355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 » Текст книги (страница 20)
Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:08

Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"


Автор книги: Алексей Зверев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)

Адамович чуть слукавил, словно позабыв, что озабоченность «неустранимым» выразилась у приверженцев «парижской ноты» уж очень своеобразно, подчас коробя и его самого. Они ужасно боялись звонких слов и философских тем, предпочитая либо прямоту свидетельства о травмирующем опыте изгнания, либо приглушенную интонацию, интимность, недоговоренность, строки, оборванные в тот момент, когда только возникает эмоциональное напряжение. Вот чего они хотели, по воспоминаниям Терапиано, прекрасно со всеми ними знакомого: «Очистить фразу от всякого звона, риторики, красивости и приблизиться, насколько возможно, к простой речи человека во время каких-либо действительно важных и серьезных переживаний». Терапиано считал, что Штейгеру это удавалось лучше остальных.

Но критики сразу отметили, что тут много манерничанья и позерства. Апологеты возражали: так лучше, чем бесконтрольный поток затрепанных метафор и обесцененных эмоций, лучше, чем бессмысленная, хотя и виртуозная звукопись, лучше, чем «бальмонтовщина». Целили, впрочем, не только в Бальмонта, скорее вели спор с поэтической традицией, для которой интенсивность чувства и завершенность формы оставались приоритетами. А также и с авангардом, отдавшим много усилий словесной изобретательности в ущерб поэтическому чувству.

Верования «парижской школы» (хотя это была, строго говоря, не школа, скорее общая атмосфера) ясно изложил Адамович, написавший: «Если поэзию нельзя сделать из материала элементарного, из „да“ и „нет“, из „белого“ и „черного“, из „стола“ и „стула“, без каких-либо украшений, то Бог с ней, обойдемся без поэзии». Случалось, его понимали сверх меры буквально. Это имело довольно печальные последствия для тех, кто безоговорочно разделял подобное представление о поэтическом творчестве.

В точном смысле слова ни Анна Присманова, ни Александр Гингер адептами «парижской ноты» не являлись. Но, когда в 1937 году появилась первая книга Присмановой «Тень и тело», стало ясно, что правила, взятые как непреложность, тут, если не совпадают, то близки. Присманова долго ждала своего первого сборника, ей было уже далеко за сорок (Гингер выпустил книгу еще в 1922-м, назвав ее «Свора верных», скоро вышла и вторая, «Преданность», но дальше, почти до самой войны, были одни только журнальные публикации). Они поздно познакомились, их брак всегда выглядел странно для знавших эту пару: друг к другу супруги обращались всегда на «вы», вечно спорили о стихах, но в чем-то самом важном были почти близнецами. Впечатление производили экстравагантное. Присманова, у которой были неправильные черты, казалась то женщиной с картины Модильяни, то стареющей дамой с непроходящим флюсом. О Гингере говорили, что его можно принять за тряпичника из гетто.

Внешность обманывала. На самом деле они не бедствовали, у них – неслыханная роскошь – имелось даже что-то вроде дачи на острове посреди Сены. Купить ее они смогли после того, как Гингер выиграл иск у автобусной компании, из-за небрежности водителя повредив ногу. Но и раньше денежные дела шли неплохо: дядя Гингера, владелец химического предприятия, взял племянника в свою фирму. Другие и не мечтали о таких улыбках фортуны.

Поэзии оба они были преданы фанатично, в особенности Присманова. На ее стихотворениях лежит след изнурительной долгой работы. Результат никогда не устраивал Присманову, и она принималась за переделки, отыскивая какие-то совсем уж непривычные словесные конструкции и ходы поэтической мысли. В итоге возникло стойкое представление о ней как о трудном, энигматическом авторе, которому изощренность нередко дороже смысла. Гингер тоже писал сложно, порой вычурно, так что от читателя требовалось немалое усилие, чтобы постичь логику и внутренний лад этих загадочных строф. Иной раз они казались просто неграмотными, но Гингер, споря с оппонентами, отыскивал в словаре Даля примеры, подтверждающие, что правота все-таки на его стороне. Адамовичу запомнился спор, вышедший у Гингера с Сергеем Маковским, который возмутился, найдя в стихотворении, присланном ему для антологии, эпитет «матерний» в значении «материнский». Эта экстравагантность и правда выглядела смешно, однако выяснилось, что были прецеденты – тот же эпитет Гингер отыскал у кого-то из старых поэтов, – и слово уцелело.

По мнению Адамовича, Гингер был прирожденным поэтом, но только не из тех, кто мог бы рассчитывать на понимание, тем более на популярность. Этому мешали и его пристрастие к экспериментам, выглядевшим как невнятица, и та «несговорчивость, духовная требовательность», которые Адамович назвал главными чертами личности Гингера. За Присмановой он тоже признавал настоящее дарование, но был более сдержан в оценках. То, что сама она именовала «формизмом», – стремление изгнать из стихов любого рода метафизику, занявшись прежде всего, если не исключительно, поисками нетрадиционных способов композиции и слова, разрушающего привычные ассоциации, – видимо, казалось ему крайностью, небезопасной для будущего поэзии. Хотя, конечно, ремесло, всегда отдающее себе отчет в том, каких целей оно хочет достичь, для Адамовича было предпочтительнее, чем всякого рода «поэтические нимфы и асфодели».

На самом деле «формизм», если он впрямь существовал, был очень в ладу с провозглашенным «парижской нотой» недоверием к выразительности за счет приблизительности и с ее требованием, чтобы «слово значило то, что оно действительно значит», – а это формулировка самого Адамовича. Такая приверженность точному слову, которое само по себе, без вторжения в мир идей или эмоций, становится первоматерией поэзии, даже после Серебряного века, когда схожие установки заявили о себе вполне ясно, для русской литературы оставалась внове. Но не для западной: там в 10-е годы было целое направление (Эзра Паунд и его сторонники в разных странах), сделавшее неприязнь к философии, как и к лиризму, своим поэтическим кредо.

По русскому счету, Присманова и Гингер, видимо, в чем-то опередили свое время. Часто друг с другом расходясь, они были согласны в главном: в последовательной верности эмоционально выпотрошенному, сухому поэтическому языку, который расцвечен необычным словоупотреблением и подчеркнуто нетрафаретными образами. Через много лет после их смерти появится и термин, обозначающий подобную стилистику, – ее станут называть минималистской. Для историков литературы новизна, отличавшая стихи обоих поэтов, представляет немалый интерес, однако читателям «Воли России», где Присманову представили широкой публике, или открывшим «Тень и тело» было сложно оценить ее заслуги первопроходца и старание «домину бытия построить на лесах стихотворений». Они замечали в этих стихотворениях лишь странности вроде горба, ставшего сращением крыл, которыми украшен Пегас, или горла, выскочившего «к солнцу на крыльцо». И удивлялись, слыша уверения, что перед ними поэзия.

Их можно обвинить в невосприимчивости и глухоте, однако вряд ли это будет вполне справедливо. Ходасевич явно не питал пристрастия к «асфоделям» и прочим поэтическим банальностям, а тем не менее стихи Присмановой ему показались утомительными из-за однообразия приемов, которые лишь приемы, не вызванные внутренней потребностью, не связанные с внутренней темой, так как ее попросту нет. Скуку он не считал поэтической темой, а стихи Присмановой и Гингера были именно о скуке, казались знаком онемения души. Свою статью, где разбирался выпущенный в 1929-м сборник Союза молодых, он так и назвал – «Скучающие поэты», завершив ее сожалениями об унылом мраке, который воцарился на эмигрантском Парнасе.

Присманова, конечно, прочитавшая эту статью, все-таки потом посвятила Ходасевичу свое стихотворение, написанное в полном согласии с ее верованиями, а другое, даже более известное, начала строкой, где процитировано заглавие его книги: «Путем зерна, вначале еле внятным, идет к цветенью, к разложенью плод…» Но их антагонизм еще долго оставался непреодоленным. Только после войны, когда многое было пережито и пересмотрено, в стихах Присмановой появилась живая нота, дало себя ощутить настоящее страдание. Последняя ее, изданная в 1949-м книга «Соль» оказалась непохожей на две предыдущие:

 
Я говорю о сердце много лет, и я измучена беседой тою.
Но собеседника, к несчастью, нет:
– я разговариваю с пустотою.
 

Война настигла Присманову и Гингера в Париже, где они наблюдали массовый, панический исход в страшные июньские дни 1940-го. Оставаться было рискованно, они оба не принадлежали к арийцам и должны были надеть желтые звезды. Присманову защитила необычная наружность, а Гингер просто не выполнил распоряжения оккупационных властей (его мать сделала это, была депортирована и погибла). Издавна ее привлекавшая метафора: жизнь как сон, как сумасшествие, как смерть – теперь наполнилась самым непосредственным смыслом. Однако никаких откликов на происходившую трагедию невозможно было обнаружить в стихах, которые она по-прежнему писала, отдаваясь поиску «отяжелевших, набухших, совсем не нарядных слов». Эту особенность, пристрастие Присмановой ко всяческим «узлам и буграм» подметил в отзыве на «Тень и тело» Вейдле.

Тем не менее злоба дня ворвалась и в этот тщательно от нее оберегаемый мир. В 1946-м и Присманова, и Гингер зачем-то взяли советские паспорта, хотя они, покинувшие Россию в разгар гражданской смуты, возвращаться не собирались. Но в Союзе советских патриотов, контролируемом Лубянкой, оба бывали, а Гингер еще и работал в финансируемой посольством на рю Гренель газете «Русские новости», губя свою репутацию в эмигрантских кругах. Видимо, еще и по этой причине «Соль», лучшая книга Присмановой, осталась незамеченной. На средах, которые устраивались в их доме, бывали только те, кто сам оказался, как Адамович, небезгрешен, когда посол Богомолов принялся выполнять указ о возвращении советского подданства покаявшимся русским парижанам.

Перед смертью, в 1960 году Присманова нежданно для всех опубликовала большую поэму, целую повесть в стихах, которая посвящена Вере Фигнер, и разговоры о том, что она «покраснела», как будто получили еще одно подтверждение – мнимое, если прочесть саму повесть. Гингер пережил Присманову всего на пять лет, успев перед смертью выпустить итоговую книгу «Сердце».

Связывало их что-то намного более важное, чем принятые обоими поэтические принципы. Шаховская пишет: «Обликом походили они несколько на химер, но по своему духовному облику существа были серафические, вечно ищущие». А другой мемуарист, поэт Кирилл Померанцев, добавляет, что «они осуществляли друг друга: их души были близнецами». И когда Присманова умерла, для Гингера жизнь тоже окончилась, он стал словно собственной тенью и думал только о том, чтобы успеть с последней книгой, памятником той, кого когда-то, в самом начале их романа назвал «супругой, взысканной душой».

Запомнили, что между ними вечно шел спор из-за того, что «узлы» получились слабыми, а «бугры», наоборот, топорщились. Но запомнили и другое: их необыкновенную преданность друг другу. Во всем русском литературном Париже, пожалуй, была только еще одна такая же пара – Раиса Блох и Михаил Горлин.

Они появились в Париже поздно, в 1933-м, бежав из Берлина, где с их фамилиями оставаться было невозможно. Давней подруге и коллеге по профессии Ольге Добиаш-Рождественской Блох написала в Ленинград: «Надо поскорее все забыть и от звериного и расового начала вернуться к человеческому». Но и в Париже жизнь предстояла тяжелая: бесконечные уроки, чтобы свести концы с концами, а для души – почти не оплачиваемая работа над рукописями Аристотеля (специальностью Блох было Средневековье, она знала и античность).

Когда-то в Петрограде она посещала переводческую студию Михаила Лозинского, участника гумилевского Цеха поэтов, знала и самого Гумилева, похвалившего ее стихи. Университет послал ее летом 1922 года в научную командировку, и она осталась в Германии. Начинающие берлинские поэты образовали кружок, где бывал и молодой Набоков. Отношения с ним у Раисы Блох с самого начала не складывались. Когда вышел «Мой город», он в «Руле» отозвался о книжке пренебрежительно: сладковатые и смутные литературные реминисценции, что-то золотистое, светленькое, попахивающее «холодноватыми духами Ахматовой». При наборе выпала строка и получилось, что набоковский упрек автору в пристрастии к невыразительным прилагательным подкреплен подсчетами частоты употребления таких слов, как «огонь» и «туман». Возмущенная Блох написала Георгию Лозинскому, брату своего наставника в искусстве перевода, что, пожалуй, пошлет зоилу очерк элементарной грамматики. Лозинский печатно высмеял рецензента и тут же получил ответный выпад.

Потом пошла речь о коллективном сборнике берлинских русских поэтов, и надо было решить, необходимо ли участие Набокова. Блох сочла, что оно все-таки необходимо, хотя мысль о соседстве с враждебной ей «райской птицей» не грела. Набоков, впрочем, уклонился от такой чести.

Руководил берлинским поэтическим кружком Михаил Горлин, почитатель Гофмана, о котором он написал блестящую диссертацию, построенную на сопоставлении прозы немецкого романтика с повестями Гоголя. Знавшие Горлина пишут, что был он маленького роста, сероглазый, пухлый, как девочка. Между ним и Раисой Блох была большая разница – возрастная (она одиннадцатью годами старше) и по воспитанию. Блох происходила из культурной семьи, ее отец, известный критик, в Берлине создал издательство «Петрополис», одно из самых престижных в Зарубежье; Бунин после Нобелевской премии именно там выпускал свое собрание сочинений. Книжка Раисы Блох «Мой город» вышла тоже в «Петрополисе» в 1928-м, а через восемь лет там же выпустил свой единственный сборник «Путешествия» Горлин, сын еврейского коммерсанта, не захотевший унаследовать отцовское дело.

К этому времени они были женаты. Брак зарегистрировали, перебравшись в Париж. Многих этот союз удивлял: уж очень они несхожи – он по виду слабый, незащищенный юноша, она зрелая женщина, которой не занимать энергии и воли. Однако оказалось, что они прекрасно дополняют один другого и что их чувство исключительно прочное. Правда, впечатление, которое оставлял Горлин, было обманчивым, он умел, когда нужно, проявлять настойчивость, и это его стараниями в Берлине вышло три антологии русских поэтов, последняя – перед самым их бегством. А в Париже Горлин стал секретарем Славянского института при Сорбонне.

Город его пленил, очаровал: «О, гигантское П, начинающее священную песню Парижа!» – и ему казалось, что можно дни напролет наблюдать, как

 
…светлый искусный балет танцуют дома и люди,
Автомобили, и фонтаны, и даже памятники
с нелепо вытянутыми вперед руками.
 

Горлин стыдился своей сентиментальности, но как же было не плакать от восторга, когда в дымном свете воробей взлетает на руку белесой богини в саду,

 
Или когда над путаницей крыш и мостов,
а потом все ближе и ближе.
И вдруг спокойно и четко, как во сне, встает
мистический шкаф Notre-Dame?
 

Блох ощутила этот город, видимо, по-иному. Для нее в целом свете по-настоящему существовала только одна столица, та, где «корабль червонный на тонком шпиле вознесен». С Петербургом для нее навсегда слилась память о юности, поэзии, счастье. В ее сознании все это так и осталось не только петербургскими символами, а какими-то магическими знаками – Летний сад, Фонтанка и Нева. Изгнание для Раисы Блох было непереносимой мукой больше всего из-за того, что эта магия исчезла навеки.

 
Вы, слова залетные, куда?
Здесь шумят чужие города
И чужая плещется вода.
 

Написанные незадолго до бегства из Берлина «Чужие города» стали, наверное, самым известным и популярным стихотворением из всего созданного в эмиграции. Многие и не подозревали, что это строки Раисы Блох, потому что стихи нельзя отделить от пронзительного романса, который пел Вертинский – и почти всегда по нескольку раз, на бис. Слушавшим его было не так уж важно, кто настоящий автор. Главное, что боль и тоска эмиграции, та открытость, с которой все это выражено, все самое притягательное, чем завораживала и поэзия «парижской ноты», прозвучало с такой покоряющей чистотой тона:

 
Вас не взять, ни спрятать, ни прогнать.
Надо жить – не надо вспоминать,
Чтобы больно не было опять.
 

Стихи были напечатаны во втором сборнике Раисы Блох «Тишина», на который отозвался Адамович, особо отметив, что автор «ни в какие платья не рядится, ничем не притворяется». Она успела издать, совместно с другим поэтом, Миррой Бородиной, еще одну поэтическую книгу – «Заветы». Было это за несколько месяцев до войны.

Горлина арестовали первым, он попал в пересыльный лагерь Потивье, а оттуда был увезен в Германию. Спасая свою дочь Дору, Раиса Блох попыталась перебраться к отцу в Швейцарию. Пограничники не поверили, что ее паспорт настоящий, – Дора, которой было шесть лет, умерла по дороге, а со старого снимка смотрела женщина, которую еще не изуродовало несчастье, – и выдали беглянку немцам. Раиса Блох погибла в 1943-м, Горлин, кажется, еще раньше. Дописывая историю русского Монпарнаса, время окрасило трауром последнюю страницу.

* * *

Когда впоследствии вызывали из небытия монпарнасские тени, первым неизменно вспоминалось имя Бориса Поплавского. Почти все находили, что среди принадлежавших к Монпарнасу он был самой характерной фигурой, да и самым талантливым. Даже Набоков, когда-то написавший о единственной прижизненной книге Поплавского Флаги крайне недоброжелательно (нельзя относиться к этим стихам всерьез, это какая-то невозможная смесь из Северянина, Вертинского и Пастернака, к тому же густо приправленная ангельскими эпитетами, – получается крашеный марципан), через двадцать лет покаялся в своей автобиографии, признав, что был слишком к нему придирчив и недооценил его «обаятельных достоинств».

Видимо, и Набокову, который не испытывал к Монпарнасу никаких симпатий, было тяжело думать о смерти Поплавского. Смерть была нежданной и страшной. 9 октября 1935 года он под вечер ушел из дома, – казалось, на свою обычную прогулку по кафе, которая затягивалась далеко за полночь, – а утром в мерзкой комнатенке над гаражом нашли его тело. Яновский, видевший его накануне трагедии, вспоминает неестественную бледность, узкие неприятные усики, появившиеся на этом лице, напоминавшем гречневый блин, и странности поведения. Поплавский был явно возбужден, словно перед каким-то решительным шагом. Когда наутро стали собираться ошеломленные друзья, отец Поплавского все демонстрировал, подняв к окну, брюки умершего – они просвечивали от ветхости.

В комнате над гаражом рядом с Поплавским лежало еще одно тело, это был болгарин, торговец героином; знакомство с ним, как выяснили, произошло накануне где-то в кабаке. Этот торговец, темная личность, накануне трагедии сообщил своей приятельнице, что его счеты с жизнью окончены, но умирать в одиночестве ему страшно и он пригласит в свое последнее путешествие кого-нибудь еще. Нет никаких свидетельств, что до их роковой встречи Поплавский употреблял гашиш или героин, однако погиб он от сильного наркотика. Панихиду по нему служили тоже на Монпарнасе, в церкви Русского студенческого христианского движения. Потом Поплавского отпели у Покрова Пресвятой Богородицы на рю де Лурмель. Ему было только тридцать два года.

Присманова, потрясенная случившимся, на миг позабыла про свою клятву не допускать в поэзию никаких эмоций и написала горестные стихи, которые потом поставила первыми в своей книге «Тень и тело», где они кажутся чужеродными всему остальному:

 
Любил он снежный падающий цвет,
ночное завыванье парохода…
Он видел то, чего на свете нет.
Он стал добро: прими его, природа.
 

Слово «добро» для многих не сопрягалось с Поплавским даже в первые ужасные минуты после его гибели. Его репутация на Монпарнасе была скверной: человек богемы, который бездумно тратит отпущенное ему Богом, путаник, то лжец, то льстец, вечный спорщик, чуть ли не хулиган. Как-то по пустячному поводу он ввязался в обмен оскорблениями с советским киноактером Инкижимовым, сбежавшим в Париж, и дело дошло до кулаков. У Яновского описано, как после очередной попойки Поплавский облегчился прямо под аркой «Карусель», словно приглашая ажанов упрятать его на месяц в тюрьму.

На литературных диспутах Поплавский высказывался о почтенных старых авторах не то что неуважительно, но грубо. А в своем романе, который, нажимая на парадокс, назвал «Аполлон Безобразов» (в печати были известны только отрывки, но как раз этот фрагмент увидел свет благодаря «Числам»), он вообще отозвался об эмиграции с ее воздыханиями и мифами презрительно, заставив повествователя, едва ли отличимого от самого автора, произнести такую тираду: «Что, собственно, произошло в метафизическом плане, оттого что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин нидерландской школы малоизвестных авторов, несомненно поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть?»

Такого эмиграция не прощала, и о Поплавском отзывались в лучшем случае кисло: ну какой он поэт, у него ведь не найдется ни одного действительно законченного и яркого стихотворения. Это был крайне несправедливый суд. Ходасевич в некрологической статье возложил вину за гибель Поплавского на эмигрантские круги, сказав об «ужасной внутренней неслучайности» вроде бы случайного несчастья. Что-то подобное обязательно должно было произойти в монпарнасской среде, где за пьяными слезами царит равнодушие и никому нет дела до того, что человек, да еще такой талантливый, как Поплавский, буквально провоцирует собственный страшный конец, растравляя отчаянье то разгулами, то героином. А старикам не преодолеть свой недоброжелательный нейтралитет.

Большую одаренность Поплавского Ходасевич никогда не отрицал, однако для него судьба этого поэта служила тягостным и поучительным примером, говорящим, что работать необходимо не только над своей литературной личностью, а над человеческой тоже: когда такого не происходит, последствия чудовищны. Так и Поплавский. Он не справился с опасностью превратиться из автора в собственного героя, в опустившегося и безвольного «монпарно», который отдается стихии богемного существования, растрачивает себя и все больше нуждается в искусственных стимулах, потому что обыденная жизнь для него непереносима.

Другим, например Терапиано, казалось совершенно неверным относиться к Поплавскому как к запоздалому декаденту. Внешне и правда не чувствовалось в нем изломанности и надрыва. Атлет, каждый день занимавшийся гимнастикой или боксом, он скорее походил на героев голливудских фильмов, которых, заканчивая ночь в дешевом кинотеатрике, пересмотрел множество. Смущали только его неизменные черные очки, хотя видел он хорошо. Когда Поплавский их снимал, выяснялось, в чем дело: у него были близко посаженные, маленькие глаза. «Человек без взгляда, человек без жеста, человек без голоса», – написала о нем Берберова, добавив, что всегда испытывала к Поплавскому острую жалость.

Биография Поплавского типична для русского Монпарнаса. Его отец был питомцем московской консерватории, учеником Чайковского, но на жизнь зарабатывал службой в Обществе заводчиков и фабрикантов. После революции бежали на юг, в Крым, а в ноябре 1920-го еще дальше, в Константинополь. Одно из лучших стихотворений Поплавского называется «Уход из Ялты»:

 
И только ты один расскажешь младшим
О том, как пели, плача, до рассвета,
И только ты споешь про жалость к падшим,
Про вечную любовь и без ответа…
Кто знал тогда… Не то ли умереть?
Старик спокойно возносил причастье…
Что ж, будем верить, плакать и гореть,
Но никогда не говорить о счастье.
 

Он и правда никогда не говорил о счастье в свои годы на чужбине, и даже если писал о любви, у него, как сказано в другом стихотворении, «смерть спускалась на воздушном шаре, трогала влюбленных за плечо». Женщиной, занявшей главное место в его жизни, была Наталья Столярова, невеста Поплавского, которая, подчинившись отцу, ставшему советским патриотом, уехала за ним в Москву. Поплавский собирался ехать следом и даже придумал себе будущую профессию – он станет ретушером. Отца Столяровой расстреляли вскоре после приезда, сама она получила двадцать лет лагерей, а после реабилитации была секретарем Эренбурга, которого в пору расцвета русского Монпарнаса все к нему причастные единодушно презирали.

Брат Поплавского выбрал обычную дорогу, став таксистом, а сам он предпочел нужду и вольность. Поплавские занимали маленькую квартиру на рю Барро, неподалеку от площади Итали. Квартира пустела: одна из сестер Поплавского умерла от чахотки, другая уехала в Шанхай, где стала жертвой опиума. Поплавский брал уроки в Школе живописи и жил на мизерное пособие от Союза художников, семь франков в день. К еде, одежде был равнодушен, все тратилось на кафе.

День он обычно проводил в библиотеке Святой Женевьевы, где много и беспорядочно читал книги по философии, а посреди конспектов записывал свои стихи. Потом был спортивный зал и Монпарнас. Поплавский чувствовал себя в своем кругу, общаясь с полупомешанными бродягами, пьяницами и сутенерами. От мемуаристов он заслужил звание монпарнасского Орфея.

У Адамовича есть статья «Несостоявшаяся прогулка», ее считают своего рода манифестом «незамеченного поколения», как назовет монпарнасцев Варшавский. «Подлинные встречи редки и трагичны, – писал Адамович, – они наперечет. Но заражен воздух, отзвук чужих, огромных катастроф докатился до всех, и мелкая разменная монета этого рода – в кармане каждого здешнего романиста или поэта. Похоже на то, будто какие-то отважные и гениальные аэронавты оторвались от земли и, постранствовав в мирах иных, вернулись сюда, – правда, только для того, чтобы умереть… Но перед смертью они успели кое-что рассказать. А людям становилось уже скучно и страшно, рассказы пришлись по сердцу, возникли бесчисленные их переложения. Ничего другого слушать больше никто не хотел».

Поплавский, несомненно, ощущал себя одним из аэронавтов. Поэтому литература в традиционном значении слова казалась ему недостоверной и убогой. Он жаловался: «Занятие литературой становится все мучительнее, и втайне от себя я все время ищу выхода из нее – в религиозной философии или в истории религий». Кое-что с претензиями на интеллектуальные откровения он вправду писал, обратив на себя внимание самого Бердяева, напечатавшего хвалебную статью о посмертно изданных отрывках из дневников, которые Поплавский вел всю свою литературную жизнь. И все же Поплавский по всему своему существу оставался поэтом. Даже если работал над прозой.

«Мы живем уже не в истории, а в эсхатологии», – писал он в одной своей статье 1932 года, и это ощущение начинающегося конца цивилизации, вплотную придвинувшегося апокалипсиса, пронизывает все его творчество. Правда, у него не так уж много стихотворений, где трагический взгляд выражен открыто. Поплавскому скорее свойственна мягкая и печальная тональность, но угадать, как он чувствует и осознает мир, сумеет даже неискушенный читатель:

 
Пылал закат над сумасшедшим домом,
Там на деревьях спали души нищих,
За солнцем ночи, тлением влекомы,
Мы шли вослед, ища свое жилище.
Была судьба, как белый дом отвесный,
Вся заперта, и стража у дверей,
Где страшным голосом на ветке лист древесный
Кричал о близкой гибели своей.
 

Варшавский писал о нем, что это «самый эмигрантский из всех эмигрантских писателей», и был хотя бы отчасти прав: тот душевный надлом, который пережила эмиграция, в особенности молодое поколение, не знавшее другой, русской жизни, казавшейся – после катастрофы – безмерно счастливой, у монпарнасского царевича ощутим острее, чем у остальных, потому что о нем сказано впрямую, с предельной откровенностью. Посмертно был издан сборник Поплавского «Снежный час», и там все время звучит одна и та же нота: окружающее невыносимо и неотвязно («я не участвую, я существую в мире»), одиночество убивает, «призраки жизни страшны». Лидия Червинская, которая сама была одним из олицетворений Монпарнаса, хорошо знала, откуда такие настроения: вся суть в том, что нет «общего дела, принадлежности к живому миру». Поплавского это мучило даже больше, чем вечная его неприкаянность, унижения и нищета. Червинская, как и другие, свидетельствует, что он лишь казался фланером в лохмотьях, для которого самая большая радость – спровоцировать возмущение, оттого и скандальные выходки. А по правде, Поплавский «все принимал всерьез, был занят добром и злом и своей личной судьбой».

Он искал Бога – тщетно, но искал. И это было намного важнее, чем достоверно им воссозданные (конечно, и по личному опыту) черты монпарнасского поколения: болезненные, жалкие, порою отталкивающие. Бердяев, прочитав его дневники, пришел к выводу, что Поплавский был человек «двоящихся мыслей» и что по существу он стал «жертвой стремления к святости, к ложно понятой максималистской святости». Как и следовало ожидать, она оказывалась недостижимой, и тогда перед Поплавским возникал соблазн смерти. Неудача в жизни побуждала признать гибель «высшим спасением»:

 
Спать. Уснуть. Как страшно одиноким.
Я не в силах. Отхожу во сне.
Оставляю этот мир жестоким,
Ярким, жадным, грубым, остальным.
 

Но у Поплавского звучало и другое: «Все когда-нибудь будет иначе». А упреки Всевышнему («Неужели церковь не ошиблась, и Ты на самом деле принимал участие в творении мира?» – такого мира) перемежались страстным ожиданием мистического откровения, которое даст силы выстоять, преодолев безнадежность. Бердяев считал эти мысли непозволительным экспериментом с Богом, призываемым, чтобы унять «злую дрожь отчаяния», но «подлинное религиозное беспокойство» Поплавского не ставил под сомнение. Лишь сожалел, что между Богом и возносящим молитвы, не получившие ответа, была такая тьма. «Бог звал меня, но я не отвечал» – вот его ключевая строка.

Свой второй роман, оставшийся в рукописи (была задумана, но не доведена до конца трилогия, в которой описывалась драма его сверстников, выросших уже в зарубежной России), Поплавский назвал «Домой с небес», метафорически выразив главную тему всего своего творчества: постоянные порывы души к высшему и непреходящему, постоянные вынужденные возвращения в круг привычного беспросветного бытия. Это тема Эдгара По, Артюра Рембо, Блока, любимых поэтов Поплавского, которого и самого называли русским Рембо или самым последовательным учеником европейских модернистов. Обращая внимание главным образом на его образность и стилистику, как-то не замечали, что подобная устремленность к Небу, вопреки пребыванию в аду, имеет и глубокие отечественные корни, начиная по меньшей мере с Достоевского. А часто не замечали и самой этой устремленности, находя у Поплавского лишь исповедь «парижского Диониса в рваных штанах», как сам он себя назвал на страницах дневника. Или еще проще – неврастению, безволие, циничность, паралич души, словом, все болезни поколения, к которому он принадлежал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю