Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Уже не Бунину, а Милюкову пришлось весной 1922-го исключать из Союза – за капитулянтские статьи в просоветской газете «Накануне» – Ал. Толстого, Василевского и беллетриста А. Ветлугина. По прошествии двадцати лет Бунин со смехом вспоминал, как совсем незадолго до этих статей подвыпивший Толстой надрывно говорил ему: «Вот будет царь, я приду к нему, упаду на колени и скажу: „Царь-батюшка, я раб твой, делай со мной, что хочешь“». Царь объявился по другую сторону рва между бывшей и новой Россией.
Был еще эпизод такого же рода – много лет спустя, в 1937-м. Из Союза, и вновь по причине двурушничества, исключили Льва Любимова, корреспондента конкурирующей с «Последними новостями» газеты «Возрождение». Оскорбленный Любимов тиснул открытое письмо, обвиняя Милюкова в том, что он «работает на большевиков», однако «каменный кот» остался безразличен к его наскокам. И, как показало время, был совершенно прав. Вернувшись после войны в СССР, Любимов написал книжку «На чужбине», «полную невероятного вранья»: так о ней со знанием дела отозвался Роман Гуль.
Будничными делами Союза в основном ведал его секретарь В. Ф. Зеелер. Бывший ростовский городской голова при Временном правительстве, он снискал репутацию человека неплохого, только несколько меднолобого. В литературе он разбирался плохо, все его заслуги перед нею исчерпывались тем, что в свое время Зеелер дружил с художником Репиным и очень любил рассказывать об этом каждому встречному. Секретарь принимал в Союз прежде всего нужных людей, не смущаясь тем, что ни к журналистике, ни к писательству они обычно не имели никакого отношения. Союз разросся, распух. На его литературно-музыкальных концертах, на чтениях и спектаклях, где литераторы становились актерами, первые ряды были заняты состоятельной публикой. В знаменитой петербургской «Бродячей собаке» перед революцией таких визитеров полуиронично, полупрезрительно называли «фармацевтами».
Свои вечера Союз устраивал по понедельникам, снимая для этой цели зал русского ресторана «Прокоп». Столики выносили, сооружалось что-то наподобие эстрады. «Фармацевты» – те, кто заблаговременно перевел свои средства за границу и теперь благоденствовал, как булгаковский Корзухин, – платили за входной билет приличную сумму. Остальные теснились по углам. Публики всегда собиралось очень много.
Кое-кто бурчал, утверждая, что литературное дело обратили в чистую коммерцию. Но это не помешало Союзу принять под свое крыло буквально всю русскую литературу, которая перебралась на берега Сены. Куприн, Гиппиус, Ремизов, Тэффи, Бальмонт, Шмелев, Алданов – все они в разное время или входили в правление, или при содействии Союза устраивали свои вечера, которые давали возможность сравнительно безбедно прожить месяц-другой. Были среди членов и литераторы с не столь звучными именами, однако такие, без которых сильно оскудел бы, обесцветился художественный мир русского Парижа.
Иван Тхоржевский успел до революции напечатать немного: два сборника стихотворных переводов – французские лирики, итальянец Леопарди – и две книжки собственных стихов, мало кем замеченные. По образованию он был правоведом, а по должности – видным чиновником канцелярии Кабинета министров. Работал с Витте и Столыпиным, близко наблюдал придворные интриги, предчувствовал приближение катастрофического финала задолго до Февраля, который не принял со всей решительностью. В Париж Тхоржевский попал через Гельсингфорс еще в начале 1920 года, однако по первому зову отправился в Крым управлять делами врангелевского правительства и с ним вместе пережил поздней осенью севастопольский исход. Сухие морозы с ледяным ветром, последние катера у Графской пристани, окутанные мраком бухты, исчезнувший во тьме пустынный берег – все это ясно ему виделось и годы спустя.
Его дальнейшие планы были связаны с Русским торгово-промышленным банком, перебравшимся во Францию. Оказалось, что Тхоржевский единственный из бывших членов петербургского директората. Это гарантировало ему место в новом правлении, которое теперь располагалось поблизости от Гранд-опера, на улице Скриба. Жизнь стала налаживаться, но через четыре года, признав большевистский режим, власти Франции наложили секвестр на все сохранившееся имущество прежней России, и банк закрылся. Отныне предстояло добывать хлеб только своим пером.
Он стал много печататься то под собственным именем, то под псевдонимом Джон. Работал больше в «Возрождении», хотя монархическая ориентация этой газеты оставалась ему неблизкой («Все о троне русском грезит…» – иронично отозвался он на коронацию Кирилла Владимировича, сравнив его с невежей, который «христосоваться лезет в понедельник на Страстной»), По-прежнему много переводил, выпустил четверостишия Омара Хайяма, подробно разобранные входившим в моду берлинским литератором Сириным-Набоковым, который нашел, что это никак не персидская поэзия, а просто «стихи хорошего русского поэта», радующие «изяществом, точностью определений». А в 1930-м Тхоржевский издал книгу «Новые поэты Франции». И в ней были стихи Жюля Ромэна о сгоревшем вечере, о струях невысохшей грезы, что синеют сквозь окна, о сердце, которое просит парижской, а все же любви.
Приглушенная тоска – «даже не отблеск, а дым», как сказано в переложении «Парижской любви», – была сокрытым двигателем поэзии Тхоржевского, но людям, хорошо его знавшим, запомнилось другое: аристократизм, умение ценить каждое прожитое мгновенье. Когда Тхоржевский в 1951-м умер, успев, наперекор всем бедствиям, завершить большую обзорную «Историю русской литературы» и став первым редактором налаженного после войны тоненького журнала, названного (как и довоенная газета) «Возрождение», Борис Зайцев писал: «Слишком он был и жив, и остр, и жизнелюбив, горяч, непоседлив. Легко и быстро увлекался. Думаю, больше всего тянула его к себе сама жизнь – в ее формах прельстительных: любовь, искусство, даже азарт игры». Видимо, Зайцеву стал изменять его прославленный дар знатока человеческого сердца. Во всяком случае, что-то очень существенное он в Тхоржевском просмотрел. Не почувствовал настроения, выразившегося в его стихах, которые нашли при разборке архива:
Легкой жизни я просил у Бога:
Посмотри, как мрачно все кругом.
Бог ответил: подожди немного,
Ты меня попросишь о другом.
Вот уже кончается дорога,
С каждым годом тоньше жизни нить…
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
В своих мемуарах, начатых на склоне дней, – они названы «Последний Петербург» – Тхоржевский не коснулся эмигрантского тридцатилетия: не успел, а может быть, и не захотел. Подзаголовок книги – «Воспоминания камергера». Автор перебирал в памяти годы, когда его звезда восходила. Страницы об изгнании Тхоржевским опущены. Оно могло выглядеть почетным, но на самом деле заключало в себе много печального и унизительного для людей того круга, к которому он принадлежал.
Александр Трубников, печатавшийся под именем Андрей Трофимов, тоже ощущал себя «осколком величественного здания», от которого остались одни руины. В автобиографии он пишет, не делая смягчающих оговорок: «Моя Эпоха сложила удочки, мой Мир кончился. Я не могу – и никогда не смогу – понять и полюбить другой». Книга, вышедшая в 1935 году на французском, озаглавлена «От Императорского музея к Блошиному рынку». У автора сказано, что и музей, и рынок – метафоры, «обобщения, определяющие „климат“, в котором я жил».
Трубников многие годы был связан с Эрмитажем, который для него некий знак, «атмосфера определенной эпохи», той, что называется Серебряным веком. Эмигрировав, он жил в пригороде Сент-Уэн, известном своими рынками старья. Как формулирует автор, «Эрмитаж – это было время спокойного созерцания и ежедневных потрясающих открытий; Блошиный рынок – это глаза, постоянно снующие в надежде на выгодную находку».
Тонкий знаток искусства, в особенности голландской живописи XVII и XVIII веков, Трубников и в Париже продолжал свою охоту за пропавшими и неведомыми шедеврами, начатую еще в юные годы в России. Однако на себя он теперь смотрел совсем по-другому и определял свой социальный статус иронично: «татарин», «старьевщик».
Его автобиография начинается описанием жалкого, мерзкого парижского отеля, где автора держат в общем-то лишь благодаря расположению мадам Роз, самой давней обитательницы этого заведения, умеющей, когда нужно, уломать и укротить владельца мсье Крульбарба. Пошумев, тот соглашается ждать еще с неделю, пока сильно задолжавший русский из номера наверху наскребет денег. И значит, можно безбоязненно вернуться в свой склеп, где стены дрожат от уличного грохота, в этот «звуковой ящик, полный внутренних шумов: цоканье каблучков, ругань, спуск воды, бряцанье тазов, перебранка с коридорными». Запершись у себя в конуре, автор каждый раз упражняется в особом искусстве «меж собой и окружающей сутолокой опускать защитный полог своих мыслей». А они уводят далеко, очень далеко, в мир, «о котором никто больше ничего не узнает после того, как закроются глаза последнего эмигранта моего поколения».
Как и Тхоржевский, Трубников был правоведом и, происходя из родовитого тверского дворянства, носил мундир камер-юнкера двора Его Величества. Но в 1908 году оставил службу и, сблизившись с художником Александром Бенуа, стал деятельным сотрудником Эрмитажа, где работал без жалованья, с безмерным рвением. Время было для русской культуры необыкновенное, то и дело придумывалось что-то дерзкое и захватывающее, и без участия Трубникова эти начинания почти никогда не обходились. Он помогал режиссеру Николаю Евреинову, который в ту пору носился с идеей «Старинного театра», где будут идти миракли и моралите, когда-то разыгрываемые на площадях средневековых городов, и перевел для этой труппы «Лицедейство о Робене и Марион», поставленное в декорациях Мстислава Добужинского. С первого же номера он стал одним из самых деятельных авторов журнала «Старые годы», который обожали коллекционеры и гурманы от искусства.
Война застала Трубникова в Париже. После Февраля он ненадолго вернулся домой, но раньше многих почувствовал, какие задули холодные ветры, и не стал дожидаться октябрьского финала. В его книге по этому поводу сказано: «Наше бегство начертало под последней русской главой моей жизни мрачную виньетку в духе Иеронима Босха».
Среди обломков, которые выбросило на парижские улицы, Трубников ощущал себя чужим, поскольку «то ли из упрямства, то ли по глупости продолжал смотреть на свое падение как на временное явление. Не желал признавать, что все кончено». Другие оценивали ситуацию более реалистически; Трубников всякий раз поражался, встречая русскую княгиню, ставшую манекенщицей, или блестящего генерала, который превратился в дегустатора икры. В самом себе он не открыл неожиданных талантов и приходил в ужас от одной мысли, что, быть может, и ему предстоит опуститься, позабыть о родовом гнезде, о предках и корнях. Он радовался, что живет бездетным: страшно было вообразить сыновей, «которые возили бы по Монмартру советских дипломатов, хмельных гуляк, дорогих шлюх» и подбирали крошки за столом, накрытым для удачливых спекулянтов.
О своем эмигрантском существовании Трубников написал: «Живу без цели, без стремлений. С понедельника жду воскресенья, с утра поджидаю вечернюю звезду». На самом деле все было не совсем так. Трубников предпочитает понятие «старьевщик», но в действительности он стал антикваром с именем и репутацией. Он иронизирует над своим несоответствием времени, превратившим его в какую-то окаменелость, в увядающую диковинку из тех, что никого не интересуют, поскольку «фауна Парижа» и без того очень экзотична. Но тем не менее ему, одному из немногих, удалось и в тяжкие эмигрантские годы сохранить привычный петербургский круг общения – Бенуа, Константин Сомов, Сергей Маковский, цвет Серебряного века. И удалось по духу, по привычкам остаться аристократом, наперекор испытаниям, насылаемым судьбой.
Одно было для него, и еще для многих, непоправимо: Трубников не смог адаптироваться так, чтобы утихла боль об утраченной России. Он не жалуется, только замечает где-то: «Мои корни слишком глубоко уходят в новгородскую землю». Боль спрятана, настоящая боль. Та, о которой писал Дон-Аминадо:
Но один есть в мире запах
И одна есть в мире нега:
Это русский зимний полдень,
Это русский запах снега.
Лишь его не может вспомнить
Сердце, помнящее много.
И уже толпятся тени
У последнего порога.
Глава четвертая
«Зеленая лампа»
Заметка в газете «Возрождение» от 10 ноября 1927 года: «5 февраля в помещении Торгово-Промышленного союза состоялось первое собрание кружка „Зеленая Лампа“. В. Ф. Ходасевич прочел небольшое вступительное слово об одноименном кружке, существовавшем в Петербурге в первую четверть минувшего столетия. Затем о задачах и настроениях кружка говорил Д. С. Мережковский. С докладом на тему о литературной критике выступил М. О. Цетлин. В прениях приняли участие Г. В. Адамович, М. В. Вишняк, В. А Злобин, 3. Н. Гиппиус, Н. А Оцуп, Ю. К. Терапиано. К сожалению, за поздним временем не все записавшиеся ораторы успели высказаться».
Литературных кружков затевалось тогда в Париже много, и чаще всего они увядали через год-другой: из-за того ли, что состав участников был случайным, из-за разногласий, причем не только художественных, из-за тысячи других причин. «Зеленая лампа» просуществовала двенадцать лет. Последнее заседание прошло в конце мая 1939-го. Осенью встречи и дискуссии должны были возобновиться, но помешала война.
Такое долголетие особенно удивляет из-за того, что «Зеленую лампу» трудно назвать кружком единомышленников. Сохранились протоколы собеседований и обсуждений за многие годы; среди выступающих люди очень разной ориентации – общественной и эстетической. Соседство имен обескураживает. Рядом с Кириллом Зайцевым, православным мыслителем и будущим архимандритом, – марксист Ст. Иванович, своей ортодоксальностью докучавший Милюкову в «Последних новостях». Рядом с Мережковскими, непримиримыми к большевизму, будущий возвращенец и член Союза советских писателей Антонин Ладинский и Николай Клепинин, вскоре завербованный иностранным отделом НКВД. Рядом с Буниным, для которого вся новая литература – Блок, Белый, акмеисты, имажинисты – символ творческого бессилия, вырождения и пошлости, вышколенный этой новой литературой Георгий Иванов. И тут же антагонист Иванова, но тоже многими нитями привязанный к Серебряному веку Ходасевич, тот, о ком Бунин в минуту раздражения досадливо отзовется: «Со своим маленьким чемоданчиком прошествовал по жизни с таким видом, точно у него горы багажа».
Смешение невообразимое, почва самая взрывчатая, и все-таки «Зеленая лампа» держится, хотя темы порой выбираются крайне опасные, так что конфронтация становится неизбежной. Легко представить, какие чувства вызывает читаемый философом Георгием Федотовым доклад «Защита свободы (о настроениях молодежи)» у сидящего в зале поэта Бориса Поплавского, представителя и даже идола этой молодежи. Федотов все больше тяготеет к строгому православию, для него современная культура – взрыв варварства и отвратительный праздник вседозволенности. А молодые, особенно Поплавский, буквально молятся на авангард, бравируя своим неуважением к «заветам», доставшимся от стариков. Неделю спустя, в феврале 1931-го, обсуждают тему «Где свобода?». О чем говорить друг с другом выступившим в прениях Мережковскому и Клепинину?
Тем не менее «Зеленая лампа» продолжается, а круг участников в конце ее истории все так же широк, как был в начале: Милюков и Керенский, Борис Зайцев и Куприн, художественный критик Сергей Маковский, создатель и редактор знаменитого журнала «Аполлон», литературовед Константин Мочульский, философ Борис Вышеславцев, Адамович, Берберова, поэты Владимир Смоленский, Анатолий Штейгер, Довид Кнут… Словом, весь Париж.
Та заметка в «Возрождении» появилась за подписью Гулливер – этот псевдоним Ходасевич и Берберова, тогда еще составлявшие союз, использовали, если писали вместе. Очень скоро Ходасевичу начала претить идеологическая нацеленность, которую хотели придать «Зеленой лампе» Мережковские, настаивая на таких темах, как противоречия между иудаизмом и христианством, превращение Европы в царство Содома и толкование Апокалипсиса Розановым. Ходасевич остыл к литературному обществу, которое на глазах становилось религиозно-философским. Весной 28-го года он писал соредактору журнала «Современные записки» Вишняку: «Одно хорошее стихотворение нужнее и Господу угоднее, чем 365 (или 366) заседаний Зеленой Лампы». Несколько раз Ходасевич не без едкости отозвался о Гиппиус и ее круге – о «Мерезлобине», как он их совокупно называл. Гиппиус, конечно, не осталась в долгу, презрительно заметив, что ей не о чем говорить с людьми, которые неспособны «понимать метафизику».
В «Зеленой лампе» Ходасевич почти не участвовал. Однако как раз его речь, посвященная «нашей давней соименнице» – той «Зеленой лампе», которую посещал Пушкин, – ясно определила главную цель нового общества, а верность этой цели позволила обществу, вопреки несовместимости взглядов и позиций участников, полтора десятка лет быть центром духовной жизни России вне России.
Ходасевич говорил о том, что кружок, собиравшийся в самом начале 1820-х годов у Якова Толстого и Никиты Всеволожского, не ставил себе целью «перевернуть мир» (хотя доносчик Грибовский высказывал в рапорте на высочайшее имя именно эти опасения) и что общество, которое сто лет спустя берет себе такое же имя, также должно избегать политических амбиций. Задача другая: «Среди окружающей тупости, умственной лености и душевного покоя… бередить умы и оттачивать самое страшное, самое разительное оружие – мысль… Мы хотели бы здесь о многом помыслить главным образом – не страшась выводов».
В этом отношении парижская «Зеленая лампа» полностью оправдала ожидания, которые с нею связывались. Мережковский не понапрасну назвал это общество лабораторией. К тому оно и стремилось – стать больше чем дискуссионным клубом, научиться истинной свободе и слова, и мнений, и духа. Выражая не только свой взгляд, Гиппиус на втором заседании «Зеленой лампы» 24 февраля 1927 года говорила, что подобной свободы русское общество никогда не знало да и не хотело и что эмиграция, каким бы она ни являлась несчастьем, предоставила первый, уникальный шанс к этой свободе приобщиться, покончив с узостью и доктринерством, с трепетом перед идолами. Пора освободиться от партийности, требующей твердокаменного почитания лозунгов. Опыт чужбины станет школой духовной жизни, которую уже не контролирует «вежливый „пресекающий“ в кулисах, как было недавно». И Гиппиус подводила итог: «Научиться свободе – что это значит? Вот формула: это значит найти для себя, для всех и для каждого максимум ее меры, соответствующий времени. А выучиться свободе – пожалуй, главная задача, заданная эмиграции».
«Зеленая лампа» сделала максимум для того, чтобы задача оказалась выполненной. Тут нет большой заслуги самой Зинаиды Николаевны. Как раз ей (а Мережковскому еще менее) едва ли была свойственна широта воззрений, а уж особенно терпимость к тем, кто эти воззрения не разделял. Ее отповеди людям, не ощущающим душевного родства с «Мерезлобиным», с каждым заседанием «Зеленой лампы» становились все более резкими. Остались декларацией верность принципу личности, требование, чтобы признавали «отличия одной пары глаз от другой». В действительности всем предписывалось смотреть на вещи так, как считалось правильным на рю Колонель Бонне 11-бис. Гиппиус, конечно, пришла бы в негодование, посмей кто-нибудь заметить ей, что подчас она сама схожа с упомянутым ею надзирателем, который стоит за спиной пианиста и, тыча наганом, указывает ему: «Левым пальцем теперь! А теперь вот в это место ткни!» Но по существу примерно эту роль она на себя и взяла в «Зеленой лампе», особенно в 30-е годы.
Идея «Зеленой лампы» родилась в салоне Мережковских, который возобновился вскоре после того, как они добрались в начале 1921 года до Парижа – через Минск, Варшаву и Висбаден. Воскресные чаепития на рю Колонель Бонне продолжались до июня 1940-го, когда, за десять дней до вступления немцев, хозяева уехали на юг, в Биарриц. На этих чаепитиях происходило что-то вроде генеральной репетиции готовящейся новой дискуссии в «Зеленой лампе» («У кого мы в рабстве? (О духовном состоянии эмиграции)», «В чем соблазн большевизма?», «Революция и религия» – темы, как правило, определяла Зинаида Николаевна) и производился смотр новых литературных сил зарубежной России. Практически никто из мало-мальски заметных дебютантов не избежал необходимости предстать перед скептичной, насмешливой Гиппиус с ее прославленным лорнетом, в который она когда-то пристально и недоуменно рассматривала есенинские валенки.
Особенного расположения к ней не чувствовал, кажется, ни один из них. Отзывы людей, знавших Гиппиус в разные времена, – свидетелей, совершенно несхожих друг с другом, – созвучны в том смысле, что всеми признается яркость, значительность ее личности. Но всеми отмечена и надменность, воспринимаемая как знак гордыни, холодная аналитичность, ставшая второй природой, и явное, даже подчеркиваемое ощущение своего бесконечного превосходства над собеседником.
О ее внешности лучше любых фотографий свидетельствует небрежный набросок Андрея. Белого в написанной им незадолго до смерти мемуарной книге «Между двух революций», где он вспоминает их первую встречу. «Я позвонил: передняя – белая; горничная в черном платьице, в беленьком чепчике; вижу из двери: на белой стене рыжеватая женщина в черном атласе, с осиной талией, в белой горжетке, лорнетик к глазам приложив…» Тридцать лет спустя в Париже Зинаида Шаховская, начинающая поэтесса, которую привел на очередное воскресенье участник «Зеленой лампы» Ан. Алферов, вынесла примерно такое же впечатление: «Мне ни хозяева, ни атмосфера не понравились. Маленький, худенький Мережковский – прозрачные глаза, фальцет – с его вечными тезами и антитезами, частенько прерывался Зинаидой Гиппиус. Она была тут главной жрицей. С уже не по-живому рыжими волосами, с уже бывшими зелеными глазами – лорнет – она высокомерно ощупывала, рассматривала, оценивала своих посетителей, даже не без брезгливости. Умна она была – это замечалось сразу – до чрезвычайности и ядовита, за что и была прозвана Ге-пе-ус. Ее меткие определения личностей запоминались надолго. Я не была поклонницей ее поэзии, прекрасно сделанной и умной, но… без божественной искры, огня, т. е. без сути поэзии».
Тэффи, которая сблизилась с Гиппиус в ее последние годы, уже после смерти Мережковского, вспоминает: «Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет промокательной бумаги. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза».
Слышала она еще хуже и, бывало, пользовалась своей глухотой, чтобы сбить, обезоружить чем-то ей неприятного собеседника. Пропускала мимо ушей его аргументы, и никогда нельзя было понять, действительно ли не уловила сказанного или предпочла оставить без внимания. На воскресеньях, которые все так же устраивались в ее квартире, вопреки угрозам хозяина описать мебель за долги, бывало все меньше народа, однако самые верные остались, зная, что только здесь можно поговорить о главном, о насущном. И за эту возможность Гиппиус многое прощали, даже ее нетерпимость и язвительность, даже непроницаемость, многими принимаемую за бездушие. Тэффи запомнился разговор с нею, происходивший незадолго до конца, до тех последних страшных дней, когда, уткнувшись лицом в стену, она лежала молча и только все поглаживала свою дикую и злую кошку с длинным голым хвостом. Воспользовавшись случаем – заговорили об одной общей знакомой, очень религиозной и ужасно боявшейся того, что будет за гробом, Тэффи спросила: «А вы? Вы боитесь Страшного суда?» – и услышала негодующее: «Я? Вот еще! Скажите, пожалуйста! Очень нужно!» С невеселой иронией – Тэффи подводит итог: «Подобного презрения к загробной жизни я еще никогда не встречала. Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус, она же Антон Крайний, – это даже допустить было нелепо».
* * *
Лучше всех написал о Гиппиус Юрий Терапиано, в ту пору молодой поэт из тех немногих, кому случалось почувствовать себя на Колонель Бонне почти своим. Много лет Терапиано имел возможность близко наблюдать хозяйку этого салона, и всякий раз у него оставалось ощущение, что перед глазами «холодный блеск взлетающей с земли ракеты – ракеты, обреченной неминуемо разбиться о какое-нибудь небесное тело, не будучи в состоянии вернуться назад и рассказать нам, что там происходит».
Там, где других неприятно поражали надменность и недоброжелательство, Терапиано увидел другое: «много горя, боли и одиночества», тщательно ото всех скрытого, но переживаемого остро и глубоко. И пришел к выводу, что вовсе она не была той «изломанной декаденткой», которую обвиняли в эгоцентризме, холодности, стремлении непременно высказываться не в лад, а наперекор. По крайней мере, все это ее не исчерпывало, пожалуй, и не определяло в ней главного. О главном Терапиано пишет, отсылая к давней статье Иннокентия Анненского, где доминантой поэзии Гиппиус названо «мучительное качание маятника в сердце».
Может быть, это качание маятника, перебивающее умственную усложненность и напускную эмоциональную сухость, было определяющим не только в стихах Гиппиус, но и в ней самой. Так полагал Сергей Маковский, первым прочитавший дневники, после смерти Гиппиус хранившиеся у Злобина, ее секретаря, участника триумвирата на рю Колонель Бонне (прежде третьим в союзе был критик и публицист Дмитрий Философов, не последовавший за Мережковскими из Варшавы на берега Сены). Злобин оставался рядом с Гиппиус до самой ее смерти 9 сентября 1945 года – а умирала она в изоляции, в атмосфере общей неприязни, почти ненависти, в нищете. Воспоминания его, которые Маковский записал по свежему следу, бесценны, несмотря на их неизбежную пристрастность: «Кто, глядя на эту нарумяненную даму, лениво закуривающую тонкую надушенную папиросу, на эту брезгливую декадентку, мог бы сказать, что она способна живой закопаться в землю, как закапывались в ожидании Второго Пришествия раскольники… Да, такой в своем последнем обнажении была 3. Н. Гиппиус – неистовая душа… Мы привыкли к ледяному тону, к жестокому спокойствию ее стихов. Но среди русских поэтов XX века по силе и глубине переживания едва ли найдется ей равный. Напряженная страстность некоторых ее стихотворений поражает… Она действительно как бы умерла, сошла живой в могилу, „закопалась“, чтобы вместе с Россией воскреснуть. И может быть, никто этого Воскресения не ждал с таким трепетом, не молился о нем так горячо, как она».
Сам Маковский был с нею знаком издавна, еще до первой русской революции, вынудившей Мережковских надолго оставить Петербург. Сквозь толщу лет ему, под конец жизни принявшемуся за мемуарную книгу «На Парнасе Серебряного века», видится редакция журнала «Мир искусства» и ее частая посетительница: «Очень тонкая и стройная… Роста среднего, узкобедрая, без намека на грудь, с миниатюрными ступнями… Маленькая, гордо вздернутая головка, удлиненные серо-зеленые глаза, слегка прищуренные, яркий, чувственно очерченный рот с поднятыми уголками и вся на редкость пропорциональная фигурка делали ее похожей на андрогина с холста Содомы. Вдобавок густые, нежно вьющиеся бронзово-рыжеватые волосы она заплетала в длинную косу – в знак девичьей своей нетронутости (несмотря на десятилетний брак)… Только ей могло прийти в голову это нескромное щегольство „чистотой“ супружеской жизни».
Брак с Мережковским вызывал озлобленные пересуды из-за того, что был – или, по меньшей мере, казался – подчеркнуто небанальным. В действительности союзы, не предполагавшие физической близости, для Серебряного века не такая уж редкость: брачные отношения Блоков, и Волошина с Маргаритой Сабашниковой, и Белого с Асей Тургеневой строились по той же модели. Однако те браки быстро распались. А Гиппиус прожила с Мережковским больше полувека, не разлучаясь ни разу, ни на день. Вопреки всем инсинуациям это был необыкновенно прочный брак, не то что у Блока и Любы Менделеевой, предпринявших столько усилий для того, чтобы оторваться друг от друга. «Наша нерушимая взаимная привязанность, – сказано Гиппиус в ее книге „Дмитрий Мережковский“, – была слишком истинной, имела другие основы, чем какая-нибудь ослепляющая страсть или бездумное благоговение перед знаменитым супругом».
Впрочем, эта привязанность вовсе не напоминала отношения брата и сестры, которые установились в других чисто духовных браках, запомнившихся свидетелям Серебряного века: таких, как союз поэта Федора Сологуба и Анастасии Чеботаревской или философа Николая Бердяева и Лидии Рапп. Бердяевы, по воспоминаниям родственницы, старались во всем следовать «первым апостолам», а у Мережковских возобладала идея особого, сакрального брака, который не имел ничего общего с обычным, христианским. В таком браке построение семьи отнюдь не считалось приоритетом или хотя бы необходимостью. Гиппиус писала, что «любовь двух в смысле пола» – отживающая форма отношений, которая в грядущем заменится чем-то другим, но «равным по силе соединения и плотскости». Это будет «не человеческая уж общность, но человеческое возвышающая до божественного». Мережковский высказывался еще определеннее: «Как два, так и все будут одна плоть, одна кровь… в тайне Церкви», какою он ее себе представлял. Получалось что-то наподобие соединения многих в физической близости – своего рода новое язычество или, еще проще, свальный грех, который облагорожен мистическими откровениями.
Оглядываясь на идущую к концу жизнь, Гиппиус в книге «Дмитрий Мережковский» ни словом не упомянула опыты обретения подобного рода божественной общности, которые ими предпринимались с зимы 1901 года, когда в их доме появился публицист и критик Дмитрий Философов и начались «разговоры втроем», снова и снова касавшиеся жгучей темы. Особую пряность ей придавало то обстоятельство, что Философова, вызвавшего у Гиппиус сильное чувство, женщины не интересовали. Оттого мечтания о тройственном союзе как прообразе Церкви будущего, ритуалы братания, обмен нательными крестами – все приобретало неистребимый оттенок патологии. С Философовым рассорились в первые месяцы эмиграции, он остался в Варшаве и не вспоминал о таинстве рождения Новой Церкви, свершенном ими тремя в первый Великий Четверг начавшегося XX столетия. Но идеям, которые лежали в фундаменте этой Новой Церкви, Мережковские сохранили верность до конца своего земного пути.