Текст книги "Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Глава девятая
Монпарнас
Когда у него появлялись деньги, Ходасевича почти каждый вечер можно было встретить в «Куполь» или в «Селект». Они с Берберовой сидели там и в дни своей «организованной бедности». Ходасевич не любил слова «плановая», хотя бедность была наперед известной и предсказуемой. На гонорары «Возрождения» существовать становилось все сложнее, особенно во времена «великой депрессии», начавшейся с октября 1929 года, когда рухнула нью-йоркская биржа и всюду цены ошеломляюще полезли вверх. Но какая-нибудь мелочь на чашку кофе или стакан простого вина всегда находилась. А тоска предместья давила непереносимо и гнала на Монпарнас.
Заходили и в «Ротонду», воспетую Хемингуэем. Правда, там бывали не так часто. «Ротонда» с давних лет стала пристанищем богемы, стекавшейся в Париж со всего света. Встречались в этой среде люди симпатичные, очень талантливые, но какой-то внешне едва различимый барьер всегда оставался между художниками, актерами, поэтами, прибывшими откуда-нибудь из Скандинавии или из американского захолустья, и русскими изгнанниками, которые наводнили великий город после 1917 года.
Берберова пишет об этом в книге «Курсив мой». И объясняет: одно дело – журналист из Чикаго, оставивший свою газету, чтобы кончить гениальный роман, которого никто не прочтет, или музыкант с Карибских островов, обживший чердак в Латинском квартале, и совсем другое – эмигранты из России. Первые жили впроголодь, но привольно, за гроши потешая парижскую публику игрой на пиле или перехватывая несколько франков заметками в спортивном журнальчике. Это был их свободный выбор: все что угодно, только бы вырваться из провинции, где о настоящем творчестве нечего и думать. А вторые прошли путями бегства, которое стало спасением в самом прямом смысле слова. Те могли остаться, но могли и уехать, этим возвращение разве что грезилось в каком-то бесконечно далеком будущем.
Кафе на Монпарнасе, облюбованные русскими, притягивали тем, что здесь была пусть нищая, но жизнь и была среда, которая воспринималась как привычная, своя. Куда-то отступала личная неприязнь, испытываемая многими из сидевших в «Селекте» или в «Наполи» ко многим другим. На время забывались распри – политические, литературные, – и было чувство, что ненадолго вернулась былая Россия, та, что пережила свой Серебряный век. Спорили, пили, высмеивали кто гукасова, кто Милюкова, а нередко самих Мережковских – те никогда не наведывались в такие места. Праздновали чьи-то даты, вспоминали давнее или казавшееся совсем близким. Засиживались за полночь, а иногда расходились и на рассвете. По пустынным улицам мимо катили груженные капустой телеги огородников – Центральный рынок открывался рано – и громыхали бочками золотари.
Чаще всего кафе начинали заполняться после поэтических вечеров. Их устраивалось очень много и в 20-е годы, и в 30-е. Снимали зальчик или просто подвал в таких же кафе, только подешевле: в «Ла Болле», в «Мефисто», в «Таверне Дюмениль», а особенно у «Доминика». Хозяином этого ресторанчика был Павел Тутковский, любитель литературы и литераторов, старавшийся им помогать, чем мог. Нувориши вроде булгаковского Корзухина подозрительно смотрели на каких-то оборвышей-декадентов, которых хозяин сопровождал в отдельный зальчик подальше от степенной публики.
В этом зальчике читали безвестные юные стихотворцы, но, случалось, и авторы с громкими именами, от Адамовича до Набокова, который уже покорял Париж. Потом было обсуждение. Тут репутация мало что значила – могли в пух и прах разнести даже очень маститых. Обмен мнениями, нередко оскорбительными и для читавшего, и для оппонентов, дальше происходил за рюмкой, но уже без недавней горячности. Сама атмосфера этих поздних разговоров располагала к взаимному пониманию и дружелюбию.
Да и нельзя было в придачу к прочим бедам озлобляться против своих. Жизнь и без того становилась все труднее, у всех были одни и те же проблемы: негде жить, нечем платить, просрочены документы, газетка лопнула, а ремонтная мастерская опечатана, и никаких перспектив на завтра. Хорошо Ирине Одоевцевой: у ее дяди доходный дом в Риге, и каждый месяц поступает субсидия, на которую они с Георгием Ивановым могут существовать, не зная лишений (все это кончится, когда Красная армия летом 1940-го «освободит» латвийскую столицу). Другим ничего не оставалось, как рассчитывать на пособие по безработице или случайную – и всегда мизерную – помощь филантропов. А когда не было и этого – спать в ночлежках или, бывало, под мостом.
Впрочем, старались не поддаваться мрачности, верили, что тем или иным образом, но все как-то устроится. Притяжение Парижа было неодолимо, пьянил сам воздух кварталов со старыми замшелыми стенами, от которых тянет запахом матраса, покрытого плесенью. Этот запах запомнился начинающему американскому прозаику Генри Миллеру. Он тогда жил там же, на Сене, и писал «Тропик Рака», скандальный роман, который запретили сразу после публикации полулегальным парижским издательством «Олимпия пресс».
В «Селект» и другое монпарнасское кафе – «Дом» Миллер заглядывал часто, русских, судя по роману, много было среди его знакомых, и о том, какую они вели жизнь, он рассказал красочно – зная, чувствуя материал. Тот Париж, который сделался своим городом для них всех, совсем не схож с привычным образом музея, где каждый камень пробуждает исторические ассоциации и то и дело попадаются мемориальные доски в напоминание о знаменитых людях, которые тут жили. Миллер описал что-то вроде свалки отбросов посреди исторического великолепия. Это Париж узких переулков и прямоугольных дворов, где догнивают завалившиеся деревянные сараи и копаются в помойке бледные маленькие рахитики, а кривобокие уроды глядят на них в окна сквозь никогда не моющиеся стекла. Город дешевых борделей с хрипящими механическими пианино, закопченных виадуков, пропитавшихся мазутом туманов, пансионов, битком набитых всяким отребьем, для которого вполне сойдет и комнатушка без окна. Город блошиных рынков и жестяных водостоков, которые проржавели от зимней измороси. Город, где всю ночь не гаснет сверкающее кружево электрической рекламы, над которой вознеслась тяжелая белизна церкви Сакре-Кёр на Монмартре, а сразу за нею тянутся улицы, приманивающие дансингами, биллиардными, кинотеатрами, куда забредают, чтобы согреться и подремать. Или доступными ресторанчиками – там носятся между столиками гарсоны в грязноватых передниках с карманами, рвущимися под грузом медяков.
«Париж, – писал Миллер, – имеет странное свойство: чем больше тебе здесь досталось, тем сильнее он тебя приманивает». Самому ему достались те же самые бедность и бездомность, что и тысячам таких же, как он, ненавистников скудоумия, ханжества и мещанства, которые со всего света тянулись сюда, чтобы полной грудью подышать вольностью и артистизмом. Перед самой войной он уехал в Грецию, потом домой, в США, – Миллеру, американскому подданному, это не стоило отчаянных усилий, которые прилагали его русские приятели, грезившие об Америке как об обетованной земле, куда не доберутся танки вермахта. Но своей счастливой писательской молодости он не забыл до конца дней и десятки лет спустя повторял, что всегда предпочтет парижскую жизнь будням обладателя роскошной квартиры на Манхэттене, что готов был бы в любую минуту повернуть время вспять, даже если это означает, что снова придется пересчитывать сантимы или пойти официантом в бистро со скверной репутацией.
И в самом деле его – а скольких еще! – приворожили эти кольца улиц, перерезанные неширокой рекой, эта «священная цитадель, чьи таинственные пути пролегают под нагромождением крыш», и чувство, что из окружающей гнили здесь поминутно растет живая жизнь, посверкивает художественный гений. Париж разговаривал с ним «на печальном, горьком языке, состоящем из страдания, тоски, раскаяния, неудач и напрасных усилий». Его потаенную речь Миллер мог слушать бесконечно. Не раз ему казалось, что это язык Апокалипсиса, а сам город, исхоженный до далеких окраин, открывался перед ним как безумная живодерня. Но Миллеру не нужно было объяснять, отчего Париж притягивает к себе «всех измученных, подверженных галлюцинациям, всех великих маньяков любви». Только здесь, поскитавшись по недрам цивилизации, побывав в ее преисподней, человек вдруг осознавал, что из своего путешествия он выбрался на берег совсем другим – освободившимся от страхов и от ничтожных обывательских мечтаний, приобщенным к откровениям высшего порядка, пусть никто никогда не сформулирует, в чем их смысл.
Миллер воспел Париж как вечный приют изгнанников, от Данте до Ван Гога, от Стриндберга до тех, кого после большой войны назвали «потерянным поколением». Русские монпарнасцы вписывались в этот ряд. Париж они чувствовали примерно так же, как его пережил и запомнил долговязый американец, должно быть, кое-кому из них знакомый, хотя бы шапочно. И тянулись к Парижу с такой же неподдельной жадностью, как он, яростный ненавистник всего, что отдавало буржуазностью, истинный поэт, вопреки грубой, шокирующей откровенности своих книг.
* * *
На стыке бульвара Монпарнас с бульваром Распай, где кафе открыты всю ночь, всегда можно было встретить у стойки кого-то из постоянных посетителей, «монпарно», как их называли парижане. Тут толпились проигравшиеся картежники, наркоманы, бродяги, девицы, решившие передохнуть, пока не попался новый клиент. Русские поэты и художники из непризнанных давно обжили этот мир. Когда в 1936-м из-за переживаемого Францией политического кризиса кафе временно закрылись, русский Монпарнас воспринял случившееся как трагедию. Один из постоянных гостей «Селекта» и «Дома» без тени иронии писал, что это явное предвестье конца света.
Об атмосфере, царившей в этих кафе, когда русский Монпарнас переживал свою весну, вспоминали многие. Шаховской, которая жила в Брюсселе, но не упускала случая съездить в Париж, и десятки лет спустя ясно виделись прокуренная задняя комната в «Ла Болле», расположенном на улице Ласточки, чуть вбок от бульвара Сен-Мишель, неудобные скамьи вдоль стен, памятная доска, оповещавшая, что здесь бывали Поль Верлен и Оскар Уайльд (некогда, по преданию, и сам Вийон, гений французской средневековой поэзии). Вспоминались плохо одетые, голодающие молодые поэты (а наверху, где почище, – посетители в смокингах, пожелавшие взглянуть на парижское «дно»), аккордеон, апаши, танцующие со своими девицами. Преобладает меланхолия, и все-таки все готовы «часами сидеть и говорить, говорить, говорить то о важном, то о неважном».
Борис Поплавский, который провел в кафе на Монпарнасе всю свою парижскую жизнь, описывает их впечатляюще, хотя неприязненно – он слишком от них устал. Вот «Ротонда» и «Дом»: железные или плетеные стулья на тротуаре, засыпанном шелухой от земляных орехов, самодовольные богатые иностранцы, жалкая художественная богема, где все втайне презирают друг друга. Старые эмигранты, которые, кажется, сидели здесь всегда; про таких говорят, что сразу, как схлынул потоп, на Монпарнасе выросла пальма, под ней установили первый столик и за него сразу уселся русский апатрид. Пьют, смеются, сплетничают под одеревенелыми взглядами ко всему привыкших гарсонов, а потом, всласть позлословив, поностальгировав до отвращения, с пакетом кисловатого молока и черствым круассаном – обедать в кафе дорого – отправляются перекусить на монпарнасское кладбище, где устраиваются на какой-нибудь треснувшей плите.
Многих посетителей кафе, разбросанных неподалеку от станции метро «Вавен», знал и Ходасевич. Это были погибающие люди: днем они голодали, чтобы наскрести на кофе в «Селекте», и сидели там до утра, потому что им негде было переночевать. Дара социальной адаптации они были лишены совсем. Но зато не были способны и к социальной мимикрии: всегда оставались самими собой. Тяготясь своей отверженностью, которая нередко развивалась в душевный недуг, не пытались, однако, приноровиться к требованиям общества и времени. Может быть, оттого что знали: все равно не получится. Такими их сделали эпоха и судьба. Оставалось нести свой крест.
Владимир Варшавский, средней руки прозаик, но прекрасный мемуарист, годы спустя вспоминал бесконечные ночные разговоры в те уже казавшиеся баснословными времена, когда Монпарнас стал отчасти русским. И свидетельствовал: в этих бедствующих, опустившихся «монпарно» московского происхождения было что-то от русских мальчиков Достоевского, которым непременно нужно отыскать свое решение самых трудных и ответственных этических проблем. В прокуренных залах говорили о Боге и о человеке, уже Его не ощущающем, томящемся бесцельностью, пустотой своих будней. О потерянном доме, о «детстве, юности, всей славе и счастье прежней жизни на родине». О «тоске эмигрантщины», которая сводит с ума.
Называли тех, кого – как гениального и беспутного Артюра Рембо – восприняли в качестве пророков и предтеч своего поколения, очутившегося в чужом, равнодушном мире и особенно остро чувствующего банкротство ценностей, отцам этих мальчиков казавшихся бесспорными. Грезили о литературе, которую они непременно создадут, не оглядываясь на ворчанье Милюкова, жестоко их выбранившего за измену «здоровому реализму» и «отрыв от жизни», да и вообще не считаясь с канонами, священными для стариков. Пусть другие пытаются остановить время, якобы не имеющее власти над памятью, и сохраняют иллюзию, что память заслонит и от эмигрантского повседневья, и от тоски. Пусть старшие с уверенным мастерством описывают воображаемые приключения несуществующих героев. Пусть с присущей им каменной непоколебимостью держатся за свои гармоничные схемы, хотя жизнь не оставила от этих схем ровным счетом ничего. Монпарнас пойдет в искусстве другими путями. Будет исповедь, пронзительный человеческий документ, и будут абсолютно новые формы, чтобы показать тайные страхи и боли, проникнуть в скрытые душевные движения, для которых не подходят привычные слова. Пустая страница правдивее, чем набор клише, таящихся за изяществом стилистики.
Ходасевич, много раз слышавший такие разговоры, заметил по этому поводу, что «нищета деформирует и самое творчество». Русский Монпарнас Ходасевич знал досконально, много лет тесно с ним соприкасался, но никогда ему не принадлежал. «Мон-парно» отвечали откровенной нелюбовью. Она осталась надолго – даже десятки лет спустя бывшие монпарнасцы вспоминали Ходасевича неприязненно.
Один из них, Василий Яновский, в мемуарной книге «Поля Елисейские», главы из которой стали появляться в печати с 1967 года, набросал довольно живой портрет Ходасевича, но тут злость явно преобладает над всем остальным. Яновскому запомнился Ходасевич в подвале кафе «Мюрат», куда он ходил играть в бридж, которым страстно увлекался всю жизнь. Перебинтованными пальцами – они вечно в нарывах – он нервно теребит карты, и, видя его предельную сосредоточенность, встречая усталый взгляд из-под пенсне, никто бы не решился с ним заговорить в такие минуты. Какая-то горечь словно пропитала все его существо, и даже нездоровый зеленоватый цвет лица выдает глубокое внутреннее неблагополучие, о чем сам Ходасевич, впрочем, никогда не говорит. Андрей Белый, не питая к Ходасевичу расположения, как-то назвал его юнцом, убежавшим из склепа, где уже свел знакомство с червями, и для Яновского это самая верная характеристика. Он находил, что подойдет и другое сравнение – с муравьем. Подразумевалось вовсе не трудолюбие. Разъедающее действие муравьиной кислоты хорошо известно.
Его изведали на себе, читая критические отзывы Ходасевича, многие монпарнасцы. Он нередко оставался безразличен и к самым талантливым, испытывая раздражение из-за того, что слишком навязчивой была их тематика и особенно тональность. Скептично оценил почти всех, не исключая и очень одаренной Лидии Червинской, написав о ней, что это рифмованные страницы из дневника, заполненные признаниями, которые интересны только ее близким, тогда как поэзия обязана преображать действительность, а не просто о ней отчитываться. Червинскую на Монпарнасе любили, считали самой яркой из учениц Адамовича. Ее вышедшая в 1937-м книга «Рассветы» многих привлекла своим печальным лиризмом. Это очень монпарнасские стихи:
Над узкой улицей серея,
Встает, в который раз, рассвет,
Живем, как будто не старея,
Умрем – узнают из газет.
Не все ль равно? Бессмертья нет.
Есть зачарованность разлуки
(Похоже на любовь во сне).
Оттуда ты протянешь руки,
Уже не помня обо мне.
Случалось, отдельные стихи Ходасевич хвалил, однако в целом не принимал ни такое умонастроение, ни такую эстетику. В разговоре отзывался об этой поэзии даже резче, чем в статьях: и утомительно, и недопустимо, когда вам то и дело твердят, что человек унижен, выброшен из жизни или оттеснен на самую ее периферию, а жизнь, если вдуматься, безнадежна. Просмотрев какую-то книжку, заполненную такими медитациями, Ходасевич вспомнил своего знакомого, имевшего обыкновение по пути на дачу бесконечно восторгаться тишиной и природой, пока у собеседника не возникало желание тут же броситься обратно, в пыльную Москву.
Монпарнасцев подобные сопоставления обижали, и они в ответ старались принизить Ходасевича. «Вам, вероятно, известно, что в Париже началась форменная ходасевичемания, – писал один из них, поэт Анатолий Штейгер, приятелю в Прагу. – В руки Ходасевича передан дотоле праздный эмигрантский поэтический скипетр (прозаический прочно у Бунина)». И с иронией повторял слова Мережковского о новом русском Арионе, которого «Бог послал в наш обуреваемый челн» (Мережковский очень быстро о них забудет, как и о своих восторгах, когда вышло в свет «Собрание стихов»).
На самом деле читательский успех этой книги оказался более чем скромным-никакой мании, разумеется, не началось. Но в скептическом комментарии Штейгера ясно проступила застарелая вражда молодых и старших, а Ходасевич, не столько по возрасту, сколько по своим литературным убеждениям, тяготел все-таки к тем, кого молодые полупрезрительно именовали патриархами. О них «монпарно» в частных разговорах и письмах отзывались крайне жестко. Побывав на одном из воскресений, Штейгер занес в тетрадь высказывание Мережковского, что поэзии надлежит исчезнуть, ибо она лишь прикрывает пассивность перед антихристовой силой, и добавил: для таких идеологов сапоги дороже Шекспира. Вадим Морковин, пражанин, с которым Штейгер переписывался, в свой приезд незадолго до войны тоже посетил дом на Колонель Бонне и заметил о Мережковском, что для нового поколения это «гроб повапленный».
Морковин, почти не печатавшийся поэт и прозаик, так и провел всю сознательную жизнь в Праге, где умер уже при «реальном социализме». Известен он, главным образом, тем, что, вопреки «реальному социализму», смог в 1969 году напечатать переписку Цветаевой с Тесковой (правда, сделав много купюр). В столе Морковина остались воспоминания, напечатанные в 1993-м, через двадцать лет после его смерти. Там интересны страницы о Штейгере и его сестре Алле Головиной – поэтах, близких к Монпарнасу. Оба оставили свой след в литературе.
Впрочем, Головина, при жизни издавшая (и то не в Париже, а в Берлине) всего один сборник – «Лебединая карусель», много бывая на Монпарнасе, все-таки сохраняла по отношению к этому литературному кругу определенную дистанцию. В ее стихах зримо или неявно распознается религиозное чувство. «Ангел спасения», серовато-голубой ангел, плачущий над эмигрантской судьбой, у нее всегда находится где-то неподалеку, своим присутствием давая силы выстоять даже в минуты безнадежности. Стихи Головиной ценил Бунин, а Цветаева считала, что она один из немногих ярких талантов в русской поэзии после катастрофы. Отношения с Головиной были у Цветаевой настолько короткими, что она перед отъездом (Головина очень старалась ее отговорить) принесла в этот дом свой архив. Но дом был слишком тесный, а бумаг, не пригодных к транспортировке через границу, скопилось много.
Штейгер тоже принадлежал к числу ценителей Цветаевой и прислал ей в 1936-м свой сборник «Неблагодарность». Началась переписка, тут же переросшая в эпистолярный роман, как всегда у Цветаевой, стремительный и драматический. Разница в пятнадцать лет ее не смущала, однако Штейгер не выдержал такого эмоционального напора, такой самозабвенности. Отношения оборвались, едва начавшись, – не прошло каких-то двух месяцев. «Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно». Это из последнего цветаевского письма. Дальше была только записка с просьбой вернуть какую-то куртку.
Верность Штейгера Монпарнасу сыграла в этом разрыве не последнюю роль. Монпарнас Цветаева просто не выносила («помойная яма, свалочное место»), зная, что это взаимно: «Монпарнас меня исключает». Пробовала вразумить Штейгера, объясняя, что для него губительно очарование этой неизлечимой немощью и развращающим страданием. Все напрасно. Не помогло даже цветаевское посвящение на первой странице ее цикла «Стихи сироте» – редкая честь для юного поэта.
«Я стремлюсь в Париж», – пишет он Морковину зимой 1927 года, томясь в туберкулезном санатории на Лазурном Берегу. Точнее было бы сказать: на Монпарнас.
Головина и Штейгер, по рождению наполовину швейцарцы, выросли под Киевом, а дальше проделали знакомый путь: Одесса – Константинополь – Чехословакия. Она переехала в Париж после замужества в 1929-м, он несколько раньше, сразу как закончил гимназию в Моравской Тшебове. Свое будущее Штейгер представлял достаточно ясно: «Само собой разумеется, что никогда из меня адвоката, негоцианта или инженера не выйдет». Вышел поэт, которому удалось напечатать три книжки, не снискав желаемых «шума, блеска, Славы», но прочитав о себе лестный отзыв Ходасевича, напрасно им зачисленного в стан литературных врагов. И кроме того, он стал сотрудником Русского дома, основанного княгиней Мещерской в Сен-Женевьев-де-Буа, где теперь некрополь.
До Парижа оттуда было полчаса машиной. Но все равно проведенные там дни для Штейгера были то же, что изгнание. А изгнание он воспринимал и переживал очень болезненно: «Мы как листья по ветру… даже забыли ветку, с которой неожиданно слетели».
Морковин, его гимназический товарищ, вспоминал, что у Штейгера было «сердце конкистадора». Этого совершенно не чувствуется в его стихах. Конкистадором скорее был еще один пражанин, а потом «монпарно» – Алексей Эйснер. Он еще в Праге опубликовал поэму «Конница», которая многих в эмиграции возмутила – прославлением революционной стихии в духе любимого им Эдуарда Багрицкого, описанием алозвездных шишаков на парижской площади и восторга парижанок «от глаз кудлатого Махно», картинами, воспринятыми как бестактные и пугающие. Например, такими:
Стучит обозная повозка,
В прозрачном Лувре свет и крик.
Перед Венерою Милосской
Застыл загадочный калмык.
И дальше:
Пал синий вечер на бульвары,
Еще звучат команд слова
Уж поскакали кашевары
В Булонский лес рубить дрова.
Эйснер и внешне напоминал какого-нибудь романтического капитана, воспетого в стихах Гумилева (или его подражателей, которых немало появилось в молодой советской поэзии): смуглое лицо, карие глаза, длинные густые волосы. В начале 30-х годов он перебрался в Париж, где полевел еще больше, повторяя путь Сергея Эфрона. Может быть, Эфрон, в чьи обязанности входила и вербовка добровольцев, поспособствовал Эйснеру, с самого начала гражданской войны в Испании рвавшемуся на фронт.
Эйснер стал адъютантом знаменитого генерала Лукача, он же Мате Залка, венгерский «красный офицер» и немножко писатель. Залка погиб на передовой, Эйснер после поражения Республики оказался в СССР, а дальше все было предсказуемо: пятнадцать лет лагерей, под старость – мемуары с многочисленными умолчаниями. Кое-что он записывал для себя, предоставив потомкам судить о нем честно. В частности, вот это: «Не моя заслуга, что в октябрьскую революцию мне исполнилось двенадцать лет, но ведь и не моя вина, что я очутился в эмиграции. Это аист выбирал, в какую трубу меня бросить».
Штейгеру в революцию исполнилось десять, и труба была та же самая, только вот он был совсем другой. Одно время, правда, сблизился с младороссами, националистической партией, которая присягала на верность монархии, хотя многое переняла и от большевизма. Однако на поэзии Штейгера это увлечение почти не сказалось. Похоже, ему, с юности тоже благоговевшему перед Гумилевым, больше импонировала импозантная и демоническая внешность лидера младороссов Казим-бека, чем путаная программа их партии.
Морковин дважды виделся со Штейгером в Париже, куда и он стремился (но считал, что нельзя там жить, не пропитавшись стихами Маяковского, а для «монпарно» это было неупоминаемое имя). Штейгер уже не бывал на литературных встречах – они наскучили своим однообразием, но взял Морковина на собрание младороссов, которое в тот вечер удостоил посещением великий князь Дмитрий Павлович, один из организаторов убийства Распутина. По соседству проходил митинг перековавшихся и сочувствующих коммунизму. Штейгеру все это, видимо, было неинтересно. Туберкулез принял у него тяжелые формы, впереди опять был санаторий – швейцарский, где он и умер через несколько лет, в разгар войны.
В юности ему грезилось, что жизнь он проживет, «как ветер – вперед и вперед, но ветру – всегда непокорным». Монпарнас исцелил его от таких самообольщений. Пришло, и уже не прошло, совсем другое настроение:
Не до стихов… Здесь слишком много слез,
В безумном и несчастном мире этом.
Здесь круглый год стоградусный мороз —
Зимою, осенью, весною, летом.
«Умирающему не пристали пестрые одежды, и в комнате его не принято говорить громко, – писал о монпарнасских лириках Вейдле. – Парижские поэты исповедуются вполголоса и заботятся больше всего о чистоте». Стихи Штейгера идеально отвечают этому описанию.
Дружившая со Штейгером Шаховская в своей книге «Отражения» приводит несколько его писем, содержащих клятву на пожизненную верность Монпарнасу. Пусть это «деклассированная, разночинская, полуеврейская, безнадежная» среда, но на ней «все же тень от Петербурга, от Петербургского периода русской литературы», и она «мне чрезвычайно мила». Это Штейгер счел, что закрывшиеся монпарнасские кафе предвещают всемирную катастрофу, и он же написал Шаховской: «Париж. Все о Париже. Решительно все, начиная со сплетен… и кончая сплетнями, – потому что это самое интересное и все равно ничего другого нет».
Так, в разговорах у стойки, когда его выпускали из больниц, он и прожил отпущенный ему краткий срок. Шаховская точно подметила, что «было у Штейгера острое ощущение жизни и аппетит к ней, как бывает у чахоточных, а также и сознание, с самой ранней юности, что смерть была не поэтической идеей, а реальностью, спутницей всех его странствований».
Остались три книжки стихов – четвертая вышла посмертно – и среди этих стихов несколько таких, где чувствуется порыв к простоте, к безыскусности, где преодолена меланхолия, ставшая для «монпарно» почти обязательной. Но все-таки Цветаева была права, страшась, что Монпарнас окажется смертельной добавкой к тому комплексу обездоленности, который был знаком Штейгеру еще с его юных лет:
В сущности, так немного Мы просили себе у Бога:
Любовь и заброшенный дом,
Луну над старым прудом,
И розовый куст у порога…
Немного? Но просишь года,
А в Сене бежит вода,
Зеленая, как и всегда.
И слышится с неба ответ Неясный… Ни да, ни нет.
* * *
Монпарно с самого начала играли главную роль в парижском Союзе молодых писателей и поэтов, который возник весной 1925 года. Нашлось скромное помещение на Данфер-Рошро 79, где устраивали вечера и дискуссии. Если отыскивался меценат, выпускали сборники – авторские или коллективные. Через пять лет стал выходить журнал «Числа», той же литературной ориентации, которая возобладала в союзе. «Числа» закрылись на десятом номере: кончились деньги. Союз дотянул до самой войны.
Писатели с громкими именами, поначалу бывавшие на встречах союза – Бунин, Тэффи, философ Лев Шестов, – вскоре от него отошли, поняв, что это не их территория. В «Числах» они время от времени печатались, но тоже не чувствуя себя своими. Направление журнала оставалось им явно несозвучным. Первый номер открылся заявлением от редакции, которое расставило точки над «i». «У бездомных, у лишенных веры отцов или поколебленных в этой вере, у всех, кто не хочет принять современной жизни, как она дается извне, – обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти. „Числам“ хотелось бы говорить главным образом об этом… Писать надо о жизни. Но жизнь, без своего загадочного и темного фона, лишилась бы своей глубины. Смерть вплетена в живое».
Посыпались упреки в том, что возвращается декаданс, причем неприкрытый. А когда редактор «Чисел» Николай Оцуп объявил, что в его издании не будет политики, вскинулась Гиппиус: как можно выпускать журнал, игнорируя самое важное и больное – страдание и грядущее воскресение России, судьбы эмиграции, кризис и новые пути мира? Зато молодые ликовали, веря, что настал конец тиранству «общественников», из-за которого литературе нечем дышать. А если так, можно оставить без ответа ворчанье стариков, которые не обнаружили на страницах «Чисел» ничего, лишь «проповедь самоотречения» и зачарованность авторов своими мелкими горестями.
Под обложкой «Чисел» нашли для себя приют самые заметные из русских монпарнасцев – Штейгер, Червинская, прозаик и художник Сергей Шаршун, Борис Поплавский, которого через много лет, работая над своим «Дневником в стихах», Оцуп назовет «царства монпарнасского царевич». Туг Варшавский поместил статью «О „герое“ эмигрантской молодой литературы», воспринятую как манифест. Он писал, что этот герой – «действительно как бы „голый“ человек… В социальном смысле он находится нигде и ни в каком времени, как бы выброшен из общего социального мира и предоставлен себе… Из глубины души такого человека… неизбежно должны подняться пустота, скука и отчаяние. Давящее чувство небытия, тоска по какой-то дали и слова Гамлета „пала связь времен“ – вот, вероятно, весь „состав“ сознания такого человека».
В «Числах» по-настоящему заявила о себе поэзия, которую, не найдя более точных определений, назвали «парижской нотой».
Слово было впервые произнесено Поплавским, однако за существование «парижской ноты» в ответе прежде всего Адамович. Под старость он и сам сознавал, что должен испытывать именно чувство ответственности, даже вины за «коллективное лирическое унынье», возобладавшее тогда у молодых русских поэтов, хотя вправду ли надлежало каяться? Ведь «в основе, в источнике было, конечно, гипнотически-неотвязное представление об окончательном, абсолютном, незаменяемом, неустранимом: нечто очень русское по природе, связанное с вечным нашим „все или ничего“ и с отказом удовлетвориться чем-то промежуточным».