355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 » Текст книги (страница 15)
Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:08

Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"


Автор книги: Алексей Зверев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)

Это наблюдение потом станет в написанном о Бунине общим местом. Мысли Зайцева примутся варьировать на все лады, не заметив, что при этом повторяют старую легенду о бунинском безразличии к серьезным духовным и общественным запросам, о «чистом художнике», которого в целом мире волнуют только природа, любовь и смерть. Происхождение этой легенды сложно установить. Может быть, она ведет свое начало от идейной критики предреволюционного времени: наследница Писарева и Михайловского, эта критика с ножом к горлу требовала от художника социальной озабоченности. Или от символистов. С ними Бунин враждовал смертельно, считая, что их озарения и «пролеты в вечность» всего лишь знак «невероятного обнищания, оглупления и омертвения русской литературы».

Свою лепту внес и Леонид Андреев, спьяну кричавший Бунину: «Ненавижу, как ты пишешь. У меня в глазах рябит от твоей изобразительности», – и готовый пасть на колени перед Горьким как олицетворением литератора-гражданина. Но, пожалуй, намного более умело, чем все они, этой дискредитации Бунина, сопровождаемой похвалами его высокому художественному дару, способствовала Гиппиус.

В воспоминаниях Адамовича описана сцена на чаепитии у Мережковских, снимавших дачу под Ниццей. Появляется долго их избегавший Бунин, просит извинить, что вырвался всего на часок – очень занят работой. Но на вопрос Зинаиды Николаевны, какой именно, не отвечает. «Да ведь вам и не интересно, вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель… Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!»

Видимо, ему крепко запомнились две статьи Гиппиус в «Общем деле» за 1921 год, вскоре после появления сборника «Человек из Сан-Франциско», первой бунинской книги, вышедшей после России. В них есть исключительно проницательные суждения о характере дарования Бунина, о важности созданного им не только для литературы, но для русского самосознания в эпоху великой трагедии. Бунин, писала Гиппиус, «бесстрашен в правде»: никто не воссоздал «страшную обыденщину» русской жизни, с неизбежностью влекущейся к катастрофе, так убедительно и точно, как он. Эта правда, отказ от иллюзий относительно «народа-богоносца», достоверность добываемого из бунинских рассказов горького знания «о лице – харе – русского народа», на взгляд Гиппиус, сейчас самое насущное и целительное, самое востребованное временем.

Бунина корят его пессимизмом – напрасно, ведь он «был одним из немногих, кто всем существом, изнутри, задолго до несчастья своей земли чувствовал его приближение», об этом и писал, жестко сказав, что погибли вековечные обманные мечты. Но свою вторую статью – о Бунине и русском народе – Гиппиус все-таки назвала, и не без вызова, «Бесстрашная любовь». Да, любовь к этому народу со всем его «безумием, с его соблазном и падением, с мукой, разрешающей от уз смертного сна». Любовь, а значит, и надежда.

Не сразу становится понятно, что так задело Бунина в этих статьях, которые можно было бы назвать – случай для Гиппиус почти невероятный – восторженными. Однако и в них, заглушая все похвалы «замечательному писателю», пробилась мысль, ему показавшаяся не только неверной, но даже оскорбительной, – мысль о его зачарованности смертью. Гиппиус вспомнила давний, 1907 года рассказ «У истока дней» и написала, что в нем ключ ко всему Бунину. Это рассказ о зеркале, которое поражает маленького героя: стекло, сзади замазанное ртутью, показывает вещи, каковы они на самом деле, – стены, солнечный свет, ребенок, стоящий посреди комнаты, – и вдруг все в нем предстает совсем другим, мальчик падает, опрокидываются кровать, стулья… В ту ночь, когда умирает сестра героя, зеркало завешивают черным коленкором. А нянька, глядя на вспыхнувшую первую звезду, говорит, утирая слезы: «Вон душенька нашей Надечки…»

Тайна зеркала оказывается тайной смерти, впервые открытой героем и пронзительно им пережитой. Смутные отражения в зеркалах перед бедою, разбитое зеркало как предвестье страшного горя – как все это будет его мучить, не отпуская. Перерабатывая рассказ через двадцать с лишним лет, Бунин добавил крохотную главку: зеркало, на котором, если перевернуть, видна царапина – когда-то ее оставила пытливая детская рука, потому что надо было убедиться, что там лишь ртуть или краска, ничего больше, – проделало с героем весь путь через смуту в эмиграцию. И вот теперь в нем не отрок, не юноша, а «печальное и, увы, уже спокойное лицо. Настанет день – и навсегда исчезнет из мира и оно».

Этот переделанный вариант Бунин напечатал в «Последних новостях» с подзаголовком «Из давних набросков „Жизни Арсеньева“», но в роман, которым он в ту пору был захвачен, фрагмент о зеркале не вошел. Возможно, из-за того, что была статья Гиппиус, где говорилось, что Бунин – «это душа, носящая в себе две тайны: тайну зеркального мираи тайну смерти(они… находятся в постоянном борении, в постоянном стремлении уничтожить друг друга)». А зеркальный, закрытый тряпкой мир – тот, куда смерть не впускают, точно бы она впрямь не всевластна. И усилия Бунина отданы прежде всего тому, чтобы уговорить самого себя, будто этот мир реален. Потому что ужас перед старением и перед неотвратимым концом – вот, сказано у Гиппиус, сокрытый двигатель всего его творчества.

Впоследствии Гиппиус отзывалась о произведениях Бунина намного более прохладно, чем в двух своих статьях 1921 года, а то и попросту пристрастно, даже насмешливо. Адамович приводит ее презрительное суждение о «Митиной любви», в которой она не нашла ни поэзии, ни трагизма, а нашла одну лишь душевную развинченность и воспаленную чувственность бесцветного юнца. Тут отголосок давней истории, которая едва не привела к полному разрыву между Буниным и Гиппиус. Когда вышла «Митина любовь», Гиппиус предложила «Современным запискам» цикл статей, где как бы мимоходом бунинская повесть уничтожалась – «гримасничающее вожделение с белыми глазами», ничего больше. Редактор не решился это напечатать, не показав Бунину, а Бунин вышел из себя и пригрозил отказом в сотрудничестве, если статьи Гиппиус все же появятся. Они в конце концов были напечатаны «Последними новостями», и бесследно этот инцидент не прошел.

Знавший себе цену Бунин, которому к тому же было известно, как высоко оценили его повесть многие литературные авторитеты, включая Рильке, наверняка ощутил себя оскорбленным такой несправедливостью и резкостью, пусть другим доставалось от Гиппиус еще сильнее. Но все-таки их отношения, постепенно становившиеся все более натянутыми, скорее всего были подпорчены как раз статьями в «Общем деле». В них не содержалось ничего обидного для него, зато была неполнота характеристики, которая особенно ранила из-за того, что внешне эта характеристика казалась едва ли не исчерпывающей и верной до неоспоримости.

Но о неистовом, всепоглощающем бунинском восторге перед миром, о его неиссякаемом ощущении жизни как праздника и как великого чуда у Гиппиус не было сказано ничего, если не считать дежурной фразы про феноменальную «остроту зрения». И его понимание России, русской сущности и судьбы она описала все-таки не вполне корректно. В заслугу Бунину она поставила то, что он задолго до катастрофы «виделтень смерти на земле, на людях», тогда как «мы видели, но не понимали». Бунин был прав, полагая, что видел он еще и многое другое.

Сборник «Господин из Сан-Франциско», который стал поводом для статей Гиппиус, включал прозу предреволюционных лет. Новой у Бунина тогда практически не было. Гражданскую войну он, вырвавшись из зачумленной Москвы, провел в Одессе, откуда 26 января 1920 года на переполненном беженцами пароходе «Спарта» Бунины отплыли в Константинополь, оставляя за собой «последнюю русскую черту». Год спустя, уже во Франции, был написан «Конец» – несколько страниц о той незабываемой ночи исхода, когда по опустевшим улицам, где валялись убитые, толпа ринулась к Карантинной гавани, к последнему французскому судну, вышедшему в зимнее неспокойное море под канонаду красных, которые заняли северные заставы.

Дорога Буниных вела через Константинополь в Софию и Белград, где стараниями четы Цетлиных, взявших на себя роль ангелов-хранителей русской литературы в изгнании, лежали у консула их французские паспорта. В софийском отеле, битком набитом тифозными, Буниных ограбили, до югославской столицы пришлось добираться на субсидию, предоставленную болгарами. К счастью, уцелел чемодан с рукописями. Там были дневники, которые Бунин вел в послеоктябрьской Москве, и записи двух одесских лет. Из этих записей сложится книга «Окаянные дни», один из самых ярких литературных документов, в которых воссоздана российская революция.

Целиком книга была опубликована только в бунинском Собрании сочинений, которое начало выходить после Нобелевской премии 1933 года, впервые доставшейся русскому писателю. Но многое из нее появилось в периодике сразу после того, как Бунины очутились на рю Жак Оффенбах, в доме, где – надолго, иногда на несколько лет уезжая в Прованс, – они прожили несколько десятилетий, до самой смерти. А кое-что печаталось и раньше – в «Одесском листке», «Южном слове», журналах «Жизнь», «Огоньки»: при Деникине Одесса, где собрался цвет отечественной культуры, стала литературной метрополией.

Там, в Одессе, Бунин 21 сентября 1919 года выступил с публичной лекцией «Великий дурман», которую через два с небольшим месяца поместило «Южное слово». Она стала камертоном публицистики Бунина: статей, заметок, реплик, по которым одесские слушатели, а потом читатели «Общего дела» и «Возрождения» могли составить вполне ясное представление о том, как он понимает истоки и смысл трагедии, погубившей его страну. «Я был не из тех, кто был ею застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью, – писал Бунин много лет спустя, предваряя свою последнюю прижизненную книгу в Издательстве им. Чехова, – но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет никто, ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия…»

Бунин был из видевших, из неутративших. Больше всего его потрясло, как быстро потерял образ и подобие вроде бы так хорошо им изученный, с такой точностью описанный в его «Деревне» простой русский народ, «как потрясающе быстро все сдались, пали духом». Христолюбивые мужички, которые насилуют сестер милосердия, перед тем как их расстрелять, раскапывание могил, чтобы поглумиться над трупами белых офицеров, толпы скотов, ликующих, когда поганят алтари, – где она, воспетая идеалистами русская душа? От кого-то из замешавшихся теперь в этих толпах Бунин как-то услыхал: «Из нас, как из дерева, – и дубина, и икона». Его преследовало чувство, что осталась только дубина.

Но принять свершившееся как окончательный итог Бунин был все-таки не в состоянии. Ему вспоминалось, как, просидев в октябрьские дни почти неделю с забаррикадированными окнами, он вышел из дома и двинулся улицами Москвы, «жалкой, грязной, обесчещенной, расстрелянной и уже покорной». Какая-то старуха вопила на углу: «Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!» Ночью он, человек вовсе не сентиментальный, «плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог».

Он плакал о России, от которой, похоже, не сохраниться и праху. О той, в которой люди его поколения и круга еще вчера жили, но которую не понимали, не ценили «всю эту мощь, сложность, богатство, счастье». Плакал о будущем, которое видел слишком прозорливо: посидев, попировав на господском месте, насладившись переменой, народ опять попадет под ярмо, только будет оно куда непосильнее, чем прежде. И вот тогда убедится, как верна старая мудрость, выраженная присловьем «своя воля хуже неволи».

Не желавший иметь ничего общего с петербургскими салонными мистиками и философами, тщившимися пересадить на отечественную почву пророческие откровения Ницше, Бунин был, однако, очень хорошо знаком с их рассуждениями о миссии России, которой предстоит духовно просветить обретающийся в потемках мир. И после всего пережитого – в Москве, в Одессе – с особой неприязнью думал об этом пустословии, за которым не было ни капли настоящего знания страны, народа, времени. Вспоминал сторожа московского зоопарка, который сапогом давил уток и бил лебедей, отнимая положенный им хлеб. Вспоминал деревенских баб, которые, повстречав пленных австрийцев, сказали с простодушной откровенностью: «Что с ними делать? Да порезать да покласть». И ему становилось стыдно, когда люди, видевшие весь тот ужас, который выпало пережить России, принимались рассуждать о взрыве стихий, предвещающем скорое возрождение «созидательных сил» нации, осыпали проклятьями прогнивший царский режим, тем самым оправдывая новый, большевистский, отрекались от дворянской культуры во имя «передовой».

Позиция, занятая Буниным, была слишком радикальной, чтобы у него нашлось много безоговорочных сторонников. Дневники, которые он и Вера Николаевна попеременно вели всю свою жизнь, фиксируют расхождения с эмигрантскими кругами, очень быстро выявившиеся, как только бунинские статьи на актуальные темы стали появляться в печати. Запись от 20 августа 1921 года, по возвращении от Мережковских: «3. Н. сказала, что она приемлет революцию даже после того, что она за собой принесла, что февральская революция – счастье!» Понятно, какие чувства могли вызывать у Бунина подобные разговоры. Не в его натуре было допускать компромиссы или проявить снисходительность, когда дело касалось недавней исторической драмы и вины за нее. «Грязь, мерзость, лукавство политиков, общая ложь, наглость, обманы», – все то, чем были заполнены газеты, внушало ему отвращение. В дневнике за январь 1922 года им сказано: все это чужое, ибо «я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду – и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!»

К этому перечню следовало бы добавить только одно: любовь. Для Бунина она была целой вселенной, по которой можно странствовать бесконечно, так никогда и не познав ее до конца. А в эмигрантские годы, овеянная памятью о давней, прошлой жизни, оттененная невыносимой тоской о навсегда ушедшей России, лирическая проза Бунина, для которой любовь – магистральный сюжет, стала явлением, не имеющим аналога на фоне русской литературной традиции. Она совсем потеснила в его творчестве другие темы и интересы.

Это случилось еще до встречи с Галиной Кузнецовой. Один из первых бунинских рассказов парижского периода – «В ночном море» – датирован 1923 годом. Два очень немолодых человека – они не виделись двадцать с лишним лет – встречаются на палубе парохода, вышедшего под вечер из Одессы в Крым, и на стоянке перед Евпаторией между ними начинается откровенный, тяжелый разговор. Их многое связывало в далеком прошлом. Один, ставший знаменитым врачом, а теперь неизлечимо больной и прекрасно знающий, что впереди у него от силы год, когда-то причинил другому, ныне достигшему видного положения в литературе, страшную боль: оказался счастливым соперником в любви. Сколько было мук самолюбия, сколько безнадежной, безысходной нежности, как изводило ревнивое воображение, рисуя непереносимые картины! Но вот все кончено: та, из-за которой оставленный ею сходил с ума целые годы – пил, покушался на самоубийство, рвал лучшие, проникновенные свои страницы, – недавно умерла. А ее образ, как ни пытайся его вернуть, уже ускользает от них обоих, растворившись в этом прелестном предутреннем небе – или, еще скорее, нигде. И, даже не прилагая усилий, чтобы быть честными друг перед другом, оба признаются: для них в общем-то это уже почти ничего значит, не пробуждает ни трепета, ни страдания, разве что недоумение при мысли, что когда-то они стояли на краю гибели из-за женщины, прекраснее которой не было на свете.

Писатель все-таки встрепенется: нет, он не может «связать ее, умершую, с той, другой», все так же вызывающей в его душе особенное, единственное чувство. Однако ему нечем парировать трезвое, скептическое замечание собеседника – он вспоминает и оплакивает не ее, исчезнувшую из мира, а лишь свое переживание, представление, словом, самого себя, каким был вечность назад.

Сонно кипит бледно-молочная дорога за пароходом, крутится бечева лага, пароход тупо, неуклонно идет дальше, к Севастополю. Никто и никогда не ответит, зачем все это случилось в давнюю, давнюю пору. Было ли высшим счастьем или трагедией, после которой не хочется жить.

Сюжет этого рассказа, если не считать фона действия – пароход в ночном море, – полностью автобиографический. Варя Пащенко-Бибикова умерла в Москве 14 мая 1918 года. Ее муж рано утром пришел к Бунину, и, запершись в комнате, они о чем-то долго говорили: должно быть, вспоминали свои орловские годы, Полтаву, раннюю молодость, когда со всей силой новизны открывалось чувство бесконечной радости, – а рядом с этой радостью и травмирующей боли – свободного бытия.

С Буниным, начинавшим печататься в «Орловском вестнике», Варя познакомилась, когда им было по девятнадцать. Невенчанными они прожили вместе пять лет. Она оставила его, уйдя к Бибикову, в 1894-м.

На страницах «Жизни Арсеньева» ее имя Гликерия – Лика.

Она появляется только под конец четвертой, а главным действующим лицом становится в пятой, последней части романа, над которым Бунин бился долгие годы, задумав эту книгу еще в день своего пятидесятилетия – 10 октября 1920 года, – начав писать летом 1927-го в Грассе, а завершив печатание лишь незадолго до войны. Отдельного издания пришлось ждать до 1952 года.

Только тогда стало очевидным, что к финальным эпизодам, к Лике стягиваются все основные нити этой «книги моей жизни», как определял ее жанр сам Бунин в рабочих набросках. Он хотел рассказать все, «что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть». Однако повествование доведено лишь до того момента, когда заканчивается юность. А эта пора в памяти осенена прежде всего Ликой.

Впоследствии много раз указывалось, что ни в коем случае нельзя отождествлять героиню с ее прототипом. Особенно на этом настаивала Вера Николаевна, писавшая Андрею Седых, секретарю Бунина в предвоенные годы: «Лика вся выдумана». В мемуарах Седых тоже подчеркивает, что «женщина, которую Бунин написал в образе Лики, фактически была очень мало похожа на мятущуюся, сумбурную Варвару Пащенко». Впрочем, Седых, который в 1918 году был феодосийским гимназистом Яшей Цвибаком, не мог этого знать из первых рук, просто принял на веру слова Веры Николаевны (тоже ни разу не встречавшейся с той, которая для юного Бунина заслонила собой весь мир), что «в Лике – все женщины, которых он любил».

Горячность, с какой это утверждается, производит довольно комичное впечатление. Только очень простодушные люди могут предполагать, что Бунин когда-нибудь писал «с натуры», решив превзойти фотографический аппарат. Сохранилось давнее письмо брату, где описано знакомство с юной корректоршей орловской газеты: «Вышла утром к чаю девица высокая, с очень красивыми чертами лица, в пенсне… Она мне показалась довольно умною и развитою». А вот первое явление Лики в «Жизни Арсеньева»: приемная «Орловского вестника», завтрак у Авиловой (Семеновой), его редактора, и вдруг появляются две девушки в расписных нарядах – Лика с подругой. Разве когда-нибудь позабудется это утро, провинциальные невысокие комнаты с окнами в сверкающий под лучами сад, ленты, бусы, удлиненно-округлые колени, что-то молодое, женское, покоряющее сразу и необоримо?

Есть бунинская метафора, которая говорит о таких мгновеньях с точностью и выразительностью, для других авторов недостижимыми: «солнечный удар». Так назван рассказ о любви, написанный за год перед тем, как Бунин начал работать над «Жизнью Арсеньева».

Последняя запись в его московском дневнике, перед отъездом в Одессу, прямо связана с тем же сюжетом. Близкие потрясены смертью Варвары Владимировны, а «у меня никаких чувств по поводу этого известия. Как это дико! Ведь какую роль она сыграла в моей жизни!» Минуло двадцать четыре года с их расставания, жизнь фантастически переменилась, а время изгладило все былое. Так казалось – но только казалось. Проходит еще несколько лет, оставлена позади «последняя русская черта». На парижской улице и на вилле в Провансе вокруг Бунина совсем другой ландшафт. Но душою он по-прежнему там, в ушедшей России, той, которая хранила «божественные основы человеческого существования», вменив в обязанность эмиграции сберечь их и во времена, когда они расшатаны до опасной черты.

Об этом как о своем кредо Бунин говорил в 1924-м, выступив с речью «Миссия русской эмиграции». Он с презрением отверг нападки «пражских комсомольцев», которые, назвав его «мертвым» художником, лицемерно сожалели о попусту растраченном великом мастерстве. Бунин твердо для себя определил, что он будет писать о прошлом, о вечном. В его представлении это почти синонимы.

Россия в пору его писательской молодости и была прошлым, которое стало вечным, заставив остановиться колесо времени. По-настоящему он мог жить ею одной, и она под его пером осталась вселенной, к которой даже не притронулось старение, разложение, – такой острой памятью, как Бунин, и такой интенсивностью лирического переживания на первый взгляд случайных мгновений бытия не обладал в русской литературе никто. Лика по описанию и правда не схожа с подслеповатой, слишком полной барышней в вышитом сарафане, какой Варя запечатлена на полтавской фотографии 1892 года, где рядом с нею – смуглый, печального вида юноша Бунин. И все же она заняла совершенно исключительное место в этой вселенной – не оттого лишь, что с эмансипированной дочерью елецкого врача было для него связано первое, редкостно сильное любовное чувство. С расстояния в три десятка лет она как бы слилась с бесконечно далекой Россией, стала важнейшим звеном ни на секунду не прерывающейся цепочки, которая, по ощущению Бунина, соединяет сегодняшнее с давно минувшим, человека и мир – окружающий его, предшествующий, последующий. Той, что созидает единство жизни, не давая ослабеть «горестному восторгу» перед нею. В написанном Буниным, прежде всего позднем, эмигрантском, «горестный восторг» всегда определяет доминирующую эмоциональную ноту.

На соединении внешне несоединимого, причем, вопреки логике, прочнейшем и нерасторжимом, все главным образом и строится в бунинской прозе. Тут страдальчески-счастливое упоение, чувства блаженства и безнадежности, сознание бесконечного одиночества в прекрасном и бездушном космосе неодухотворенной природы и «шум вечности». И постоянно о себе напоминающий элизиум теней, как у Баратынского, особенно часто цитируемого Буниным. И минуты непередаваемой радости, даруемые любовью. Причем все это не как контрасты, а как застывшее противоречие, которое выражает истинную полноту бытия.

«Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь, – записано Буниным, когда он готовился к „Жизни Арсеньева“. – И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их».

«Книга моей жизни» стала самой серьезной попыткой такого преодоления. Начинающий писатель Арсеньев чувствует, что его «все ранило – чуть не всякое мимолетное впечатление – и, ранив, рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно». Для Арсеньева подобная цепкость взгляда и постепенно обретаемая способность воплотить увиденное в слове ценнее всего остального, и напрасно приятели брата, запоздалые народники, чье божество Чернышевский, пробуют его убедить, что литератор прежде всего призван служить общественному благу. Лика тоже удивлена, как это можно писать все о погоде да о природе, словно нет более интересных тем. «Вечный раздор между мечтой и существенностью» остро мучает Арсеньева, убедившегося, что «полнота и цельность любви» недостижима. И может быть, всего болезненнее Арсеньев ощущает «раздор» оттого, что его избраннице чуждо, попросту недоступно то, чем он по-настоящему живет.

Проходят десятилетия, и все пережитое им в юности, в легендарную пору, когда, «казалось, ожидала его вся прелесть и радость мира», становится только памятью – однако настолько яркой, словно бы время над нею не властно. В одном из ранних вариантов «Жизнь Арсеньева» начиналась с утверждения: «Ничто не определяет нас так, как род нашей памяти». А память героя необычно устроена: она удерживает по преимуществу все частное, едва заметное, почти неуловимое, однако соотнесенное с минутами почти предельной эмоциональной напряженности. Эти мгновенья будут возвращаться все снова и снова, переживаясь уже совсем не так, как когда-то их пережил юный провинциал с художественными запросами и наклонностями, но оставшись нестертыми, точно все это было буквально вчера.

Для Арсеньева, когда он описывает годы своего детства и взросления, трудность вовсе не в том, чтобы ожили тени, чтобы вернулись образы, восстановились события, канувшие в вечность. Они – события, образы, тени – все так же реальны и зримы, ничто не пропало, и стоят перед глазами кустарники в лощинах, волнистые поля, станицы, поражавшие чистотой и многолюдством, нагретые жгучим солнцем хлеба и травы сразу за обветшавшим амбаром. Или старинный город над скалистыми обрывами, алые дымы из труб в морозный день, нищая дурочка Дуня, замерзшая на паперти собора и похороненная по-царски, хотя над ней всю жизнь измывались елецкие обыватели.

Россия никуда не исчезла, хотя, конечно, переменилась так, что страшно и представить себе ее новую жизнь. Но в сознании Арсеньева она все та же, со всем богатством, пропадающим на ее великих просторах, с «бездельем, дремой, мечтательностью… с горькими пьяными слезами о своем окаянстве и горячечными мечтами по своей собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком, юродом».

Бесследное исчезновение в бунинском мире невозможно, и трудность не в том, чтобы вспомнить минувшее вплоть до самых мелких подробностей, но в необходимости поверить, что человек остается самим собой, каким бы далеким ни становилось его прошлое. Мальчик, которому в день смерти сестры впервые с достоверностью открылся страшный закон жизни – всему наступает конец, и гимназист, в тепле и сумраке скромной церковки с замиранием сердца слушающий медлительное «Свете тихий», и подросток, боящийся признаться самому себе, как его волнует грубая чернота волос сизогубой горничной Тоньки, и юный поэт, лунной ночью скачущий по снегу на станцию, чтобы ворваться в пустой вагон первого класса, где в накинутой на плечи шубке сидит Лика под задернутым вишневой занавеской фонарем, – неужели все это он, Арсеньев, чей день уже клонится к закату? На самом ли деле все это было? И стоит ли тратить столько сил, пытаясь воскресить давешнее душевное состояние, подавляя снова и снова возникающий страх, что описывает он, в сущности, не жизнь, а какой-то сон, так что выходит «как бы некое подобие моего вымышленного младшего брата, уже давно исчезнувшего из мира вместе со своим бесконечно далеким временем».

Повествование Бунина раз за разом дает ощутить свою внутреннюю парадоксальность: с одной стороны, не имеющая аналогов «острота зрения», о которой писала Гиппиус, повторяя устоявшиеся оценки, с другой – неуверенность в том, что вправду все происходило и переживалось так, как подсказывают эти покоряюще достоверные свидетельства. Еще не осознав ни своей личности, ни призвания, герой инстинктивно постигает, что «жизнь (моя и всякая)… есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно, зачем и как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем». Тут можно было бы остановиться, посвятив свои усилия реконструкции прожитого именно в беспорядочности, несвязности событий, которыми оно заполнено. Так поступали многие бунинские современники, создавшие в литературе моду на импрессионизм. Однако герой Бунина, когда, оседлав Кабардинку, он под соловьиные восторги часы напролет бесцельно скитается по окружившим его родовую усадьбу полям и оврагам, одержим страстью не только всмотреться в эту непостижимую природу, чтобы навеки запомнить каждую ложбинку и каждый цветок. Скоро он покинет места, где вырос, и ему нужно, непременно нужно постичь то, «что называется жизнью, любовью, разлуками, потерями, воспоминаниями, надеждами…». Постичь, «все-таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного пространства и времени?»

Зайцевский «путешественник» Глеб или автобиографический герой Шмелева, для которого самое незабываемое впечатление детства – паломничество к Троице в Лавру, не изводили бы себя поисками ответа на эти труднейшие вопросы. Их путь изначально определен канонами и устоями православия, они едва себе представляют, что такое душевная смута и тоска (хотя подобные настроения в юности посещали и Шмелева, и Зайцева).

Все иначе у Бунина. Любая ортодоксальность претит ему. Арсеньев должен найти центр своего бытия, свое назначение сам, не полагаясь на готовое знание. Поэзию ушедшей России, счастье юности он чувствует не менее сильно, чем юнкер Александров, которому Куприн отдал заветные переживания своих ранних лет. Однако Арсеньеву не дано просто отдаться этой поэзии, этому счастью всем своим существом, думая лишь о великой радости, которая его ждет впереди, когда на плечах будут офицерские погоны и Зина станет его спутницей навсегда. Бунинский персонаж по всему своему существу другой – он должен проникнуть в тайну жизни, узнав «нечто такое, в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак нельзя уловить и выразить». И только тогда осуществится всегдашнее его ожидание особенной насыщенности, духовной заполненности существования.

Одиночество в мире, где нет Бога – живого, душою ощущаемого Бога, который дарует личное бессмертие, – вот она, очень рано открывшаяся Арсеньеву тайна. Этим постижением «пустоты» окружающего пространства предуказано его понимание цели человеческого пребывания на земле. Цель в том, чтобы противиться небытию: непримиримо, отчаянно, убеждаясь, что противоборство безнадежно, и все равно ни на миг его не прекращая. В бунинской вселенной смерть всегда рядом с ликующей жизнью, и каждый раз, когда Арсеньев задумывается о Боге, у него эти мысли соединяются с образами тех, кто ушел навеки, с памятью о могиле матери где-то в кладбищенской роще захолустного русского городка, о ладане и погребальных свечах, бросающих тусклый отблеск на каменно-облачное небо церковного купола. Ярко-русый гусар в красном доломане, великий князь Николай Николаевич, которым юноша Арсеньев любовался на перроне в Орле, где сделал остановку траурный поезд, шедший с юга в столицу, и по прошествии многих лет в чужой стране тот же гусар в гробу-саркофаге, с большими желтоватыми руками, неловко положенными одна на другую, – неужели и вправду вот этим кончается все: красота, молодость, зоркий взгляд царственных глаз, гордая поступь по разостланному на платформе красному сукну? «Неужели это солнце, что так ослепительно блещет сейчас и погружает вон те солнечно-мглистые горы в равнодушно-счастливые сны о всех временах и народах, некогда виденных ими, ужели это то же самое солнце, что светило нам с ним некогда?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю