. Считая Тэффи настоящим поэтом, Бунин, однако, написал не о ней, а о сборнике Дон-Аминадо «Накинув плащ», и отметил, что талант его не газетный, но истинно литературный: он «гораздо больше своей популярности (особенно в стихах)». А Цветаева в частном письме признавалась «милому Дон-Аминадо»: «Я на Вас непрерывно радуюсь и Вам непрерывно рукоплещу – как акробату, который в тысячу первый раз удачно протанцевал на проволоке. Сравнение не обидное. Акробат, ведь это из тех редких ремесел, где все не на жизнь, а на смерть, и я сама такой акробат».
Ей, правда, казалось, что сполна себя осуществить в поэзии Дон-Аминадо мешает нехватка «любви – к высшим ценностям, ненависти – к низшим». Тут чувствуется нечто чеховское, а, по критериям Цветаевой, чеховское – синоним внехудожественного. С Чеховым, особенно с Антошей Чехонте, у Дон-Аминадо и правда много общего: дар ироничного живописания мелочей «нашей маленькой жизни» (так он назвал свою лучшую книгу прозы и стихов, изданную в 1927 году), ненавязчивый, обычно мягкий юмор, с которым описываются эмигрантские «бескрылые дни» (в той книге 27-го года это заглавие носит цикл стихов о Париже).
Цветаева писала ему незадолго до своего отъезда, когда все ее парижские отношения были фактически порваны: «Вы каждой своей строкой взрываетеэмиграцию! Вы ее самыйжестокий (ибо бескорыстный – и добродушный) судия». Точнее остальных в этом письме слова, заключенные в скобки. Дон-Аминадо вправду не был сатириком, никого не обличал, ни над кем не издевался. Напрасно один из мемуаристов сравнил его рассказы с ударами рапиры. Больше подошло бы другое определение: беззлобный очерк с долей насмешки, несколько линий, проведенных острым карандашом.
Очень требовательная Зинаида Гиппиус признавала за ним «злободневный юмор», который, правда, заключает в себе «нотку сентиментальности», и писала, что у него «блестящее, порою, остроумие, при способности к стихосложению удивительной». А прозаик Леонид Зуров, часто встречавшийся с Дон-Аминадо в доме Буниных, свидетельствовал: «В жизни он был талантливее своих фельетонов». Поэтому, наверное, и сумел – одним из очень немногих – добиться того, что Париж его действительно не оттолкнул. Ему удалось возродить в изгнании «Сатирикон», который, правда, просуществовал меньше года, и там он напечатал несколько в самом деле злободневных, ядовитых стихотворений о советской жизни, больше всего напоминающей бедлам: подписывал он их псевдонимом К. Страшноватенко. Когда русские издательства прогорали одно за другим, он смог в 1935 году выпустить книжку «Нескучный сад», в которой отважился посоревноваться с Козьмой Прутковым, напечатав цикл афоризмов. Были среди них такие, которые сразу выдают опыт и образ мыслей, типичный для эмигрантов: «Нет ничего скучнее, чем жить в интересное время». Или: «Счастливые поколения занимаются шведской гимнастикой, несчастные – переоценкой ценностей».
Уцелев в войну и оккупацию, после которой от русского Парижа остались только угасающие тени, Дон-Аминадо уже не сочинял ни фельетонов, ни афоризмов. В нем мало кто теперь узнал бы полного бодрой уверенности человека, который запомнился Зурову в 30-е годы. Набросанный Зуровым портрет выразителен: «Небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбиравшими воздух, с горячими, все замечающими глазами. Хорошо очерченный лоб, бледное лицо и необыкновенная в движениях и словах свобода, словно вызывающая на поединок. Умный, находчивый, при всей легкости настороженный. Меткость слов, сильный и весело-властный голос, а главное – темные, сумрачные глаза, красивые глаза мага или колдуна».
Дон-Аминадо пережил и Цветаеву, и Гиппиус, и Бунина, воздавших должное его таланту, и под старость главным делом жизни, единственным литературным делом для него стал «Поезд на третьем пути», автобиографическая, а отчасти мемуарная книга, написанная в часы, свободные от службы в какой-то скучной конторе. Книга вышла в 1954-м, за три года до его смерти. И немногие читатели, которые сами были свидетелями описанных в ней событий и видели людей, запечатленных на ее страницах, должно быть, узнавали по этой книге забытого Дон-Аминадо, в свои ранние парижские годы иной раз писавшего, помимо фельетонов, пронзительные лирические стихи:
И нежность всех воспоминаний,
И мудрость радости земной.
И все, что было ранней-ранней
Неповторимою весной.
И то, чем жизнь была согрета
И от чего теперь пуста,
Я все сложил у парапета
Резного Сенского моста.
* * *
В «Последних новостях» Дон-Аминадо, как и Тэффи, работал с первого номера, где, рядом со знаменитым ее рассказом «Ке – фер», появилось его стихотворение про Париж, который – как знать? – может быть, и не оттолкнет. Газета помещалась на площади Палэ-Бурбон, пока не переехала на рю Тюрбиго 26, где внизу было грязноватое бистро «Дюпон». Поначалу ее редактировал бывший киевлянин, присяжный поверенный М. Л. Гольдштейн, доставший деньги у толстосума Залшупина. Однако года не прошло, как во главе газеты стал П. Н. Милюков, историк с мировым именем и один из лидеров партии Народной свободы.
Ориентация «Последних новостей» заметно изменилась. Кончилось либеральное краснобайство, которым увлекались прежние ее авторы, обожавшие порассуждать про грядущую Россию, где «не может быть места ни угнетению, ни насилию». Милюков предложил четкую программу. Предстояло понять причины, которые привели к неудаче Белое движение, и, не рассчитывая ни на интервенцию, ни на продолжение вооруженной борьбы, помочь сплочению всех приверженцев демократии в России и – временно – за ее пределами. В идею демократии Милюков верил непоколебимо. Для него это всегда было слово, которое надлежит писать с заглавной буквы.
Позиция Милюкова не пользовалась ни популярностью, ни широкой поддержкой. С ним принципиально разошлись даже многие былые единомышленники-кадеты, в их числе Набоков-старший. Да и сам Милюков, бывший министр иностранных дел Временного правительства, на которое теперь сваливали чуть не все беды, постигшие отечество, был для большинства эмигрантов фигурой едва ли не одиозной. Однако у него оказалась твердая воля, а приверженность принципам, установленным для себя раз навсегда, была непоколебимой.
Павла Николаевича ничуть не смущало, когда его едва не в глаза называли «семидесятилетним комсомольцем» (прозвище пустил в ход известный историк А. А. Кизеветтер) или иронизировали над тем, что он смахивает слезы умиления, читая Чернышевского и Писарева. Дон-Аминадо описывает свою последнюю с ним встречу – в горах Савойи, в городе Экс-ле-Бен, куда пришлось бежать из занятого немцами Парижа. Милюкову было за восемьдесят, жить ему оставалось каких-нибудь полгода. Но на столе перед ним лежала утыканная флажками карта Европы, и, кутая ноги пледом, Милюков радостно говорил, что «наши наступают с двух сторон». Дон-Аминадо поинтересовался, чем он теперь занят, – оказалось, воспоминаниями о Московском университете в семидесятые годы, во времена народничества и светлых либеральных упований. Мемуарист заключает: «Милюков и болел, и умирал, как тургеневский Базаров, его любимый герой».
Впрочем, в точности так он и жил. Появившийся в Париже осенью 1933-го Роман Гуль (он успел перед этим посидеть в гитлеровском лагере) по редакционным делам бывал у Милюкова на рю Лериш 17, в облезлом старом доме, и его поражало, каким образом вышло так, что выдающийся ученый, почетный доктор Кембриджского университета, каким до Милюкова из русских был только Тургенев, мог довольствоваться бедной, заваленной книгами комнатенкой, ведя поистине спартанскую жизнь. А Милюков просто не обращал внимания на подобные мелочи. Верность собственным принципам для него была превыше всего.
Гулю не понравилось, что, обсуждая просьбу, с которой он пришел к знаменитому человеку (речь шла о петиции с целью получить французские визы и вывезти семью из Германии), Милюков держался сухо и деловито. Этим он часто отталкивал не меньше, чем своими взглядами, которые, как считалось, были дискредитированы опытом неудавшейся Февральской революции. Однако деловитость, организованность были именно те качества, в которых более всего нуждалась русская диаспора. В ее среде они встречались редко. Преобладало другое: неистребимая российская безалаберность, или отупение и цинизм, или разгул, в котором сгорали остатки прежних богатств.
Дон-Аминадо запомнилось, что в русском городке на Сене «не всё было весело». Смешного, нелепого, даже чудовищного было не меньше.
В пригород Сен-Брийак перенесли царскосельские скачки, и оставшиеся в живых камергеры считали обязанностью появляться на них с ключами, делая вид, что ничего непоправимого не случилось.
Чудом уцелевший великий князь Кирилл Владимирович короновался на царство и объявил себя императором, как бы позабыв об одном мелком обстоятельстве: престола в России более не существовало.
«Иллюстрированная Россия», еженедельный журнальчик, который должен был напоминать о дореволюционной «Ниве», устраивает костюмированный бал с танцами до утра, и дамы блещут ослепительными туалетами, сооруженными или на живую нитку, из старья, или в непоправимый ущерб семейному бюджету. Гигантская толпа, перевязанные лентой белые розы, исполняемые с эстрады арии из «Садко», лакеи, шампанское. Точно и не было недавнего русского лихолетья.
Надежда Плевицкая, которая начинала в «Яре», а потом выступала в концертах вместе с Собиновым, поет в парижском кабаке: «Замело тебя снегом, Россия», а вчерашние гвардейцы и коннозаводчики размазывают кулаками по лицу пьяные слезы, стараясь не думать, где завтра перехватят несколько франков, чтобы заплатить за свой обшарпанный номер в скверном отеле. Не видят ничего подозрительного в том, что с ними вместе пьет некто Ковальский, человек, близкий к дому прославленной певицы, в прошлом корниловский офицер. Меж тем он уже давно агент Иностранного отдела ГПУ. И в 1930 году завербует саму Плевицкую вместе с ее мужем, генералом Добровольческой армии Николаем Скоблиным.
Разговоры про то, что большевикам долго не протянуть – еще немножко и пора будет собираться в обратную дорогу, – скоро пошли на убыль. Окончательно они стихли после того, как Франция в 1924 году признала советскую Россию, и на рю де Гренель Маклакова сменил московский посол. Кончилась недолгая пора зарубежных съездов с обсуждениями фантастических проектов государственного устройства после восстановления монархии или выборов нового Учредительного собрания. Стало ясно, что изгнание – это надолго. Или навсегда.
Тэффи воссоздала весь этот быстро менявшийся спектр настроений в маленьком рассказе «Из дневников ненаписанных». Какая-то русская парижанка сначала не нарадуется, что вырвалась из ада и теперь переждет скверные времена, регулярно следя за новинками Пакена, который определяет женскую моду. Жить в гостиницах и дорого, и тесно, но ведь глупо брать квартиру на какой-то месяц, а дольше большевики не продержатся: это точно знает только что приехавший аптекарь из Минска. Французы ужасно меркантильны, «нам, давшим миру Толстого и Достоевского, с ними не по пути». Масса концертов, причем исполнители все какие-то неведомые, а билеты навязывают чуть не силой. В конце концов, и три месяца лучше прожить с комфортом, в снятой квартире, а не в скверном отельчике. «Если встать пораньше, то можно достать в мясной кошачьи обрезки». Ах, эта вечная наша непрактичность: ведь столько полезного пропадает в ящиках «с так называемыми французскими ордюрами… и томаты, и пуговицы, и остатки консервов, и мало ли что еще». От ликованья по случаю приезда в Париж до скромной мечты отыскать ордюры, то есть отбросы побогаче, в рассказе Тэффи проходит всего год.
Милюков у себя в газете поставил дело так, что было покончено с пустословием, вздорными слухами, горячечными ожиданиями и разочарованиями, затяжными приступами безволия и подавленности. Он умел работать и сотрудников подбирал, принимая в расчет прежде всего их профессиональные умения. «Последние новости» быстро пошли вверх. Теперь это была самая читаемая русская газета, делавшаяся по лучшим европейским образцам: прекрасно поставленный отдел новостей, много рекламы, шесть полос по четвергам, когда непременно давался большой раздел новостей литературы и искусства, восемь полос по воскресеньям, тираж за сорок тысяч, подписчики по всему миру, включая Южную Америку и Дальний Восток. Милюков появлялся в редакции к четырем, потом ехал в типографию и просматривал свежие оттиски.
В своих редакционных статьях Милюков твердо заявлял, что спасение России зависит не от эмиграции, но от самой России, а обязанность очутившихся в изгнании – помочь этому спасению, ясно сознавая, какой исторический рубеж остался позади: реанимировать прошлое невозможно. И справа, и слева полетели упреки в измене национальному делу, отказе от идеалов, даже в готовности искать компромисс с большевиками. Милюков не уступил своим противникам ни по одному пункту. Полемистом он был отменным, недаром прошел выучку у своих обожаемых шестидесятников.
Между собой Милюкова в «Последних новостях» называли «папой» и немного побаивались, зная его жесткость. Еще хуже было иметь дело не с ним, а с секретарем редакции, старым газетчиком А. А. Поляковым, который работал у Сытина в «Русском слове», а потом в петербургской «Биржевке». Уже с утра Поляков сидел за столом, заваленным рукописями, гранками и вырезками. Всю правку делал сам: красный карандаш гулял по рукописи, беспощадно уничтожая абзацы и целые страницы. Через знаменитые очки «сверкал и пронзал жертву неумолимый взгляд когда-то голубых глаз», – вспоминает Дон-Аминадо, добавляя: «Понимал и творил газету один Поляков». Случалось, он сидел в редакции до рассвета, собственноручно верстал, не доверяя метранпажам, и курил крепчайший табак, который назывался у него антрацитом.
«Папа», пишет Дон-Аминадо, являлся «с регулярностью человека, исполняющего свой долг». В дверях редактора встречал «мамелюк», как именовали известного всему русскому Парижу швейцара «Последних новостей» Борисова. Поднималась суета. Читая подготовленные в номер статьи, Милюков постоянно требовал поправок идейного свойства. То ему (и не без причины) казалось, что автор слишком явно склоняется вправо, как один из постоянных литературных обозревателей Р. Словцов, то напротив, от статьи – в особенности от публицистики Ст. Ивановича – разило марксизмом, да еще вульгарным. Служившие в «Последних новостях» знали дело, однако они были людьми очень разных политических ориентаций. Сохранять ясно обозначенную позицию помогала газете лишь непреклонность Милюкова, который, по мнению Дон-Аминадо, «в смысле чистоты риз был хотя и нелеп, но умилителен».
Его непримиримость, казавшаяся чрезмерной, не помешала привлечь в газету таких авторов, которым убеждения Милюкова были далеки, а иной раз даже враждебны. Постоянными сотрудниками стали Адамович, Берберова, прозаик Михаил Осоргин, печатались Гиппиус, Марк Алданов, Саша Черный, Тэффи, поэт Георгий Иванов, его вечный противник Ходасевич – ни у кого бы язык не повернулся упрекнуть газету, особенно ее литературный отдел, в узости и тенденциозности.
Напротив, ее отличали – со временем это сделалось ясно всем – исключительная терпимость и широта. После того как в 1929 году отпраздновали его семидесятилетие, – для этого был создан специальный комитет, выпустили посвященный юбиляру сборник, устроили торжественные собрания по всем европейским городам, где у «Последних новостей» было много подписчиков, – Милюков все чаще стал думать о преемнике, отвергая одну кандидатуру за другой. На посту редактора он успел отпраздновать и следующую круглую дату (номер газеты за 22 марта 1939 года был полностью милюковский), а к этому времени, кажется, нашелся тот, кому предстояло унаследовать его кабинет: это был журналист А. Ф. Ступницкий, сумевший завоевать полное доверие «каменного кота». Второе свое прозвище Милюков получил за твердость характера и длинные седые усы.
«Каменный кот» не мог предвидеть, как он ошибется в своем выборе. «Последние новости» закрылись в тот день, когда Париж капитулировал перед немцами, а в 1945-м открылись «Русские новости», которые нагло объявили себя продолжением газеты Милюкова. Кое-кто из старых сотрудников, обманутых заверениями в верности покойному Павлу Николаевичу, поддался ностальгическим воспоминаниям, которые усиливал тот же, что и прежде, шрифт заголовка. Они стали сотрудничать в «Русских новостях», но очень скоро оттуда ушли, убедившись, что это просоветский листок, контролируемый советниками посольства, которым из Москвы было дано задание распропагандировать и репатриировать как можно больше эмигрантов, желательно с громкими именами. Редактором «Русских новостей» с первого номера и до 1951 года был Ступницкий.
* * *
К своим многочисленным общественным обязанностям Милюков с 1921 года добавил председательство в созданном годом ранее Союзе русских писателей и журналистов. Он сменил в этой должности Бунина и не покинул свой пост, пока Союз не закрылся с приходом немцев. Сделать удавалось не так много – хронически не хватало средств, – но многим Союз все же помог, занимаясь главным образом хлопотами о выдаче вида на жительство и устройством благотворительных вечеров. От политики тут держались подальше, проявляя максимальную снисходительность, но полностью остаться от нее в стороне не смогли.