Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Через семь лет от этой симфонии останутся в романе одно лишь нездоровье на безвкусно загримированных женских лицах или нехорошее возбуждение, которое выдает морфинистов. Да еще нарывы и карбункулы, в изобилии появляющиеся всякий раз, как доносится ветер с полей, где захоронены миллионы убитых на недавней войне. Да озлобленный народ в дымах рассвета, когда слышны фабричные гудки, да сонные морды гуляк в шикарных машинах, что катят по тем же мостовым. А Белозерская пишет о магии единственного в мире места, где «почти сразу чувствуешь себя легко и свободно». Пишет о перемигивающихся огнях световых реклам, которые тогда были в новость, о шуршании шин по мокрому асфальту, о парижских фонарях и об «умной снисходительности»: вот в чем виделась ей истинная тайна этого города. Здесь никого ни к чему не принуждают, «и поэтому все получается само собой».
А ведь они – очень известный писатель и танцовщица, принужденная осваивать линотип, вступив в ряды пролетариата, – поначалу принадлежали к одному и тому же кругу парижских эмигрантов, даже ходили по одним и тем же улицам, потому что жили совсем рядом, в Пасси. Василевские снимали квартиру недалеко от станции метро, на рю дез-О, стандартно обставленную, без центрального отопления, но все равно казавшуюся уютной – особенно по сравнению с номером в скверной гостинице, куда пришлось перебраться, когда кончились деньги, на которые печатались «Свободные мысли». Толстые обосновались на улице Ренуар, в старом доме, где даже не было электричества. Горели газовые рожки, а лифт, по воспоминаниям Ф. Крандиевского, пасынка писателя, был устроен так: трос, пропущенный через дыру в полу и уходящий наверх через отверстие в крыше, – тянешь сверху вниз, и кабина приходит в движение.
Пасси считался аристократическим районом. Здесь было много старинных домов, не совсем комфортабельных, зато помнящих многое и о многих. Пышно разросшиеся сады спускались к Сене, на противоположном берегу взлетала к небесам воздушная Эйфелева башня. Русские парижане особенно любили эти места. Зинаида Гиппиус вспоминает, как, уезжая в 1906 году в первую свою эмиграцию – из-за антиправительственных статей, которые Мережковский печатал во время волнений и беспорядков, – они воображали, что подыщут себе квартиру непременно в Пасси. И расстроились, когда подходящая квартира оказалась в другом квартале – Отей, на рю Теофиль Готье, в недавно отстроенном доме. Башня и громадное колесо на ней, оставшееся от всемирной выставки, были, правда, хорошо видны из их прихожей.
Толстые прожили в Пасси полтора года. Здесь был создан почти весь первый вариант «Сестер», впоследствии переделанный [1]1
В издательстве «Молодая гвардия» недавно вышел в свет этот первоначальный вариант романа в серии «Проза века».
[Закрыть](точнее было бы сказать: изуродованный) автором, который придал своей картине надлежащий идейный колорит: одного из двух главных героев сделал без пяти минут большевиком, а другого заставил ускоренным темпом двигаться в том же направлении. Продолжал свой роман он уже в СССР, обложившись книжками с «единственно верной» оценкой Гражданской войны. А заканчивал его в конце 30-х, перед этим отметившись подхалимской повестью «Хлеб», где, захлебываясь от восторга, прославлял Сталина (время для этого было выбрано самое подходящее, 1937 год).
Про свою эмигрантскую жизнь и людей, с которыми он в ту пору соприкасался, академик и сталинский лауреат вспоминал неохотно, редко. А если вспоминал, то непременно с ядом, приправленным клеветой. Бунина, получившего Нобелевскую премию, назвал после их случайной встречи в парижском кафе ужасно измельчавшим, опустившимся писателем. Мережковского в устных рассказах изображал тараканом с длинными усами, а Гиппиус – глистой.
Природа отомстила графу за нечистоплотность, превратив писателя с большим дарованием в импотента от литературы, напрасно силившегося вдохнуть какую-то жизнь в свою пьесу об Иване Грозном, где (опять ко времени – 1943 год) прославляется тиранство, без которого не бывает великих правителей, тем более в России.
В Россию Толстые и Василевский возвращались через Берлин, где они оба активно участвовали в газете «Накануне», которая все откровеннее выказывала просоветскую ориентацию. Во главе ее стоял профессор права Ю. В. Ключников, колчаковский управляющий иностранными делами и недавний парижанин. Граф и Василевский принадлежали к числу основных сотрудников. Дело шло о признании большевиков «единственной в реальном плане властью… которая выступает в защиту России от порабощения и разграбления», – так утверждал Ал. Толстой в наделавшем шума «Открытом письме Н. В. Чайковскому», которое появилось 14 апреля 1922-го. Фактически готовилось покаяние и возвращение: как сразу заподозрили люди, знавшие графу истинную цену, – с целью использовать выгоды своего положения перебежчиков, в которых для пропагандистских целей нуждался большевистский режим. Граф в житейском смысле рассчитал правильно: режим дал ему все, к чему стремилась душа, жаждавшая благ. Василевскому, Ключникову фортуна не улыбнулась, оба сгинули в годы большого террора.
Белозерская поехала за мужем чуть позже. В своей книжке она приводит другое письмо Ал. Толстого, тоже помеченное весной 1922 года: Чуковскому, вроде бы частное, но явно задуманное как провокация. В «Накануне» был вскоре напечатан ответ адресата, цитирующего графское послание, и разразился скандал. Ал. Толстой писал (и Чуковский с ним солидаризировался), что «собачья тоска» эмиграции непосильна для русского человека, и напрасно думают, будто «эмиграция – высококультурная вещь… неугашение священного огня». Он писал, что пора под родную крышу, над которой светит свое солнце, и что великое счастье знать: «У вас, живущих в России, нет зла на нас, бежавших». Доверчивым и неискушенным – их в эмиграции было немало – такие речи не могли не вскружить головы. Для большинства из них дело скверно кончилось: следователи НКВД тысячами штамповали обвинения в шпионаже, а это означало «десять лет без права переписки». Советская власть старалась обходиться без слова «расстрел», если речь не шла об очень известных лицах.
К счастью, жизнь Белозерской по возвращении на родину сложилась относительно неплохо. Она много лет была секретарем крупного советского историка, академика Е. В. Тарле, работала и в «Огоньке». На склоне лет написала увлекательную книгу воспоминаний, разменяла десятый десяток. Вскоре после того как она вернулась, в Москве ее познакомили с Булгаковым, и восемь лет они были вместе. Кстати, по иронии судьбы о Булгакове она впервые узнала от Василевского, который приметил талантливого молодого литератора и стал его печатать в «Накануне».
* * *
Мережковским все-таки удалось осуществить свою мечту о переезде в Пасси. На рю Колонель Бонне 11 – бис отыскалась просторная, уютная квартира, где за годы, проведенные в Париже после первой русской революции, была собрана большая библиотека и накопился архив, который было решено не везти за собой в Россию. Дверь этой квартиры они отперли своим ключом, добравшись из одичавшего Петрограда в Париж зимой 1920 года – с риском, через латвийскую границу, которую пришлось преодолевать на санях, доверившись ненадежному проводнику. Через Варшаву, где чувствовалась ненависть ко всему русскому: три месяца спустя, в апреле, эскадроны Пилсудского двинутся на Киев.
Адрес на рю Колонель Бонне скоро станет известен всему эмигрантскому Парижу. Каждое воскресенье – и так до самой оккупации – тут будут проходить по воскресеньям писательские чаепития за большим столом, во главе которого восседал сам Дмитрий Сергеевич, а справа от него Зинаида Николаевна; место слева оставляли для того из гостей, кто считался самым почетным. На чаепитиях перебывал весь цвет русского художественного и интеллектуального сообщества – эмиграция первой волны. Хозяева были в этой компании единственными, кто мог считать себя эмигрантами с большим стажем. Они помнили еще тот русский Париж, что существовал до Первой мировой войны.
Кстати, стол для громадного салона был ими приобретен тогда же, весной 1906 года, и вместе с ним письменный стол, простоявший в квартире почти полвека. Овдовев, Гиппиус писала за этим столом свою последнюю книгу «Дмитрий Мережковский». Слышались взрывы: авиация союзников бомбила окраины, готовя день освобождения Парижа от немцев. Гиппиус дожила до этого дня. Но душою уже давно она пребывала в иных пространствах. Происходящее за окном ее точно бы не касалось.
В свой первый парижский период Гиппиус была совсем иной – деятельной, преисполненной сознания эпохальной важности философско-религиозных начинаний, которым они с Мережковским решили посвятить жизнь. Тогда Париж дал пристанище толпам тех, кого выкинула на чужбину неудавшаяся русская революция. Это, по воспоминаниям Гиппиус, были тысячи «рабочих, солдат, матросов, совершенно не способных к жизни вне России. Они работы не искали и ничего не понимали». После 1910 года, когда пошли политические послабления, почти все эти люди с радостью вернулись под родные небеса, едва ли предчувствуя, что еще лет через десять кое-кому из них придется второй раз пройти дорогой, ведущей на запад.
Периодически наезжая в Петербург, Мережковские в свой первый эмигрантский период прожили на рю Колонель Бонне до 1914 года и успели перезнакомиться со всем тогдашним русским Парижем. Там собралось пестрое общество. Гиппиус вспоминает: были «случайные европеисты, неудачники на родине, коллекционеры, меценаты». Были убежденные галломаны, преимущественно из литературной среды. Был поэт Николай Минский, декадент, которого угораздило сочинить стихи, начинавшиеся так: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – и стать соредактором ленинской «Новой жизни» (когда пролетарии услышат его призывы, он пустится в бега и, победствовав в Лондоне, опять приедет в 1927-м в Париж, ставший ему последним пристанищем).
Был другой, намного более знаменитый поэт – Константин Бальмонт. В 1905 году он поразил своих бесчисленных поклонниц, напечатав громовые вирши, где воспевал «победу сознательных смелых рабочих» и грозился об руку с ними смести на свалку «старый сор». Пародисты язвили, замечая, что «тяжел рабочий молот для его бессильных рук». Власть припугнула ослушника, и теперь он жил на тихой улице за Люксембургским садом, уверяя, что не вернется в страну, где правит «царь-висельник». В Париже, в ресторане на бульваре Сен-Дени, отпраздновали в январе 1912 года двадцатипятилетие литературной деятельности Бальмонта. Он по этому случаю написал стихи, где говорилось, что четверть века для поэта ничто, и содержался призыв «Верь крылатым – и огню!».
Так все и шло почти до начала мировой войны, когда в Бальмонте взыграл патриотизм. А в 1920-м, добившись липовой научной командировки в Европу, он бежал от тех, кто покончил с «висельником» в екатеринбургском подвале.
По четвергам русские парижане собирались у художницы Елизаветы Кругликовой, в ее гостеприимном доме на рю Буассонад 17. Там бывали костюмированные вечера, немолодая хозяйка выступала в мужском наряде. Кругликовой посвятил велеречивый сонет «Латинский квартал» Вячеслав Иванов. Однако сама она больше ценила и любила другого стихотворца – Максимилиана Волошина.
«Мне, Париж, желанна и знакома власть забвенья, хмель твоей отравы!» – завершается волошинское стихотворение, которое написано в 1909 году, когда этот хмель стал проходить и в душе было иное, «пустыня Меганома»: так называется мыс между Коктебелем и Судаком, где «зной, и камни, и сухие травы». Однако яд действовал долго. Под знаком Парижа, который для него был «нервный узел всей Европы, солнечное сплетение ее чувствующих и сознающих тканей», прошла вся молодость будущего коктебельского отшельника. Он и впоследствии стремился в Париж, только в Париж, и в автобиографии соглашался с теми, кто находил: Волошин «пишет по-русски так, как будто по-французски». Цветаева считала, что он «и жил, головой обернутый на Париж».
Впервые Волошин туда приехал студентом-юристом, которого выгнали из университета за участие в беспорядках. Одной своей феодосийской приятельнице начинающий поэт писал осенью 1899-го, что Париж его «совсем покорил, уничтожил и влюбил в себя», и это не были дежурные восторги неофита. Волошин чувствовал и умел передать очарование Парижа, как мало кто другой из русских поэтов, посвятивших этому городу строки и даже циклы. С 1901 года он жил там постоянно, и парижские стихи были первыми, в которых поэтический голос Волошина прозвучал своей особенной мелодией:
Осень… осень… весь Париж,
Очертанья сизых крыш
Скрылись в дымчатой вуали,
Расплылись в жемчужной дали.
В поредевшей мгле садов
Стелет огненная осень
Перламутровую просинь
Между бронзовых листов.
Вечер… Тучи… Алый свет
Разлился в лиловой дали:
Красный в сером – это цвет
Надрывающей печали.
Ночью грустно. От огней
Иглы тянутся лучами.
От садов и от аллей
Пахнет мокрыми листами.
Цикл «Париж», одиннадцать стихотворений, из которых самое раннее относится к 1902 году, выдержан в этой печальной и светлой тональности. Сразу чувствуется взгляд художника, который любит акварель. Волошина притягивают размытые очертания, неброские оттенки: город обволакивает лиловая мгла, бледный лист вспыхивает на больших стволах каштанов, зарево и небо сливаются в зеркально-живой бездне ночной площади, а на реке линялыми шелками качается белый пароход. «В дождь Париж расцветает, точно серая роза… Шелестит, опьяняет влажной лаской наркоза».
Волошин ехал во Францию, точно представляя себе, в чем его главная цель: считал необходимым «пройти через латинскую дисциплину формы». В автобиографии он потом напишет: «Форме и ритму я учился у латинской расы». Его страшило, что в делах искусства он «совершенный дикарь». Притягивали новые школы и веяния. Осенью 1902-го, прожив в Париже почти два года, Волошин познакомился с Бальмонтом и был поражен, когда выяснилось, что символизм далеко не новость и в России. Сам он постигал уроки современной эстетики по парижским образцам.
Памятником этих штудий остался цикл статей о французской художественной жизни в книге Волошина «Лики творчества». Она сложилась из обзоров, которые он писал, начиная с 1904 года, и печатал главным образом в журналах символистов «Весы» и «Аполлон». Когда первая часть этой книги в 1914 году вышла в свет, появилась скептичная рецензия, где было отмечено, что автор «очень хочет писать так, как пишут французы. Он делает все возможное, чтобы быть самым французским из всех русских». Но, «когда дело доходит до общих положений, автор оказывается совершенно бессильным и даже просто банальным». Рецензию написал молодой Борис Эйхенбаум, впоследствии – выдающийся историк литературы. Он был пристрастен к Волошину, хотя зорко подметил кое-какие его грехи: любование фразой, маску эстета, который «с видом изящного равнодушия говорит о самых модных темах».
Печать бесстрастности, культ безупречной формы, которая признается самоценной, как будто умение превосходно владеть стихом уже превращает ремесленника в поэта, – такие упреки (не без оснований) предъявляли Волошину и критики, откликавшиеся на публикации его стихов. Школа, пройденная у французов – особенно у высоко им чтимых Эредиа и Малларме с их «утонченнейшей логичностью» и «умственной химией», которая должна вытеснить из поэзии живое чувство, – постоянно о себе напоминала, что бы ни писал Волошин в первый период своего творчества, до революции. Однако надо бы по справедливости оценить не только ущерб, который причиняло искусству подобное толкование его сущности и назначения, но и сильные стороны доктрины, долгое время так увлекавшей Волошина – и не его одного. Эта доктрина основывалась на представлении о поэзии как об особой речи, которая подчинена своим законам: они требуют кропотливого изучения и должны исполняться со всей строгостью. Она признавала творчество почти священнодействием и не оставляла места ни для порывов неумелого вдохновенья, ни для требований служить «общественности», превращая стихи в скверно зарифмованные прописи. В «Автобиографии», написанной через много лет после прощания с Парижем, – он прожил там четыре года, с 1901-го по 1905-й, и они были решающими для его творческого становления – Волошин называет своих учителей, сплошь французов: Теофиля Готье, Флобера, Анатоля Франса, Эредиа, философа Анри Бергсона. Перечень стал бы чуть иным, если бы его составлял не Волошин, а другие приверженцы французской музы: например, Иннокентий Анненский (Малларме он упомянул первым, говоря о писателях, «которые особенно глубоко повлияли на мою мысль»). Или Гумилев, отправившийся на поэтическую выучку в Париж осенью 1906 года, сразу по окончании гимназии, и затеявший там недолговечный журнал «Сириус», куда приглашались только поборники нового искусства.
Волошина, с которым через несколько лет у Гумилева выйдет резкая ссора, приведшая к дуэли, тогда уже не было в Париже. Как раз в тот год он женился на художнице Маргарите Сабашниковой, а она хотела жить в России. Он еще несколько раз вернется в свой любимый город, проживет там почти полгода в 1911-м корреспондентом малопочтенной и быстро прогоревшей «Московской газеты», а последний раз приедет еще через четыре года, когда шла война. Население русского Парижа поменялось у него на глазах, особенно резко – после первой русской революции. Политических эмигрантов теперь были толпы: эсеры, эсдеки разных оттенков, анархисты, фанатики, просто романтики и энтузиасты вроде волошинской знакомой Ольги Лишевой. Дочь полковника, курсистка, она семнадцати лет от роду вступила в эсеровскую боевую организацию, была сослана в Сибирь, бежала оттуда и теперь брала уроки в парижской Академии художеств.
С одним из недавних энтузиастов революции, покрутившимся среди большевиков и отведавшим тюрьмы, Волошин в парижскую свою осень 11 – го года познакомился довольно близко, – это был двадцатилетний и уже известный поэт Илья Эренбург. Волошин заходил к нему на рю Кампань-Премьер 9. Эренбург ему не нравился: ни как поэт, чья первая книжка, напечатанная с год тому назад, вызвала многочисленные заинтересованные отклики, ни как личность. Был он, по воспоминаниям Волошина, «неряшлив – с длинными прямыми патлами. „Человек, которым только что вымыли очень грязную мастерскую“, – так я сформулировал тогда свое впечатление».
Ко времени их встречи роман Эренбурга с большевистской фракцией надолго прервался. Поначалу, зимой 1909 года, он бывал на заседаниях рабочей группы содействия большевикам, писал в «Правде», которую тогда редактировал Троцкий, однако все это кончилось, когда вместе с Лизой Мовшенсон, будущей поэтессой Елизаветой Полонской, они вздумали выпускать юмористические журналы «Тихое семейство» и «Бывшие люди». В журналах охотно проезжались по адресу политиков, безраздельно погруженных в партийные интриги и склоки. Ленин перелистал какой-то номер и возмутился. Узнав о суровой критике, какой его подверг вождь, Эренбург вообще порвал с большевиками и решил посвятить себя одной поэзии. Тогдашние его знакомые поражались: куда подевался чистенький гимназист из хорошей семьи? Что это за лохматый, неопрятный молодой человек с гнилыми зубами, дни напролет просиживающий в кафе с рассованными по карманам книжками стихов? Его подруга с гордостью сообщает, что он спит на голом матрасе, питается как спартанец, зато переплел новый том Бальмонта в белый пергамент. Знал бы об этом Ильич!
Богемная внешность и повадка Эренбурга многих отталкивали, но кого-то и привлекали. Был в ту пору русский Литературно-художественный кружок, встречавшийся в кафе на авеню д’Орлеан, и там Эренбург пользовался репутацией нового Артюра Рембо. На смену юмористическим журналам теперь пришли поэтические, для которых Эренбург придумывал изысканные названия: «Вечера», «Гелиос». Жил он с 1913 года в «Улье», знаменитом доме на Монпарнасе, где сдавались крохотные дешевые студии начинающим художникам – настоящие «соты». Там были общая кухня на весь этаж и заставленный мольбертами большой зал с помостом для натурщика. Журналы придумывались тут же, в них, помимо поэтов, участвовали живописцы и скульпторы, ведь, как указывалось в манифесте, который появился во втором номере «Гелиоса», «основной задачей редакция считает освещение новых путей в искусстве». Второй номер оказался, впрочем, последним. Он вышел в январе 1914-го. Начавшаяся через полгода война переменила многое, если не все.
По протекции Волошина Эренбург стал корреспондентом русских газет на франко-германском фронте, а через четыре месяца после Февральской революции вернулся домой, в Россию. Ему было не до новых путей в искусстве: он кинулся в политику, печатал антибольшевистские памфлеты, сблизился с эсерами, а когда начались массовые репрессии, бежал в Киев и далее в Коктебель, к Волошину. С ГПУ ему все-таки довелось познакомиться вплотную, однако вмешался Бухарин, и Эренбурга выпустили из тюрьмы, а там и из России. Он снова появился в Париже в мае 21-го, уже с советским паспортом в кармане, а с мая 24-го и до падения Парижа в июне 40-го жил там, по существу, постоянно, хотя, разумеется, не как эмигрант, а как московский корреспондент, член Союза советских писателей и, в глазах многих, сталинский культурный эмиссар на Западе. Это уже другая история. В летописях русского Парижа она если и займет место, то лишь на правах приложения.
* * *
Уехав в Россию зимой 1906-го, Волошин не стал свидетелем триумфального успеха первой Русской художественной выставки, осенью устроенной Сергеем Дягилевым в парижском Салоне. И не присутствовал на эпохальных спектаклях дягилевской труппы, которые с 1907 года и до начала войны показывались в Париже каждый год – при переполненных залах, под восторженные овации самой изысканной публики.
Дягилев сделал все для того, чтобы эти оперные и балетные постановки стали художественным событием. Он создал комитет, который взял на себя основные хлопоты, связанные с русскими театральными сезонами: во главе этого комитета стоял посол России в Париже М. Нелидов, а среди участников были Глазунов, Рахманинов, Римский-Корсаков и графиня де Грефюль, богатая, влиятельная меценатка, чье покровительство было неоценимо. Лучшие музыканты и артисты, цвет русского Серебряного века, откликнулись на приглашение Дягилева. У дирижерского пульта стоял прославленный Артур Никиш. Пел Шаляпин – его Борис Годунов буквально ошеломил избалованных парижских театралов и меломанов. Мусоргского, с которым Европа прежде была совсем незнакома, сопоставляли с Вагнером как двух истинных новаторов. Для «Бориса Годунова» были собраны по далеким русским селам старинные вышивки, настоящие сарафаны, редкостные женские украшения – ничего этого не нашлось бы даже в самых полных музейных коллекциях.
Театр Шатле переделали полностью: расширили сцену, убрав первые пять рядов партера, положили новое сосновое покрытие, изменили планировку зрительного зала. Здесь, в Шатле, мир впервые увидел и оценил русский балет: половецкие пляски из «Князя Игоря», потом «Шехеразаду», «Лебединое озеро», «Павильон Армиды», наконец балеты Стравинского, которые произвели самое потрясающее впечатление. И вновь Дягилев предусмотрел, точно рассчитал абсолютно все. Привлек художников из «Мира искусства» – Бакста, Бенуа, – доверился хореографическому гению Михаила Фокина, а в труппу пригласил тех, чьи имена составили эпоху в истории балетного искусства. Танцевали Анна Павлова, Тамара Карсавина, Ида Рубинштейн, Вацлав Нижинский.
Отзывы были мало сказать восторженными. Нижинского называли ангелом, гением, триумфатором, опьяненным ритмической силой. О Карсавиной говорили, что это танцующее пламя, в свете и тенях которого обитает томная нега. Павловой слагали гимны, а один влиятельный критик даже написал, что вся его жизнь делится на два периода – до того, как он увидел дягилевский балет, и после.
Павлова покинула Россию еще перед войной. Карсавину последний раз увидели на Мариинской сцене 14 мая 1918 года. Из Парижа она потом писала домой, что ужасно тоскует по милому, далекому, хмурому Петербургу и просила прислать листья рябины с Островов.
Балет Дягилева продолжал выступать в Париже до смерти своего руководителя в 1929-м, а потом распался. Эмигранты, которые наводнили Париж после русской катастрофы, – те немногие, кто мог себе это позволить, – бывали на этих спектаклях. Можно представить себе, какие чувства они при этом испытывали. В труппе уже не было Нижинского: он рассорился с Дягилевым, а потом, из-за неизлечимого душевного заболевания, совсем молодым принужден был оставить сцену. Сохранились только воспоминания о фантастическом «Призраке розы» с Девушкой-Карсавиной и Призраком-Нижинским, когда всех покоряла «немая и волшебная борьба летней белой бабочки и коварного аромата», как описал этот спектакль поэт, актер, режиссер Жан Кокто, видевший премьеру 1911 года. Однако в театре «Гетэ-лирик», где после перерыва, вызванного войной, с 1920 года возобновился русский балет, для которого сделал афишу уже очень знаменитый Пикассо, по-прежнему блистала Карсавина, и в обновленной редакции шла «Весна священная» на музыку Стравинского – один из самых громких дягилевских спектаклей той, начальной поры, – и можно было любоваться декорациями Льва Бакста, сотрудничавшего с труппой Дягилева еще в ее первые сезоны. Должно быть, какое-то мгновенье казалось, что не было пронесшегося с той поры десятилетия, когда обрушился весь привычный мир, что эти годы только наваждение, страшный сон, который, к счастью, позади. И накатывало ощущение нежданного счастья, и душа отзывалась давно забытой мелодии – пока не умолкали овации и будничность, горькая эмигрантская будничность не предъявляла свои неоспоримые права.
* * *
К этой будничности было нелегко привыкнуть. Особенно оттого, что после русской разрухи, голода, дикости Париж, быстро позабывший лишения военной поры, поражал своим беспечным жизнелюбием и праздничностью, которая так явно не гармонировала с типичным эмигрантским настроением. Парижский неутихающий карнавал произвел впечатление даже на Маяковского, который приехал в ноябре 1922 года с твердой уверенностью, что Европа загнивает, нищенствует и что гигантскими шагами приближается мировая революция.
В очерках о своей первой зарубежной поездке, написанных для «Известий» и для «Бюллетеней Агитпропа», Маяковский, помня, куда пишет, порассуждал про октябрьские завоевания, магическую красную книжечку – советский паспорт, про жадный интерес ко всему, что идет из России: конечно, октябрьской, а не эмигрантской, то есть «дохлой». И все-таки, утверждая, что «сейчас Париж для приехавшего русского выглядит каким-то мировым захолустьем», Маяковский не сумел скрыть, как это захолустье, «парижская провинция» очаровала его и покорила.
«Тысячи кафе и ресторанов. Каждый, даже снаружи, уставлен омарами, увешан бананами. Бесчисленные парфюмерии ежедневно разбираются блистательными покупщицами духов. Вокруг фонтанов площади Согласия вальсируют бесчисленные автомобили… Ламп одних кабаков Монмартра хватило бы на все российские школы».
Точно спохватившись, он тут же принялся уточнять, что это роскошество – результат немецких репараций и, в сущности, оно доступно одним лишь «доллароносным американцам». Но картинка получилась слишком выразительной; даже странно, что в «Известиях» ее не подправили. И дальше в очерках, появившихся вслед поездке, высокомерие посланца лучшей в мире советской республики корректируется симпатией, которую у Маяковского вызывают и дух, и вкус, и стиль жизни, принятой на берегах Сены. Он пишет о деятельно сохраняемой «патриархальности парижского быта», иронизирует по этому поводу, а получается, скорее, что-то родственное идиллии: куда лучше повсюду – «в метро, в ресторане, на рынке, в квартире» – видеть «те же фигуры, давным-давно знакомые по рисуночкам к рассказикам Мопассана», чем сталкиваться с вывертами вроде «шумовой музыки», придуманной «для огорошения москвича». Говорит о «духовной опустошенности» и «остановке роста», обвиняет художников с большим именем в готовности угождать запросам буржуазии, но отчет о прогулке по выставкам и салонам кончается признанием, что парижская живопись все равно самое значительное явление в искусстве современности. Просит знакомых «указать какую-нибудь стройку», которую «можно было бы поставить в плюс французам», и торжествующее перо выводит: «Нет!» – но тут вспоминается поездка в Бурже, где большой аэродром и стальные ангары. Это вам не ликованья по поводу первой электрической лампочки в деревне Лукьяновка, хоть для России такая лампочка, вероятно, поважнее эллингов и многоместных аэропланов.
Эллинги показывал служащий или, может быть, летчик, очень любезный человек. Оказалось – русский, ушел с врангелевцами. Маяковскому до того понравилось, что он даже позабыл об открыто им возвещенном презрении к эмиграции. О своей ненависти к ней, особенно к «злостной», «идейной»: к Мережковскому, Гиппиус «и др.».
Впрочем, бывший врангелевский солдат вряд ли с ними и соприкасался, с этими «др.». Таких солдат были тогда в Париже многие тысячи, они составляли один из главных потоков русской эмиграции. Несложно представить себе маршрут, проделанный обаятельным гидом Маяковского. Наверное, юнкерское училище и год-полтора на германской. Революция. Другая война, эвакуация из Севастополя осенью 1920-го – последние транспорты покинули бухту 14 ноября. Потом Константинополь, а верней, Галлиполи, где был устроен лагерь для разбитых врангелевских частей. На конец 1921 года там все еще находилось почти тридцать тысяч человек, включая ушедших за армией жен и детей.
Условия были ужасные, но несравненно страшнее оказалось творившееся в Крыму первые месяцы после разгрома белых. Там чрезвычайки работали сутками напролет. Расстреливали тысячами, сбрасывая трупы в общие ямы или прямо в море. Треск пулеметов слышался до рассвета. Гражданскому населению – запуганному, измученному голодом и репрессиями – оставалось лишь тайно молиться, что чумное время когда-нибудь закончится.
Эту пору описал в повести «Солнце мертвых», задуманной как реквием и как притча, Иван Шмелев. Той зимою погиб в застенках единственный его сын Сергей, офицер-артиллерист, по болезни находившийся не на фронте, а при управлении коменданта в Алуште. Не участвуя в боях, он решил остаться при отступлении Добровольческой армии и был увезен чекистами в Феодосию, где пропал бесследно. Отказываясь поверить очевидности, Шмелев обращался по инстанциям, писал Калинину, просил хлопотать драматурга Тренева и Вересаева – все напрасно. И приходил к выводу: «Винить можно разве только себя. Слишком был уверен в правде людской, в помощи людской, в любви людской. А их нет – ни любви, ни правды, ни самих людей».