Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
И поэтому они замечали одну лишь внешнюю сторону существования семьи Эфронов, мало задумываясь о том, что, вопреки всем невзгодам, творческая жизнь Цветаевой осталась такой же интенсивной, как прежде. Повседневность и правда была ужасной. Безденежье преследовало так жестоко, что вспоминались описания трущоб и работных домов из «Давида Копперфильда», книги, которую Цветаева обожала в детстве. Письма полны мольбами о спасении в абсолютно безвыходных ситуациях, когда приходили описывать мебель, а владелец дома не шутя угрожал выставить неплательщиков прямо на улицу. Поклонника, юного поэта Николая Гронского (вскоре он нелепо погибнет, став жертвой несчастного случая в метро, и Цветаева посвятит ему пространный некролог – статью о его поэме «Белладонна»), она просит зайти после завтрака починить текущий кран, предупреждая: «Завтракать не зову, ибо обнищали». Весь ее гардероб – фуфайки и льняное платье цвета зебры. Туфли истоптаны так, что сваливаются с ног. Федотовы приглашают к себе на вечер, но приходится вернуться с дороги: отвалилась подметка, другой пары обуви в доме нет. В Париж иной раз Эфроны вынуждены ходить пешком: не находится нескольких франков на электричку.
«Меня все, все считают „поэтичной“, „непрактичной“, в быту – дурой, душевно же – тираном, а окружающих – жертвами, не видя, что я из чужой грязи не вылезаю, что на коленях(физически, в неизбывной луже стирки и посуды) служу – неизвестно чему!» Это фраза из письма Вере Буниной, апрель 1934 года. Сотни похожих отыщутся в письмах Цветаевой за все парижские годы.
Ужасно удручало однообразие прогулок – все тот же надоевший парк («заплеванный, сардиночный, в битом бутылочном стекле»), все те же рельсы, вдоль которых тянется исхоженная тропинка. Ванв, Кламар, Исси-ле-Мулино в ту пору соединялись медонским лесом, окружавшим город с юго-запада, но не для Цветаевой были эти задыхающиеся от копоти деревья, эти поляны, вытоптанные обывателями, которые ездили сюда попировать в воскресенье.
Обеды состояли из отваренной мелкой картошки с несвежей зеленью и куска конины – другое мясо было слишком дорого. Ни масла, ни сладкого, разве что на Пасху. Зима добавляла забот: надо было успеть, пока продавали брикеты из скверного угля, английский кокс оказывался не по карману.
Но больше всего Цветаева страдала от толчеи в тесных квартирах, от невозможности полноценно работать, проведя весь день у газовой плиты, у раковины, у постели постоянно болевшего Мура. «Слишком много черной работы и людей», – фраза из письма Тесковой (Медон, весна 1927 года) повторяется в ее переписке как рефрен. Вот она пишет другому адресату в феврале 1934-го: «Время одно, и его катастрофически – мало: проводив Мура в 8 1/2 ч. – у меня моеговремени только 2 часа – на уборку, топку, варку и писанье. Вы понимаете, как всё это делается (по молниеносности и плохости!). Потом – повести его подышать, потом завтрак, потом посуда, потом опять в школу, и опять из школы, и поить его чаем, и т. д., а вечером – голова не та и слова не те».
Из этого быта – посреди его, наперекор ему – рождались стихи и поэмы, где талант Цветаевой раскрылся в своей безмерности.
Такие, как «Поэма Лестницы», напечатанная в 1926-м.
* * *
«Обожаю лестницу: идею и вещь, обожаю постепенность превозможения», – через семь лет после поэмы написала Цветаева Вере Буниной, жене нелюбимого ею писателя, человеку, к которому она рванулась с открытой душой, как только выяснилось, что когда-то гимназистка Вера Муромцева бывала в доме у Старого Пимена, родном цветаевском гнезде, и что они обе принадлежат к одному московскому кругу, «трехпрудному» (по названию переулка), «Иловайскому» (по фамилии деда Марины).
Лестница на верхний этаж дома Колбасиной-Черновой, рю Руве 8, где Цветаева провела свою первую парижскую зиму, подсказала сюжет этой повести, как первоначально называлась поэтическая хроника будней окраины, которая с такой жестокой прямотой напоминала о вяжущей, унизительной атмосфере убогого быта и обостряла чувство, что душа – цветаевская душа – не покорится ему никогда.
Короткая ласка На лестнице тряской.
Короткая краска Лица под замазкой.
Короткая – сказка:
Ни завтра, ни здравствуй.
Короткая схватка На лестнице шаткой,
На лестнице падкой.
В доме, где по ночам не спят,
Каждая лестница водопад —
В ад…
Поэтический ландшафт поэмы – эти заплеванные ступеньки и сорные ящики, ведущий на чердак черный ход, где воняет чесноком и газом, и «двор – горстка выбоин, двор – год не выметен», и бездомные кошки в закутках, и дети, играющие спичками. Тогда Цветаева еще не знала, каким привычным станет ей этот ландшафт в ближайшие без малого четырнадцать лет. Но свое будущее она предчувствовала безошибочно и совершенно точно знала, что ей не по пути с обитателями бельэтажа:
Стихотворец, бомбист, апаш —
Враг один у нас: бель-этаж, —
что уготовано ей родство с населяющими подвалы и мансарды, с нищенствующими, с отчаявшимися:
Вещи бедных. Разве рогожа —
Вещь? И вещь – эта доска?
Вещи бедных – кости да кожа,
Вовсе – мяса, только тоска.
Через три года она напишет большой очерк о художнице Наталье Гончаровой, которая сделала иллюстрации к поэме «Молодец». И в этом очерке будет несколько строк о лестницах: «Площадка за площадкой, на каждой провал – окно. Стекол нет и не было. Для выскока… Лестница, по которой много хожено, – гляденье и хожденье по следам всех тех до меня, мой след (взгляд) – последний, я крайняя точка этой поверхности, ее последний слой».
Однако родство не означало тождества. На лестнице Цветаева остается самой собой – не человеком массы, а поэтом, у которого свой, неслиянный с другими взгляд на мир. Сохраняется черта, отделяющая ее и от бомбистов, и от апашей, и от люмпенов с их одной-единственной мыслью: «Есть нужно нынче… Дать нужно нынче». Вещи бедных могли для нее стать своими вещами, только когда эти вещи «попросту – души, оттого так чисто горят».
Черная лестница, изо дня в день повторяющийся ритм существования на грани катастрофы, в изнурительной борьбе за то, чтобы выжить, уже не задумываясь ни о чем другом, – это не ее мир и не ее круг. С понятием круга, каким бы он ни был, она всегда ощущала непреодолимое внутреннее разногласие, написав об этом Тесковой: «Мой круг – круг вселенной (души: то же) и круг человека, его человеческого одиночества, отъединения… Среди людей какого бы то ни было круга я не в цене: разбиваю, сжимаюсь».
В «Поэме Лестницы» круг разбит, разомкнут библейской метафорой, столь же важной, как образы, которые задают тональность начальных строф: запахи белья в кипящем баке, коты, лица под замазкой. Лестница подъезда водопадом спадает в ад, лестница Иакова взмывает к небу. По этой лестнице, которая привиделась Иакову во сне, спускались и поднимались ангелы, – знак, что жизнь его будет полна и благословенна. Цветаева толкует древнее предание по-своему. Человек, этот мыслящий тростник, следуя определению цитируемого ею французского мыслителя Блэза Паскаля, перестает быть самим собой, если его помыслы не идут дальше того, чтобы ощутить «застрахованность от стихий». Но жребий человеческий высок и, вопреки всем унижениям быта, прекрасен, когда не угас «огнь, страхующий от вещей». Тогда лестница, или же радуга, нисходящая, пока властвуют «плесень» и «теснь», становится символом восхождения.
В ту весну, когда поэма приближалась к своему завершению, судьба послала Цветаевой реальное подтверждение, что великие радости духа выпадают и в минуты, когда ненавистный быт кажется неодолимым. Майским днем 1926 года она нежданно получила письмо и две книги стихов от своего кумира, своего божества – от Рильке.
* * *
Цветаева не знала, что их заочно познакомил Пастернак, который, тоже считая Рильке самым крупным художественным явлением современности, начал переписываться с австрийским поэтом чуть раньше. Случилось нечто нежданное и прекрасное, обрела подтверждение твердая цветаевская вера в законы Бытия, которые предопределили неотвратимость встречи – наперекор разъединяющему и унижающему быту. И для нее, в конце концов, не так уж было важно, что реальной встречи, о которой они с Рильке договаривались в письмах, так и не произошло.
Для Рильке русская культура всегда значила исключительно много. Он дважды побывал в России – в апреле 1899-го и в мае 1900-го, изучил язык, переводил Чехова и Достоевского, даже всерьез думал переселиться в эту страну навсегда. С Пастернаком, тогда – десятилетним мальчиком, он случайно познакомился в поезде по пути в Ясную Поляну, и Пастернак считал, что тот день, когда он видел живого Рильке, был в его биографии одним из самых главных событий. Словно у него перед глазами стояла сама поэзия.
Цветаева не видела Рильке ни разу. Ее отношения с ним складывались странно: постоянное соприсутствие и с таким же постоянством возникающее чувство, что это соприсутствие она открывает с запозданием. «Три с половиной года я жила в Праге, не подозревая, что это его родной город, и четыре года в его Медоне, не зная, что это был (и есть) егогород – Медон его роденовой юности». Рильке прожил в Медоне около года, выполняя обязанности секретаря у Родена, о котором он потом напишет книгу, лучшую во всей литературе, посвященной великому скульптору.
Ни разу с ним не повстречавшись, Цветаева, однако, всегда была убеждена, что Рильке – это ее вечный спутник и что ей он нужнее всех остальных. Он для нее был бесконечно больше, чем символизм, или новое слово в искусстве, или доказательство, что творческое начало еще не угасло, когда вокруг лишь «войны, бойни, развороченное мясо розни». В том же эссе «Поэт и время» ею сказано: «Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, – он его противовес… За Рильке наше время будет земле – отпущено». А он, сразу в ней почувствовав родную душу, смог распознать самое существенное, самое цветаевское лучше, чем люди из близкого окружения, даже ценившие Цветаеву и по-своему ее любившие, только неспособные понять, с кем их свела жизнь. «Ты всегда права, Марина (не редкий ли случай для женщины?), – пишет он ей из Швейцарии, из замка Мюзот, где прошли его последние месяцы, – права в самом обычном, самом безмятежном смысле. Это правообладание бесцельно и, должно быть, безначально. Но ты права своей чистой непритязательностью и полнотой целого, откуда ты черпаешь, и в этом – твое беспрерывное право на бесконечность».
После его смерти Цветаевой прислали фотографию Рильке на балконе замка, и снимок всегда висел над ее рабочим столом. Она отказывалась принять эту смерть как свершившийся факт, твердо зная, что в вечности они неразделимы. «Ни одной секунды не ощутила тебя мертвым – себя живой, – писала она, обращаясь к Рильке, когда его уже не было на свете. – Если ты мертвый – я тоже мертвая, если я живая – ты тоже живой, – и не все ли равно, как это называется!» Но боль потери оказалась невероятно сильной, и не помогали утешения, что их диалог ничто не в силах оборвать.
Преобладало другое ощущение – внезапно наступившей «пустоты во всех точках земного шара». Оно было слишком знакомо Цветаевой еще с юношеских лет, постоянно о себе напоминая в ее поэзии с первой книги, с «Вечернего альбома», вышедшего, когда автору едва исполнилось восемнадцать. И это чувство пустоты, одиночества, роковой невстречи («в здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили – как и в здешнюю жизнь») резко обострил уход того, кто для нее был «волей и совестью нашего времени», символом поэзии, которая пребудет до конца дней.
Ее последнее письмо Рильке отправлено в канун 1927 года, когда Цветаева уже узнала о том, что два дня назад он умер. Это покажется странным, если следовать обыденной логике и здравому смыслу, но Цветаева всегда презирала подобную покорность порядку вещей на земле. И пишет она Рильке, как будто разговор между ними не прекратился, не прервался насовсем: напоминает, что они условились повидаться где-нибудь в маленьком городке в Савойе, грезит о том, как уснет с ним рядом, зарывшись головой в его левое плечо, слушая, как стучит его сердце («Просто – спать. И ничего больше» – другое письмо, август). Ничто уже не имело значения: быт, «плита, метла, деньги (их отсутствие)». Через месяц после смерти Рильке была окончена посвященная его памяти поэма «Новогоднее». Эти несколько страниц Бродский считал во многих отношениях итоговыми для всей русской поэзии.
«Новогоднее» – тоже письмо, адресованное «Райнеру – Мария – Рильке – в руки», весточка, посланная туда, где новый звук, и новое эхо, и новое око, где «ландшафты без туристов»: в рай, предстающий в воображении Цветаевой террасами, амфитеатром, новой землей, на которой «свидимся – не знаю, но споемся». За столом в ожидании праздника, омраченного великим горем, Цветаева думает о том, для кого все праздники кончились, и шлет ему пожелание «с Новым годом – светом – краем – кровом!», и уговаривает себя, что случившееся непоправимо, но, по высшему счету, все-таки эфемерно:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо пустые сплёты.
Но, увереньям вопреки, постоянно чувствуется скрытое в стихе рыданье, та «априорно трагическая нота», которую Бродский, немедленно ее расслышав, назвал отличьем Цветаевой от ее современников, сразу бросающимся в глаза. Эта нота то и дело о себе напоминает интонациями, ритмическими перебивами, восклицаниями, и вся поэма говорит прежде всего о том, что невозможно хоть на миг отвлечься и забыть:
Новый Год в дверях. За что, с кем чокнусь
Через стол? Чем? Вместо пены – ваты
Клок. Зачем? Ну, бьет, а при чем я тут?
Что мне делать в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер – умер.
«Цветаева – поэт весьма реалистический, – пишет Бродский, – поэт бесконечного придаточного предложения, поэт, не позволяющий ни себе, ни читателю принимать что-либо на веру». По аналогии с обычными цветаевскими заглавиями («Поэма конца», «Поэма Лестницы») «Новогоднее» можно было бы назвать «Поэмой бессмертия», если бы не та намеренная прозаическая достоверность, которая окрашивает эти придаточные предложения, снижая экстатичность и патетику, обычные, когда затрагиваются такие темы. Это поэма не только о Рильке, оставившем землю, и не только о Цветаевой, которая ощущает свою жизнь оставшейся без стержня, но и поэма о самой земле, увиденной «глазами странствующего в пространстве души мертвого Рильке», – лирический сюжет из тех, что, по мысли Бродского, требуют особой «душевной оптики». Незадолго до своего конца Рильке прислал Цветаевой посвященную ей элегию, где есть цитируемые у Бродского строки о том, что, растворяясь в мирах, мы ничего не умножим, поскольку «в мирозданье давно уж подсчитан итог». В «Новогоднем» именно эта горькая и трезвая мысль главенствует, определяя весь эмоциональный спектр. Неприятие реальности, верней, непримиренность с нею для Цветаевой только еще один стимул, чтобы воссоздать реальность с точностью, не допускающей никаких иллюзий. Но поэзию Цветаевой невозможно представить и без другого полюса: без сопротивления любым самоочевидным непреложностям, без порыва к невозможному, немыслимому, неосуществимому Бродский пишет о «достоверности цветаевской метафизики» как об уникальном свойстве этого поэтического мира. «Новогоднее» – едва ли не самый яркий пример этого уникального синтеза.
В Беллевю живу. Из гнезд и веток Городок.
Переглянувшись с гидом:
Беллевю. Острог с прекрасным видом
На Париж – чертог химеры галльской —
На Париж – и на немножко дальше…
Этот дар, охватывая «прекрасный вид» ничего не упускающим взглядом, одновременно видеть много, много дальше, наверное, самая поразительная особенность поэзии Цветаевой. Так часто из-за нее возникали недоумения, непонимание, раздраженные отклики даже тех ее рецензентов, которых природа, наградив и слухом, и вкусом, обделила способностью высказываться о мире с прямотой, не признающей самообманов, и восставать против него с такой же бескомпромиссностью. Цветаевой неведомы ни обольщения грезой, ни оправдания существующего – хотя бы тем, что законы миропорядка от века одни и те же. Оплакивая Рильке, исповедуясь в своей чистой и высокой любви к нему, Цветаева выразила собственное представление о земном и вечном, о быте и Бытии в их сплетенности, в их несводимости одного к другому. И этот сюжет останется главным в ее поэтическом творчестве до самого конца.
* * *
Квартира в Бельвю (по-цветаевски: Беллевю), таком же невзрачном пригороде, как все другие, где семья Эфрон жила начиная с переезда во Францию, была снята осенью 1926 года. Там был дом с башенкой, окруженный чахлым садом за решеткой. Пятнадцать минут поездом от Парижа. «Лес с хулиганами по будням и гуляющими по праздникам – не лес, а одна растрава».
Потом будет еще несколько таких же квартир, неотличимых одна от другой. Практически никаких контактов с французами: им дело до себя одних, у них только обывательские интересы и все общение ограничено холодной, ни к чему не обязывающей вежливостью. Русские – практически все – тоже воспринимаются Цветаевой как чужие. Тесковой она пишет в 1932-м: «От русских я отделена – своими стихами, которых никто не понимает, своим своемыслием, которое одними принимается за большевизм, другими – за монархизм иль анархизм… всей собой». Рильке больше нет. Остается только один человек, с которым Цветаева чувствует настоящее душевное родство – Пастернак. Но он в России.
Их переписка, начавшаяся еще с Чехии, продолжалась до 1929 года, став памятником выдающегося литературного значения. Была заочная влюбленность друг в друга, вера в абсолютную духовную слиянность. «Ты мне насквозьродной, такой же страшно, жутко родной, как я сама, без всякого уюта, как горы. (Это не объяснение в любви, а объяснение в судьбе)», – пишет она в 1925-м, а год спустя, уже во Франции, на берегу океана, в Вандее создает обращенную к Пастернаку поэму «С моря», где это же настроение определяет тему и задает поэтический лад. Цветаевой казалось, что довольно было бы одного знака с ее стороны, и Пастернак рванулся бы к ней, сокрушая все барьеры, – они соединились бы навеки, чтобы прожить оставшуюся жизнь вместе. «Я отвела: не хотела всеобщейкатастрофы».
Мура она думала назвать Борисом – уступила только оттого, что Георгий было имя победоносца, ассоциируемое с воинской доблестью, а для нее – с добровольчеством и с родным городом, с Москвой. Вскоре после рождения сына она пишет: «Борис, думай о мне и о нем, благослови его издалека. И не ревнуй, потому что это не дитя услады».
Но мало-помалу в их письмах спадает экстатический накал, появляются расхождения – скорее человеческие, чем творческие. Поэт Пастернак всегда остается для Цветаевой на недосягаемой высоте. «Эпос и лирика современной России», статья 1932 года, когда их отношения, в сущности, уже прервались, провозглашает, что «Пастернак неисчерпаем. Каждая вещь в его руке, вместе с его рукой, из его руки уходит в бесконечность – и мы с нею, за нею». И дальше: «Весь Пастернак в современности – один большой недоуменный страдальческий глаз… глаз непосредственно из грудной клетки – с которой он не знает, как быть, ибо видимое и сущее в ней, так Пастернаку кажется, сейчас никому не нужно… Глаз тайновидца, тщащийся стать глазом очевидца».
Это ею сказано точно о себе, только Цветаева исключила бы слово «современность». Для нее оно всегда было далеким или просто чужим. Их общей с Пастернаком знакомой Раисе Ломоносовой, литератору и меценатке, долго ей помогавшей, Цветаева писала: «Я могла бы быть первым поэтом своего времени, знаю это, ибо у меня есть всё, все данные, но – своего времени я не люблю, не признаю его своим». И в стихотворении 1923 года ею об этом сказано с обычным для нее отсутствием уточняющих оговорок:
Ибо мимо родилась
Времени. Вотще и всуе
Ратуешь! Калиф на час:
Время! Я тебя миную.
Вот отчего она, отдавая дань восхищения неповторимой яркости метафор и выразительности ритма, все-таки не приняла пастернаковского «Лейтенанта Шмидта». Конечно, причина была вовсе не в том, что это поэма о мученике революции, осознанной как героика, – для Цветаевой политическая тенденция значила в искусстве меньше всего. Ее оттолкнуло другое: Шмидт в поэме предстал как интеллигент, несущий в себе черты своей эпохи, как «вдохновенный студент конца девяностых годов», то есть, по ее счету, как слишком маленькая фигура. Он «жертва мечтательности», а ему надлежало бы предстать «героем мечты».
Пять лет спустя до нее дошли известия, что Пастернак ушел из семьи, произошло «второе рождение», появилась Зинаида Нейгауз, ставшая его второй женой. Этого она не смогла ему простить. Не из ревности – для нее уже не было поводов и причин. Но непереносима была мысль, что «без меня обошлись! У меня к Борису было такое чувство, что: буду умирать – его позову. Потому что чувствовала его, несмотря на семью, совершенно одиноким: моим». И – ошиблась.
Еще через пять лет они, наконец, увиделись в Париже, на Конгрессе в защиту культуры. Пастернак, находившийся в тяжкой депрессии, не хотел туда ехать, отправили насильно, следуя личному указанию Сталина. Его появление на трибуне встретили овацией, однако речь Пастернака оставила странное впечатление: он утверждал, что в поэзии важна только личная независимость, а не «организация», хотя бы созданная с самыми благородными целями, и что поэзия во все времена «останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи». Говорил он сумбурно, стенограмму пришлось править – этим занималась и Цветаева. Публика недоумевала, подозревая, что Пастернак просто позабыл о цели конгресса, который устроили, стремясь продемонстрировать отпор фашизму.
Четыре дня они с Цветаевой много говорили, читали друг другу написанное за последние годы, спорили о том, что такое лирика: Пастернак считал, что самое главное в ней «удерживаться от истерии и неврастении». Цветаева приняла это на свой счет: «Что для меня право, для него – его, Борисин, порок, болезнь». И все его старания покончить с «высокой болезнью» лирики, выбрав «мужественную роль Базарова», остались ей совсем чужды.
Потом выяснилось, что в эту свою поездку он уклонился от встречи с родителями, жившими в Германии, и в последнем своем письме к нему Цветаева выразилась прямо, резко: «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания».
Объяснения в ответном письме не были ею приняты. Связь, казавшаяся неразрушимой, оборвалась – фактически навсегда.
Круг сузился еще больше, и ощущение своего одиночества сделалось неотступным. Цветаева жадно, с неистовством ищет собеседника, которому можно доверить ее заветные переживания и мысли, но каждый раз все кончается новым разочарованием. Так было с Бахрахом, с молодым таллинским литератором Юрием Иваском, написавшим о ней восторженную статью, с Николаем Гронским, начинающим поэтом, который погиб всего двадцати пяти лет от роду.
Ему посвящена статья «Поэт-альпинист», которую отказались напечатать русские издания, так что она вышла по-сербски, и поэтический цикл «Надгробие»:
За то, что некогда, юн и смел,
Не дал мне заживо сгнить меж тел
Бездушных, замертво пасть меж стен —
Не дам тебе – умереть совсем!
Гронского похоронили на кладбище в Медонском лесу, где когда-то они с Цветаевой совершали долгие прогулки, беседуя о самом для них главном – о творчестве. Статья была прочитана на вечере, устроенном в его память. Родителям Гронского она не понравилась: «дала не того Николая». Видимо, дело заключалось в том, что его любовь к Цветаевой, юношеская, не задумывающаяся о семнадцати годах разницы, вызывала у них страх и неприятие. Ведь это ей посвящены его строки:
Из глубины морей поднявшееся имя,
Возлюбленное мной, как церковь на дне моря,
С тобою быть хочу во сне, на дне хранимым,
В бездонных недрах твоего простора.
Всего несколько людей неизменно оказывали Цветаевой поддержку в самых трудных обстоятельствах, оставшись верными, даже когда от нее отвернулись все. С Тесковой переписка не прерывалась до последних парижских дней. Была Ариадна Берг, бельгийка по отцу и русская по матери, человек от литературы достаточно далекий, хотя и писавший французские стихи. Она полюбила Цветаеву всей душой: свою встречу с ней она считала чудом и подарком судьбы («что бы ни было, где бы Вы ни находились, что бы со мной ни случилось – счастье ли, горе ли, Вы во всем участвуете активно»). Было еще двое-трое таких, кого стоило назвать настоящими друзьями. Но с неприязнью, с открытой враждебностью Цветаева сталкивалась несравненно чаще.
Гиппиус первой бросила в ее адрес обвинение в том, что просоветские настроения преобладают у Цветаевой над всем остальным, и написала, что это стихи беспринципного человека. Больнее ударить было невозможно – Цветаева считала понятия долга и принципа святыми. И сам упрек был уж слишком очевидно пристрастным. В ящике стола лежала книга «Лебединый стан», истинный гимн Белому движению. Задумывалась поэма «Перекоп», где один из самых страшных эпизодов Гражданской войны, битва на Сиваше, когда марковская дивизия, в которой служил Сергей Эфрон, проявила истинный героизм, описан так, что не остается ни тени сомнения относительно позиции автора:
Крым. Зовет же вас Вся Русь богова —
Добровольцами!
Волю ж добрую,
Братья! В вечный град —
Вербныйвъезд!
Крепко меч держа,
Крепче – крест…
Однако «Перекоп» в печати так и не появился. От него отказалась даже «Воля России», которая публиковала все, что было написано Цветаевой, – отказалась как раз из-за ее явных симпатий к добровольчеству. А парижские издания, которые что ни день осыпали большевизм проклятиями, тоже вернули поэму, почувствовав в ней какую-то скрытую крамолу. Цветаева знала, в чем тут причина. «В эмиграции, – пишет она Иваску, – меня сначала (сгоряча!) печатают, потом, опомнившись, изымают из обращения, почуяв не свое: тамошнее! Содержание, будто, „наше“, а голос – ихний».И, чтобы расставить все точки над i, добавляет: «Вы м. б. хотите сказать, что моя ненависть к большевикам для нее слабая? На это отвечу: инаяненависть, инородная. Эмигранты ненавидят, п. ч. отняли имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут (так и было) не пустить в его любимый Марбург, – а меня – в мою рожденную Москву».
Но на такие тонкости никто не обращал внимания. Видели другое – быстро происходившее полевение Сергея Эфрона, а вслед ему и Али, участие Цветаевой в журналах, вправду избравших левую, а то и явно советскую политическую ориентацию: «Своими путями», «Версты», «Утверждения». Особенно большое негодование поднялось после того, как Цветаева в ноябре 1928 пришла на вечер Маяковского в кафе «Вольтер», а потом напечатала приветствие ему, где были слова: «Сила – там». Она и впоследствии будет вспоминать этот вечер как праздник поэзии, как свидетельство, что «Россия еще жива». И пережив настоящую травлю, не допустит даже мысли о каких-то покаяниях или разъяснениях, твердо зная, что никакой политической мотивации у нее не было. Перед эмигрантами она осмелилась говорить о Маяковском как о «нашем великом советском поэте». Девятью годами раньше перед залом, где сидели коммунисты, она «вещала с эстрады о своей любви к последнему царю».
Что до Маяковского, отзывавшегося о ней с обычной для него прямолинейностью на грани грубости, он для Цветаевой все равно оставался «роднее всех воспевателей старого мира». Однако, прочитав его стихотворение «Император», где казнь в подвале Ипатьевского дома оправдывалась как исполнение приговора, вынесенного историей, Цветаева начала писать большую «Поэму о Царской Семье» и сообщила Ломоносовой, что делает это прежде всего «для очистки совести» – не своей, разумеется, а той совести, без которой искусство для нее не существовало. Поэзия никогда не могла оказаться союзницей палачей.
Поэма осталась ненапечатанной – журналы вновь отказали, – а рукопись, которую Цветаева не решилась везти с собой в Москву, погибла во время войны. Только в 1990 году появилась уцелевшая главка «Сибирь». К этому времени стала ясна вся дикость упреков в «большевизанстве», которые после ее отзыва о Маяковском стали общим местом у эмигрантских критиков. Но можно представить, как ее травмировали эти обвинения.
«На другой день, – вспоминала она, – меня выкинули из всех эмигрантских газет… дескать, „советская, опасная“… не помню, что еще». На самом деле все было не настолько мрачно. Время от времени стихам Цветаевой находилось место в «Последних новостях», хотя она была убеждена, что Милюков испытывает к ней какую-то непреодолимую ненависть, а фактический редактор газеты Демидов чувствует садистское наслаждение, отвергая одну ее вещь за другой. «Современные записки», лучший и – для Цветаевой это было еще важнее – регулярно плативший журнал, вел себя по отношению к ней достойно, но только Вадим Руднев, тот соредактор, который ведал литературой, по образованию был врач, а по призванию политик (при Временном правительстве его избрали городским головой Москвы). У Цветаевой он просил стихов покороче да полиричнее, жаловался, что они непонятны рядовому читателю, предпочитал, чтобы она предлагала прозу и мемуары. Другой соредактор, Марк Вишняк, сопротивлялся каждой цветаевской публикации, повторяя шаблонные аргументы – невнятица, истеричность да к тому же неясная идеологическая линия. Когда от появления в очередной книжке зависело, смогут ли Эфроны погасить долг в продуктовой лавке или внести терм – ежеквартальный взнос за квартиру, а редакция отмалчивалась и тянула, было от чего опустить руки.
Писавшие о ней все время давали понять, что в Зарубежье Цветаева – человек посторонний: мыслями и чувствами она уже давно там, в советской России. Это была такая же подтасовка, как упреки в том, что она «красная». Еще в 1925 году, отвечая на анкету пражского журнала «Своими путями», Цветаева высказала свое понимание проблемы «мы и они», над которой в эмиграции думали все. «Родина, – написала она, – не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Все свершилось в точности так, как выражено этой ее афористической формулой. Не свершилось одно: «Что до меня – вернусь в Россию не допущенным „пережитком“, а желанным и жданным гостем».
Свою книгу стихов – единственную за годы эмиграции и оказавшуюся последней – Цветаева назвала «После России».
Книга вышла в 1928-м, а годом раньше Цветаева, найдя для нее заглавие, писала Тесковой, что слышит в нем «многое. Во-первых – тут и слышать нечего – простая достоверность: все – о стихах говорю – написанное после России. Во-вторых – не Россией одной жив человек. В-третьих – Россия во мне, не я в России… В-четвертых: следующая ступень после России – куда? – да почти что в Царство Небесное».