355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Зверев » Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 » Текст книги (страница 8)
Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:08

Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"


Автор книги: Алексей Зверев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)

Точно спохватившись, мемуарист (правда, по другому поводу) уточняет: «Я не иконы пишу, а рапорт, отчет для будущих поколений». Но местами этому отчету трудно поверить. Уж слишком он недобрый. В «отчете» Гиппиус предстает «сухой, сгорбленной, вылинявшей, полуслепой, полуглухой ведьмой из немецкой сказки на стеклянных негнущихся ножках». Невозможно представить, что когда-то она казалась женщиной необыкновенной красоты, ангельской ли, дьявольской, но, во всяком случае, неземной. Она теперь типичная «душечка» при супруге, которого считают гением раболепствующие. Как-то один из них, прощаясь, поцеловал ему руку, и Мережковский этому вовсе не удивился.

Но как он, если присмотреться, жалок, до чего неискренен и фальшив! Однажды Яновский случайно его встретил в будний день в пустой русской церкви на рю Дарю. Властитель дум лежал, простершись на полу: истовая вера, олицетворенное смирение, покаяние, мольба. И был, в своей роскошной шубе с бобровым воротником, похож «на высохшее насекомое или на парализованного зверька».

Его религиозно-философское сочинительство Яновский находит в высшей степени несамостоятельным. Самое лучшее, что можно сказать о Мережковском, – это признание за ним особого дара популяризатора, а еще точнее, необыкновенного актера: на лету схватывает чужую мысль и размазывает ее, «ударяя маленьким кулачком по воздуху… смачно картавя, играя голосом, убежденный и убедительный, как первый любовник на сцене». И этот плагиатор мнит себя величайшим интеллектуалом современности. Недаром он и внешне «похож на упыря, питающегося по ночам кровью младенцев».

Все это особенно любопытно читать тем, кто заглядывал в книги самого Яновского, написанные до переезда в США, куда он бежал через Касабланку после того, как Франция капитулировала. Они буквально пропитаны идеями, которые Мережковский считал своим заветным достоянием. Яновского увезли из России, когда ему было шестнадцать лет. Вместе с семьей он нелегально перешел польскую границу, через четыре года добрался до Парижа, узнал вкус «штампованной эмигрантской жизни, нищей и великолепной», описанной в его разруганном критикой романе «Мир». Бедствовал, добывал свой хлеб, как и Кнут, раскрашивая ткани в мастерской, учился на медицинском факультете Сорбонны. Мечтал о литературе – для того, чтобы выразить свое понимание метафизических тем, о которых столько было сказано на регулярно им посещаемых заседаниях «Зеленой лампы» и на воскресеньях у Мережковских.

Ходасевича, написавшего о его романе, неприятно удивило, что герои книги только и делают, что «философствуют – и их философствования с первой же до последней минуты поражают своим убожеством». Яновский не посчитался с этой критикой и вслед «Миру» выпустил повесть «Любовь вторая», где говорилось о неизбежности религиозного преображения человечества. Перед самой войной он опубликовал «Портативное бессмертие»: этот роман описывает деятельность ордена «Верных», который взвалил на себя заботы о том, чтобы на земле воцарилось Царство Божие.

Мережковский не покладая рук пропагандировал то же самое. На его языке это называлось постижением Иисуса Неизвестного, или же устремлением к христианству будущего, которое потребует отрицания традиционных жизненных форм и установлений, поскольку все они созданы историей, а история себя исчерпала. История – это плоскость и плоть, тогда как полноценное человеческое бытие требует вертикали и духа. И нужно найти себя не в истории, но в Евангелии, словно бы постоянно сводя небо на землю и как живую истину воспринимая откровения Иисуса, «увидев Его у себя в доме сегодня». Вот тогда завершится история в ее дурной бесконечности, исчезнет «мировая пошлость» и приблизится пришествие Духа. Евангелие – самая неизвестная из книг, потому что нельзя эту книгу прочитать, не делая того, что в ней сказано. Но именно так ее и пробуют усвоить вот уже двадцать веков.

Церковь отнеслась к этой философии сдержанно: не как к ереси, но как к причуде крупного писателя, который искренне озабочен будущим христианской идеи, только ищет его не на тех путях, где следовало бы. Над гробом Мережковского Евлогий, глава Русской зарубежной церкви, говорил о том, что он был великий человек, но упомянул и о разногласиях, о нарушениях доктрины. Потом оценки стали намного более жесткими. Мережковскому не прощали нападок на современное христианство, которое он называл «оскопленной религией», поскольку для нее ничего не значит пол. Приверженцы ортодоксального православия не вняли его призывам к «религиозной революции – предельной и окончательной, ниспровергающей всякую человеческую власть». В этих рассуждениях слишком ясно чувствовался привкус анархизма, распознавалась апология вселенского пожара во имя грядущего рая. Вдруг оказывалось, что Мережковский, страстный ненавистник большевиков, в чем-то главном с ними сходится: тоже требует покончить с государством, церковью, семьей, со всеми социальными установлениями, на которых основан нынешний порядок вещей. Разумеется, он этого требует не для установления «диктатуры пролетариата», а во имя «абсолютной свободы» и «мистического безвластия», но так ли существенны подобные различия, если совпадают конечные цели, а стало быть, и методы?

Путь к Иисусу Неизвестному, в сущности, означал отказ от идеи личного спасения, фундаментальной для христианства. Она у Мережковского подменена проповедью оргиастической любви, когда искушающая прелесть оказывается синонимом благости, а нормы этики, которыми сдерживаются устремления к распущенности и вседозволенности, объявлены изжившими себя. Они принадлежат «исторической церкви», но ее время на исходе, и близится торжество «нового религиозного сознания».

Даже находившие, что эта мысль очень глубока, все-таки делали уточняющие оговорки, подчас противореча самим себе. Терапиано, принадлежавший к узкому кругу тех, кого на Колонель Бонне считали своими, много лет спустя писал: «Для среднего эмигрантского уровня Мережковский был слишком труден и слишком тревожен», – непонимание оказывалось неизбежным. Но и Терапиано все-таки пришлось признать, что «Иисус Неизвестный» – неудача, поскольку Мережковскому изменила интуиция. А когда это случалось, он «порой бывал даже как-то беспомощно бескрыл, порою – слеп, порою – жесток, порою – напоминал начетчика».

Философ Иван Ильин, стойкий противник Мережковского, высказывался намного резче, причем его суждения относились к самому известному произведению мэтра, созданному задолго до эмиграции, – к трилогии «Христос и Антихрист». Ильин обратил внимание на многочисленные сцены, в которых демонстрируется, что «извращенное нормально, нормальное извращенно», и славится язычество с его дикими ритуалами («девушку вкладывают в деревянное подобие коровы и отдают в таком виде быку»), и Христос оказывается уподоблен Дионису, у римлян известному под именем Вакха. Религию Мережковского Ильин определил как оправдание и прославление вакханалий, отказывая ей в какой бы то ни было родственности христианскому учению. У Терапиано формулировки, конечно, намного более сдержанные, однако и он отметил: вся суть в том, что «по духовному своему составу и по качествам своего интеллекта… Мережковский был ближе к эллинским мистериям и к языческой мудрости, чем к Евангелию». В этом и состояла его трагедия: личная, творческая.

Сам Мережковский никакой трагедии в этом не видел. Его всегда отличала непоколебимая уверенность в своей безусловной и непогрешимой правоте. Возражавшие тут же получали прямую отповедь с упреками в скудоумии и душевной черствости. Более самонадеянного писателя, похоже, не было за всю историю русской литературы. Поэтому и выпады противников становились жесткими. Многие посетители воскресений, оставившие свидетельства о них, не считали нужным как-то смягчить испытываемую ими неприязнь. «Он в заколдованном кругу тез и антитез, все у него разобрано, на все существуют непогрешимые ответы», – записывает в дневнике после очередного чаепития юный поэт Анатолий Штейгер и набрасывает портрет Мережковского, выдающий раздражение и пристрастность рисовальщика: «Маленький, тщедушный, сгорбленный, глаза у него отсутствующие, речь резкая, нетерпимая».

Ильин, разбирая романы Мережковского, приходит к выводу, что «он художник внешних декораций и нисколько не художник души», причем этот вывод хорошо аргументирован. Для Ильина, тонкого ценителя Бунина и Шмелева, не только написанные в эмиграции трактаты, которые Мережковский отчего-то считал художественными произведениями, но и «Воскресшие боги», книга о Леонардо да Винчи, кружившая головы восторженным курсисткам предреволюционных лет, – вовсе не литература, а всего лишь «больная и соблазнительная половая мистика». Нет ни характеров, ни постижения чужой души, ни проникновения в изображаемую эпоху. Одни только на живую нитку сшитые исторические лоскутья.

Бесспорно, это не самый справедливый суд. Воздействие писателя Мережковского на умы и сердца оставалось сильным почти до конца его жизни. Такого не случилось бы, если бы он и правда, как сказано у Ильина, всего лишь «злоупотреблял историей для своего искусства и злоупотреблял искусством для своих исторических схем и конструкций». Личность Мережковского представала крупной, значительной: Берберова, частая гостья и «Зеленой лампы», и воскресных собраний, пишет, что «это было ясно с первого произнесенного им слова».

Однако он сам провоцировал инстинктивное внутреннее сопротивление, так отчетливо чувствующееся у его собеседников и слушателей, с тяжелым сердцем вспоминающих знаменитый салон. А в последние годы его жизни салон стал стремительно пустеть, и суть дела заключалась уже не в том, что отталкивал установившийся там порядок отношений. Появились более существенные причины.

* * *

Берберова в написанной много лет спустя книге «Курсив мой» утверждает, что мир Мережковского «был основан на политической непримиримости к октябрьской революции, все остальное было несущественно… Все было подчинено одному: чувству утери России, угрозы России миру, горечи изгнания, горечи сознания, что его никто не слышит в его жалобах, проклятиях и предостережениях». У Берберовой приведен разговор, который ясно свидетельствует, какие острые формы принимало это чувство:

«Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?

Она думала минуту.

– Свобода без России, – отвечала она, – и потому я здесь, а не там.

– Я тоже здесь, а не там, потому что Россия без свободы для меня невозможна. Но… – он задумывался, ни на кого не глядя. – На что мне, собственно, нужна свобода, если нет России? Что мне без России делать с этой свободой?»

Подобный обмен репликами, должно быть, мог состояться только между Мережковскими, хотя точно так же были настроены очень многие. Но лишь у немногих непримиримость к перевороту и боль о потерянной России приняли в итоге ту форму, в какую вылилась горечь и тоска обосновавшихся на рю Колонель Бонне.

В мае 1932 года Мережковские поехали в Италию, куда Дмитрия Сергеевича пригласили с лекциями о Леонардо да Винчи.

Уже десять лет там находилась у власти партия Муссолини, который интересовал и притягивал их все больше. Не он ли тот политический лидер, которому предначертано сокрушить режим большевиков и каленым железом выжечь коммунистическую заразу, что распространяется по всей Европе? После поездки для Гиппиус не осталось на этот счет сомнений. Она поместила две восторженные статьи в «Последних новостях» и в письме жалела, что из-за Милюкова с его твердыми либеральными взглядами не смогла прямо выразить в этих статьях самую важную мысль: «Он ведь о фашизме слышать не может. Да и никто бы не напечатал, вздумай я сказать: сию минуту всякий фашизм, всякого Дуче благословлю – для России!»

Письмо было адресовано писателю Амфитеатрову. Он обосновался в Италии давно, вскоре после своего героического побега из красного Петрограда, в тот самый год, когда Дуче стал диктатором. Амфитеатров был его убежденным сторонником и думал (напрасно), что точно так же относится к фашизму «громадное большинство русских зарубежников». Эти мысли Амфитеатров высказывал открыто, в печати: «Эмиграция чутьем берет в фашизме силу созидающей борьбы, сокрушительной для борьбы разрушающей, которая нас в России одолела и выбросила за рубеж, а Россию перепоганила в СССР».

Один из сыновей Амфитеатрова, сделавший при фашизме блестящую карьеру, помог Мережковскому, который добивался аудиенции у вождя. После встречи с Дуче в декабре 1934-го была получена субсидия для давно задуманной биографии Данте, и два года Мережковские провели в Италии. По-итальянски работа должна была появиться с посвящением «Бенито Муссолини. Исполнителю пророчества эта книга о Данте». Шел 1938 год, исполнитель пророчества захватил Абиссинию, послал свои самолеты и танки добивать гибнущую Испанскую республику. Наблюдая, в какую сторону поворачивает Мережковский, эмиграция испытывала шок. Ему это было безразлично. Гиппиус в письмах Амфитеатрову не понапрасну называла их троих «истинно-непримиримыми». А Мережковский ему же писал, что эмиграция – это просто «ужасное имя ужасной страны». Будущее принадлежит, конечно, не ей. Разве не сказано у Данте: «Не созерцание, а действие есть цель всякого творения»? А «Данте в действии – это Муссолини».

Так он писал в обращении к диктатору весной 1936 года, когда Мережковские снова отправились в Рим с надеждой навсегда обосноваться при дворе нового Цезаря. Из этой затеи ничего не вышло. Дуче принял своего одописца, выслушал славословия («Вы спасли Италию от коммунизма, и это один из поступков, что принесет вам бессмертную славу», «самое истинное и живое – это вы», обладающий «первичной и безграничной гениальностью»), но ничего для Мережковских не сделал. У него были заботы поважнее: полным ходом шло сближение с Гитлером, которого Зинаида Николаевна в раздражении обозвала «идиотом, что с мышью под носом», предстояла большая война, на которую Мережковский втайне надеялся, ибо «последний катаклизм европейской цивилизации» должен был поглотить большевиков бесследно.

До осени 37-го теплилась надежда, что Дуче, выкроив минуту, все-таки распорядится, чтобы воздали должное его апологету. Устав ждать, Мережковские вернулись в Париж. «Данте» вышел по-русски, потом по-немецки. Ни посвящения, ни вступительных страниц с панегириком Дуче в этих изданиях не было.

Это не означало, что мнения автора переменились. Цезарь не оправдал ожиданий, однако политические надежды Мережковский по-прежнему связывал только с фашизмом. Просто отныне его взгляд устремился в другую сторону, к Германии.

В русском Париже многие лишь с недоумением разводили руками, хотя ничего необъяснимого в таком повороте не было. Злобин, который был литературным секретарем Мережковских с 1919 года до самого их конца, впоследствии писал, что свержение большевизма было для них не только главной целью жизни, но мечтой, принявшей маниакальный характер. Призывы к «мировой совести», рисуемые ими жуткие картины большевистских насилий, изобличения продавшихся и предавших – все пропало втуне. Мир не хотел услышать истину. Те, кого Мережковский называл не иначе, как каннибалами, наглели, чувствуя безнаказанность и даже поддержку со стороны Европы, пленившейся «ароматом Сталина». Оглядываясь на свои первые эмигрантские годы, Мережковский пишет: «В лоне вашей европейской свободы, перед зрелищем ужасающего равнодушия, с каким вы относитесь к собственной гибели, я задыхался, как задыхаются заключенные в „пробковых камерах“ Чека». Драма шла к своей предсказуемой развязке.

Злобин уверяет, что Мережковский оказался неприемлемым и для немцев. Они не примирялись с его патриотизмом, с его верой в грядущее национальное возрождение России. С этим никто не посчитался, когда освободили Париж. Началась волна расправ над сотрудничавшими с оккупантами. По свидетельству Злобина, на Колонель Бонне явилось несколько личностей мрачного вида, они размахивали автоматами и требовали выдачи хозяина. Напрасно – над ним уже не имел власти земной суд.

Но перед концом был эпизод, который скомпрометировал Мережковского больше, чем легенды о том, что он будто бы занимался шпионажем в пользу немцев и сманивал русскую молодежь на службу в гестапо. Вот как этот эпизод описан у Терапиано, доброжелательного, но объективного мемуариста. Перед самым нападением Гитлера на СССР Терапиано, тяжело заболев, оказался в госпитале и там июньским полднем услышал по радио чью-то взволнованную речь. «Говоривший сравнивал Гитлера с Жанной д’Арк, призванной спасти мир от власти дьявола, говорил о победе духовных ценностей, которые несут на своих штыках немецкие рыцари-воины, и о гибели материализма, которому во всем мире пришел конец». Кто-то из французов прокомментировал: «Traitre, collabo» – предатель. Терапиано испытывал невыносимый стыд. «Ведь Мережковский столько лет был для нас всех олицетворением духовного и возвышенного начала».

От него отвернулись практически все. Поэт Виктор Мамченко, последнее увлечение Зинаиды Николаевны, остался чуть ли не единственным, кто по-прежнему приходил на Колонель Бонне. Он вспоминает, что перед смертью Мережковский с ужасом говорил о немецких зверствах в захваченных русских городах и что его пиетет перед новоявленной Орлеанской Девой с «мышью под носом» стал быстро остывать. Но для окружающих это ничего не переменило. 7 декабря 1941 года – немцев только-только отогнали от Москвы – Мережковский скоропостижно умер. Его отпевали в почти пустой церкви. На кладбище в Сен-Женевьев гроб не провожал никто.

Зинаида Николаевна не перенесла своей утраты. Хотела выброситься из окна гостиной, эмоционально окаменела. Потом вдруг успокоилась, уверяя себя и других, что Дмитрий Сергеевич просто вышел по делам и скоро вернется. У нее диагностировали склероз мозга. Терапиано описывает, как увидел ее последний раз: она лежала на полу, на большом ковре, нарумяненная, причесанная Злобиным, который одел ее в то самое платье, какое она обычно надевала для воскресений. Посидели в столовой за овальным столом, каждый на своем привычном месте. Два стула остались незанятыми: те, где были места поэта Юрия Мандельштама и прозаика Юрия Фельзена. Оба погибли в нацистских лагерях.

Глава пятая
«Вечного венчания печать…»

До войны оба – и Мандельштам, и Фельзен – были участниками литературного общества «Круг». В «Зеленой лампе» атмосфера, особенно для молодых, становилась все более тягостной – тирания Мережковских делалась непереносимой. К тому же усилились расхождения между ними и двумя философами, которые были влиятельны в эмигрантской среде: Бердяевым и Георгием Федотовым. Бердяева вообще не звали на дискуссии, Федотов участвовал в прениях, но говорил совсем не то, чего ожидали устроители. Дело шло к расколу.

Инициативу взял на себя Илья Исидорович Фондаминский, один из трех соредакторов лучшего литературного журнала Рассеянья «Современные записки». Было решено, что требуется «место встречи отцов и детей» для бесед на литературные и религиозные темы. Так о «Круге» вспоминает часто там бывавший Яновский.

На авеню де Версай 130 у Фондаминских была просторная квартира, там, наезжая из Берлина в Париж, останавливался Набоков. Летом 1935 года она опустела: Илья Исидорович потерял жену. С осени в этой квартире стало собираться новое содружество – поэты Адамович, Кнут, Червинская, критик Владимир Вейдле, студент-этнограф Борис Вильде, печатавший стихи и прозу под псевдонимом Борис Дикой.

Окончив Сорбонну, Вильде стал сотрудником парижского Музея человека, а оттуда ушел на фронт. Пережил разгром, плен, бежал из немецкого лагеря, у себя в музее организовал одну из первых групп Сопротивления (так оно стало называться по имени подпольной газеты, которую выпускал Вильде, – «La Resistance»). Гестапо арестовало его в марте 1941-го. Он был расстрелян в форте Мон-Валерьен, превращенном в тюрьму.

Судьба Фондаминского сложилась столь же трагически. В молодости он был убежденным революционером, после 1905 года одиннадцать лет прожил в Париже на положении политического эмигранта, а вернувшись в Россию, был послан комиссаром Временного правительства на Черноморский флот. Но духовный путь уводил его далеко от былых верований. В свою вторую эмиграцию (до Парижа он добирался знакомым путем через Одессу и Константинополь) Фондаминский стал монархистом, патриотом, твердо считавшим, что у России есть неоспоримое преимущество перед Западом: ее стихия «чище и праведнее». Его схватили в день нападения Штлера на СССР 22 июня 1941 года. Дальше был транспорт, идущий в Освенцим. Перед отправкой из Компьена, куда обреченных везли со всей страны, в лагерной часовне он принял крещение. Дата его гибели – предположительно август 1942-го.

Многие гадали, отчего он не уехал в Америку, когда стало ясно, что дни свободной Франции сочтены. Яновский думал, что это был результат религиозного кризиса. Фондаминский понял беспочвенность своих мечтаний об «ордене интеллигенции», который объединит всех выдающихся мыслителей, поклоняются ли они Чернышевскому или протопопу Аввакуму, Ленину или Чаадаеву. Годами лелеемая утопия рухнула, осталась только идея христианского служения, подвижничества, самопожертвования. А он был из тех, для кого между идеями и жизнью не существует зазора. Нужно было совершить «акт личного и общественного мужества» – не в назидание, а чтобы сознавать себя безупречно честным перед самим собой.

Яновского, посещавшего и воскресенья на Колонель Бонне, больше всего изумляла в Фондаминском широта и открытость, хотя своих позиций он придерживался непоколебимо: «В наших спорах, где мистики сражались с агностиками и скептиками, он был неизменно на стороне верующих (с упором на социальную справедливость)». Статьям из цикла «Пути России», которые Фондаминский печатал под псевдонимом И. Бунаков (найденным по чистой случайности – отчего-то вспомнилась вывеска магазина на Маросейке, виденная вечность тому назад), Яновский, как и другие из «Круга», вряд ли мог сочувствовать, однако страницы о «Круге» в его злых и несправедливых мемуарах самые беспристрастные. И Федотов, который, напротив, почти всегда соглашался с направлением мысли Фондаминского, пишет о нем то же самое: «Редкая доброта… Совершенно неслыханная в кругу русской интеллигенции терпимость к чужим убеждениям, даже самым далеким, даже самым враждебным».

Федотов, который вместе с Фондаминским начал в 1931 году журнал «Новый град», где потом печатались отчеты о собраниях на авеню де Версай, стоял у колыбели обосновавшегося там литературного объединения, определив идейные установки, с разными оговорками принятые теми, кто в него вошел. В юности он тоже принадлежал к социал-демократам, преследовался и высылался. Но в Париже был уже профессором Богословского института, православным мыслителем, писал об исключительности русского духовного опыта, чувствовал себя прямым наследником «трагической истории великой страны», звал к национальному покаянию, к восстановлению «древнего идеала святости». В тот год, когда образовался «Круг», Федотов опубликовал статью «Зачем мы здесь?», воспринятую как манифест всех веривших в особую миссию русского изгнанничества.

Он говорил о том, что эмиграция почти утратила чувство правоты своего дела, что все больше чувствуется свойственная ей предрасположенность к духовным заболеваниям, что она живет в каком-то полумраке, «с очень пониженным самосознанием». Осталось только ощущение, что она знаменует собой несчастье, а должно возобладать другое представление: эмиграция «не только болезнь, но и подвиг», потому что она означает отвержение неправды и несвободы. Нельзя допускать, чтобы горечь личных обид перерастала в ненависть к своему забитому народу, недопустимы политические химеры. Реставрации не предвидится, и безнадежны усилия тех, чье «сознание приковано к ячейкам старого, давно утонувшего мира».

Однако остается нечто реальное, что эмиграция в силах и обязана сделать для спасения души родины. Предназначение русского Зарубежья – «нести наследие культуры». Когда в России предпринимается неслыханный по масштабам опыт воспитания монстров, лишенных личной морали, религии и национальных корней, лишь эмиграции дано хранить «коренной, временно прерванный поток русской мысли». Оттого именно Рассеяньем будет переброшен мост между вчерашним и завтрашним днем русской истории. Рассеянью предстоит утолить духовную жажду, когда она проснется.

Для Федотова восстановление человеческой души (а значит, и нации, превращенной большевизмом в месиво, из которого можно лепить что угодно, но только не культуру в истинном значении понятия) сопрягалось с восстановлением христианства, попранного обезбоженной толпой. Он не снимал ответственности за случившееся в России и с церкви, заявляя о необходимости ее коренного обновления: она должна породниться с демократией. Другого столь же безоговорочного поборника демократии в эмиграции не было. Споры о том, предпочтительна для будущей России демократия западного образца или ей следует двинуться по пути «нового Средневековья», построив общество, где все подчинено религиозной идее, а не принципу политических свобод, развели Федотова и Бердяева, которые во всем остальном были единомышленниками. Бердяев считал, что либеральные ценности оказались мнимыми, а демократические формы общественной жизни не выдержали проверки действительностью. С этим Федотов согласиться не мог, даже признав бердяевскую критику многих западных установлений обоснованной. Произошел обмен полемическими выпадами на страницах «Нового града». Бердяев практически перестал там печататься. У него, правда, был собственный журнал – «Путь».

На авеню де Версай по понедельникам Бердяев, однако, бывал, а там снова и снова завязывалась дискуссия вокруг этой острой темы. «Круг» включал и людей, для которых область религиозной мысли оставалась почти закрытой, даже тех, кто был вообще равнодушен к идеологии, пока она не вмешивалась в их жизнь уж слишком ощутимо. Но вопросы, которые задавал Федотов, да и возражения Бердяева не оставили безучастным никого. Говорили о свершениях или срывах современного искусства, обсуждали предложенную Адамовичем тему: поэзия и одиночество – действительно ли уединение благотворно для музы или вслед ему наступает молчание? А исподволь готовились к главному: к спорам о том, возродится ли Россия, и когда, и на каких путях.

Яновский живо вспоминает эти понедельники в квартире на первом этаже с подвалом, где находилась кухня и комнаты для прислуги. Перед заседанием все располагались за длинным столом – пили чай, закусывали сладкими булочками. Появлялся Владимир Зензинов, давний знакомый Фондаминского, в прошлом эсер, отбывший две ссылки в Якутии. Он теперь постоянно жил на авеню де Версай, сотрудничал в «Современных записках», писал главным образом публицистику: его основанную на документах книгу о советских беспризорниках перевели на несколько языков. Интересы участников «Круга» были ему, по-прежнему твердому социалисту, далеки. Зензинов молча сидел в углу, наблюдая за все более жаркой перепалкой.

Когда страсти накалялись, кому-то недоставало выдержки, и он покидал собрание, стараясь не привлечь к себе внимания. Через комнату Зензинова можно было пройти в кабинет хозяина с кожаным диваном, на котором он и спал, а там коридором на улицу. В коридоре стоял специфический запах: в доме вдовца доживали свой век две сиамские кошки, память о хозяйке. Из крана самоварчика, подвешенного на спиртовке, била струйка крутого кипятка. Чай давали неизменно очень крепкий, в память интеллигентской традиции, унаследованной от народовольцев.

По разные стороны стола сидели люди очень неблизких духовных и общественных ориентаций. Были страстные либералы и такие, кого заворожила доктрина российской исключительности – мы не Европа, мы Евразия, у нас особое историческое назначение и особая судьба. Были сторонники самодержавия и убежденные в необратимости свершившихся перемен, смотревшие на новую Россию заинтересованно и сочувственно. В неприятии Мережковских сошлись с самого начала, но во всем остальном единодушия не достигли. За докладом о литературе начинался разговор о Гитлере и Сталине, о близости войны. Каждый по-своему понимал, как она закончится, что будет дальше.

И все равно «Круг», как пишет Яновский, стал «последней эмигрантской попыткой оправдать вопреки всему русскую культуру, утвердить ее в сознании как европейскую, христианскую, родственную Западу». Для той поры разброда и безверья это было немало.

* * *

На первом собрании Круга 21 октября 1935 года Федотов прочел реферат, основанный на его статье Борьба за искусство, только что появившейся в Новом граде. За столом сидели Кнут, Адамович, Георгий Иванов – литераторы, которые понимали искусство совсем по-иному, чем докладчик. Реферат задел за живое. Федотов говорил о судьбе художественной традиции, которую обозначал широко трактуемым понятием «реализм». Но на самом деле он характеризовал духовную ситуацию, возникшую, когда ослабла, исчезла полнота жизни – эмоциональной и особенно нравственной, заключающейся в «переживании греха и смерти», в поисках спасения. Современное искусство для него было свидетельством «отчаянной борьбы человека с духом небытия, который открылся ему, как только закрылось небо».

Это искусство Федотов находил внутренне ущербным, неполноценным. Оно не просто выразило «безбожную эпоху», оно капитулировало перед нею. А в итоге оказалось неспособным создать целостный образ мира и передать «непрерывность, сплошность, заполненность бытия», о которой тоскует, но которой уже не может обрести человек нынешней безрелигиозной эпохи.

В этом искусстве произошло отмирание этики, а для Федотова такая потеря была невосполнимой. Остался только мир ощущений, сама болезнь вместо прежнего сознания высшей правды, к которой личность приходит через ниспосланные ей горести. Остались жестокость вместо сострадания, эротика вместо любви да жажда эстетического совершенства, не подкрепленная пониманием высших ценностей человеческого опыта. Реальность стала восприниматься как отрывочная, хаотичная, лишенная смысла, и поэтому ее все чаще воссоздают как царство пустоты. Современный художник видит в ней «столкновение безличных коллективов и разрушительных материальных сил», лишь это, ничего другого.

Человек «растворился в процессах». Год от года нарастают «огромные технические и социальные энергии», которые привели не только к крушению старых форм жизни, но – факт намного более драматический – к тому, что человек «потерял центр своего единства», а культура признала подобное состояние необратимым. И если она способна создавать что-то значительное, то лишь оттого, что «реализм», отвергнутый и даже осмеянный, все еще подчас напоминает о своей неискоренимости, заставляя самых одаренных, совестливых художников не просто свидетельствовать об «иссыхании» и смерти обезбоженного мира, но искать пути его преображения. То есть возвращаться к религиозным первоосновам жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю