355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Литвинов » Германский вермахт в русских кандалах » Текст книги (страница 22)
Германский вермахт в русских кандалах
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:53

Текст книги "Германский вермахт в русских кандалах"


Автор книги: Александр Литвинов


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

Видя, как крестится Варвара, перекрестилась и глухонемая Кулина.

С поникшими в подоле руками, кулем сидела она у костра и, вытянув перед собой ноги, глазами следила за бабами, особым чутьем улавливая смысл разговора.

На слова Варвары только вздохнули бабы да еще больше притихли.

Молчала и Дуриманиха. Свесив с колен сухие руки, она по-мужски сидела на краю борозды, задумчиво глядя на свои, изуродованные работой и временем худые, мосластые ноги, с выпирающими костями больших, загнутых пальцев. «И куда все подевалось?»– подумала она без всякой к себе жалости, силясь только понять, когда ж она так безоглядно себя растратила, да вспомнить не могла.

Тяжело и с болью вздохнула двадцатилетняя Вера и Дуриманиха подняла голову.

В стороне, сложив под грудями руки, на корточках сидела Вера и ритмично, как убаюкивают ребенка, покачивалась.

Дуриманиха все поняла. Заметили это и другие бабы.

– Эх, Веерка ты Веерка неслухмяная, – подсела к ней Надежда. – Говорила тебе, дурочке: «Намотай на лямку тряпок побольше», дак не послушала. Девки, – обратилась она к бабам, – давайте за плуг ее поставим: грудь дурочка намулила.

– Наподбрикивалась, – присела перед Верой Дуриманиха. – Покажь.

Вера наотрез отказалась показывать набухшую болью грудь и села к старухе боком..

– Во-во, – осуждающе сказала Дуриманиха. – Все мы брыкаемся, пока молодые… Ты вот слухай нас, девк ты моя. Мы уже во как объезжены, а тебе еще детей рожать. Что ж это за матка без грудей? Они ж не только для красы. Мужикам нравятся цицастые бабы, это так, да только помни и другое: здоровье дитенка в маткиных грудях. Вот оно как…

И, тяжело поднимаясь с земли, приказала:

– Марш за плуг!

– Не пойду я за плугом. Сказала – и все…

Бабы осуждающе заговорили, поднялись, расправляя подолы.

– Вот горбачевская порода, – покачала головой Дуриманиха. – Хоть стреляй… Не пойдет, значит, за плугом.

– У-у! Так, так, так! – затопала ногами глухонемая Кулина и рукой потянулась за речку, в сторону косогора, где вдоль ленты вспаханной земли, прижавшись плечами, медленно, почти на месте, топталась упряжка тетки Гарпины. Издали казалось, что пятеро, гудящими на солнце струнами, тянут шестую, к ногам которой привязана тонкая нитка борозды. И борозда эта незаметно, как растет в кроснах холст, приматывается к ширине вспаханной полосы.

Вот так медленно перебирать ногами они будут до конца делянки и, чтобы надышаться духом воскресшей земли, рухнуть у прибрежных кустов лозняка. И снова, не чувствуя себя, подняться над землей и тянуть эту тяжкую нитку борозды общего колхозного счастья.

И слово «колхоз», может быть, впервые после своего рождения, имело то самое первоначальное значение, когда каждая картофелинка, каждое зернышко были общей радостью и надеждой на будущее счастье и удачу.

Порой казалось, что бабы застывали на месте и каменели, превращаясь в стонущий монумент непокоренности. И столько в них было жизни, столько надежды и веры в эту землю, что все живое вокруг, уцелевшее после фронта, не могло уже погибнуть и затеряться.

Дуриманихины бабы, не отрываясь, смотрели на Гарпининых, словно в кино себя увидели да глазам своим верить не хотели.

– Что ж, девки, – с тихим вздохом подытожила Дуриманиха, – когда и они нас разглядывают, как вытягиваемся тут… Деваться ж некуда.

Не отвечая на слова старухи, смотрели бабы через речку на Гарпинину упряжку, пока та не утонула в прибрежных кустах.

Пришло время самим борозду начинать.

А бабы молчат и с места не двигаются. Словно вспугнуть боятся тишину предвечернюю и робкое начало соловья над речкой.

И тогда Городская высказала вслух то, о чем они все думали и не решались сказать:

– Может, завтра запашем? – И, глядя, как мучается Вера, робко пожаловалась:– Ноги как-то ослабли… И страшно мне, женщины, что вот… упаду на глазах у детей.

Услышав это, Дуриманиха скупо креститься стала, отвернувшись от баб и молитвенно зашептала:

– Матерь Божая, Заступница Усердная, прости и сохрани ты нас грешных. Не дай, Матушка, пропасть бабам твоим замордованным. Смилуйся, Царица Небесная! Одна ты заступница наша…

А вслух добавила раздумчиво и ласково:

– Дак, может, и хватит на сегодня… Да и звонило вот-вот ударит: по солнцу видать…

Но вместо ожидаемого звона, тронули тишину робкие удары топоров. То, сохраненный бабами, мужской молодняк деревни под началом Никифора и Поликарпа, начал строить свою новую Красуху.

– Чуете, девки! – навострила слух Дуриманиха. – Сладил-таки Никифор топоры! До утра не дотерпели! На ночь глядя, ухватились за работу!

Бабы к деревне обернулись, а глухонемая опять за речку тычет.

А там, от прибрежных кустов лозняка, уже с другой стороны пахони, тяжело поднималась по косогору Гарпинина упряжка.

И вспомнилась Дуриманихе колхозная сходка перед посевной, когда Гарпина, с церковной паперти тряхнула кулаком:

– Фрицы спалили нашу Красуху! Скот сожрали! Детей наших согнали на проклятую чужбину! Постреляли! Попалили все! Гитлер нас уже похоронил. Дак нет же, фашицкая твоя морда! Не быть по-твоему! Пока хоть одна русская баба живет на этом свете, будет жить и Россия!

И, опустив руки к подолу, негромко добавила всхлипывающим бабам: – Одни мы на свете теперь. До самой победы одни. Хоть плачь, хоть не… Так что и сеять нам, и строить нам. И земельку на себе пахать, тоже нам. А там, Бог даст, государство поможет…

И, глядя сейчас, как путается ветер в подолах Гарпининых девок, поняла Дуриманиха, что не уйдут ее бабы сегодня с поля, пока не запашут последнюю картофелину в своей борозде.

– Без перекура пошли, – сквозь задубелые губы, дыханием одним, сказала Вера

– Дак строиться ж надо, девки, – сказала Варвара буднично, как говорила когда-то, что ей надо доить корову или кормить поросенка. – Пора на свет Божий из наших могил.

– Вот что, милые вы мои, – не переставая глядеть за речку, тихо, будто одной себе, сказала Надежда. – Загадала я…

– Что ты загадала? – насторожились бабы.

– А вот запашем эти две борозды, будет у нас счастье…

– Ну дак и запашем, – спокойно сказала Варвара. – Куда ж деваться?

– А нет, до захода солнца надо, – сказала Надежда и замолчала, встретившись с распахнутыми глазами Веры.

Бессловесно охнула Городская. Каким-то чутьем поняла смысл Надеждиных слов глухонемая Кулина и стала еще меньше и незаметнее.

– Ти ты сдурела, девка? – покачала головой Дкриманиха. – Да и солнце уже за лес валится…

– Надя, – тихо выдохнула Вера. Воспаленные губы ее, обшитые тонкими нитками трещинок, были боязливо неподвижны. – Ты правду говоришь?

– Да не сама я придумала, – все так же тихо продолжала Надежда. – Толкнуло меня что-сь… Топоры вот ударили – и толкнуло. Может, и Гарпининых так, – кивнула она за речку.

Вера обвела глазами притихших баб, посмотрела на солнце:

– Дак что ж мы стоим?

– Оно так и так запахать борозду надо, девки, – сказала Варвара, тяжело нагибаясь за своей лямкой. – А ну как заморозок ночью ударит!

И, видя, как приняли бабы Надеждину задумку, похолодела Дуриманиха: «Они ж помрут в борозде за счастье свое, а до захода запашут! И никакие болячки, никакая сила их не остановит!.. Господи Милостивый, детей хоть выпровожу с глаз! Чтоб не бачили, как матки ихние вытягиваться будут!»

И кинулась через пахонь:

– Ну, детки мое, слава Богу! Корзинки теперь в окопчик сложите да с мешочками за травкой идите за гумно… Там сныточка подросла, лебеда, а на выгоне щавелек уже выскочил. Идите, деточки. Надо ж к завтраму что-сь варить… А ты, Василек, – заспешила она, невольно глянув где солнце, – крапивки на борщик собери. Ну, идите с Богом…

Усталой, размеренной походкой шел Васька по лугу к тому месту, где паслась Звездочка. Шел и спиной видел, как влезает в лямку его мать, как прилежно расправляет на груди своей из тряпок и пеньки подушку и как ночью потом, во сне, будет стонать и метаться ее большое, раздавленное плугом тело.

– Да не лугом идите, где кобыла, а проселком! Чтоб быстрей! – кричит вслед Дуриманиха. – И подорожник там! Дак и его нарвите! Да травку переберите, а не чтоб как попало!..

Васька не слышит старуху. Его воображение рисует самый мощный в мире трактор с плугами на все поле и новую Красуху, по самые крыши утонувшую в садах. Все рисуется складно, только бабы Красухинские улыбчивыми не получаются и мужики не хотят снимать с погонами гимнастерок и спускаться на землю с фотографий.

Вроде и нехотя влезли бабы в лямки, а как впряглись, так и замолчали. Вздохнули, как могли глубоко и в который раз под произнесенное Дуриманихой: «Помоги нам, Царица Небесная!»– уперлись ногами в землю, и качнулась она навстречу.

И неисчерпаемое бабье упрямство, простое в естестве своем – выжить, выкормить, – потекло вместе со свежим пластом в истосковавшуюся почву.

Гудят ноги. Просит воздуха одеревеневшая под лямкой грудь. В тяжком напряжении делается каждый шаг. Пашут бабы, тянут за собой никем не изведанную тяжесть. Упорно идут, устремив горящие очи на красный лик заходящего солнца. И такие круги перед глазами, что и глядеть нельзя, и зажмуриться страшно.

Все остановилось! Все замерло!

Остались на свете только бабы, да солнце, да земля, упираясь в которую, крутят они ее и не дают ей остановиться уже который год подряд за эту долгую, проклятую войну.

Последнюю борозду пошли без перекура. Тянет баб вперед, не давая ни упасть, ни передохнуть, Надеждина задумка, Мало уже осталось! Вот и березняк уже!

А багровое солнце, большое, как кровавая мозоль к концу дня, медленно, но заметно уходит за лес.

– Не успеет оно, девки! Не успеет, миленькие мое! – радостным криком заходится Дуриманиха. – Мы допашем первей! Допашем!

И допахали.

И как были в упряжке, так и повалились на землю, отдавшись истоме освобожденного от ярма тела. И не было слаще желания, как прильнув к прохладной пахони, оставаться так – без движений и мыслей.

Сквозь слезы улыбалась Вера; повалившись навзнич, молча смотрела в предзакатное небо Варвара; никого не стесняясь, плакала навзрыд Городская; спрятав в руки лицо, ничком лежала глухонемая Кулина: на коленях стояла перед разостланной косынкой счастливая Надежда; обернувшись к жаркому кресту колокольни, молилась старая Дуриманиха.

Наспех косынку поправив и чтоб не заметили бабы, как дрожат ее пальцы костлявые, в кулачки их свернула.

Да глаза чтоб оттаяли от усталости мутной, взгляд устремила в предзакатную даль окаёма.

А топоры над Красухой стучат слаще музыки всякой и сухим перезвоном лесины поют окоренные. Эти стуки и звоны забытые отдаляют печаль пережитого и вселяют надежду, что когда-нибудь в эту деревню с фронтовиками живыми вернется и светлое счастье.

– Слава тебе, Господи! – Дуриманиха крестится, соловьиную музыку слушая. – Весна настоящая, девки!.. Красота!

Отдышались бабы. Тяжело подниматься стали.

Перед плугом так истоптались, что телом и кожей не ощутили легкости должной, когда из лямок повыпростались.

Уже и от пахании отошли, а лямка все держит. Так за день сдавила, что и во сне не отпустит. Ни вздохнуть не даст, ни выпрямиться эта железная портупея!

Оглянулись бабы на пашню. Остановились.

Из всех борозд, влажной смуглостью выделялась последняя, засеянная надеждой будущего счастья.

И казалось бабам, что солнце не ушло на покой, не догорело за лесом, а запахали они его в борозду, оттого-то горит она так и неслышно стонет.

Стонет тем самым стоном, что неслышно исходит от бабы самой, непосильным трудом замордованной. То рыдает душа, с красотой и здоровьем прощаясь.

А завтра, ни свет, ни заря, полусонные бабы снова на пашне сойдутся, как бойцы по тревоге, напялят вериги жестокие и с Царицей Небесной упрутся в страдалицу землю, и качнётся она им навстречу, новый день начиная.

И, глядя на баб устремленных, остановится в небе изумленное Солнце.

«СПЕКУЛЯНТ»

У лавки, где отоваривали хлебные карточки, бабы спекулянта били. Били с криком, плачем, с накопившейся болью, словно все горе и обман этой военной поры разом прикончить решили. Крепко мужика били, а он угрюмо и безответно молчал. Только головой крутил, от кулаков уклоняясь, да глаза жмурил от стольких в замахе поднятых на него рук. А кулаки злыми камнями падали ему в лицо, голову, разбитый нос и губы.

Били за то, что под видом мыла продавал, брусочками нарезанный, плотный, как застывшее сало, смазочный солидол. Только крайняя нужда да неопытность в подлостях тыла могли так ослепить мужика, принявшего солидол с какой-то добавкой за настоящее мыло. С доверчивостью фронтовика, не знавшего подвохов и пакостей среди солдат окопного братства, принял он от красномордого старшины из команды аэродромных интендантов это мутно-серого цвета зло, так похожее на мыло. Прихваченное холодом, оно и мылилось на пальце, как настоящее.

Комиссованный с фронта по ранению, он с головой провалился в нужду прифронтового края – растерзанной немцам Брянщины. И мыло это да шапка сухарей были сказочным подарком подгулявших аэродромников за починенную им проволочную ограду вокруг склада.

Растерялся тогда мужик, ошарашенный таким подарком редкостным, и глаза его доброй радостью засветились.

– В город бы теперь, да продать! – невольно вырвалось у него. – Куча грошей! И видя, с какой безоглядностью принял мужик этот обман, как он мучается, не находя слов благодарности, потерял старшина хмельную веселость, и сытая краснота его физиономии потускнела.

– Может, не возил бы в город, а? – сказал он с непонятной мужику тревогой. – Пущай! – повелительно сказал кто-то из стоявших за спиной старшины интендантов в теплых бушлатах и меховых унтах. Их сытая сила, взбудораженная самогоном, маслила глаза и просилась наружу. – Продай, продай! – лихо, по-купечески разрешил все тот же голос. – Расскажешь потом, как торговал. И уже вслед мужику, когда худые, запеленатые обмотками ноги его, путаясь в заиндевелой траве, заспешили к бугоркам землянок сожженного колхоза, добавил негромко с ехидной усмешкой:

– Расскажешь, если башку не свернут за мыло такое. Не видел мужик, как заливалась шкодливым смехом хмельная компания, и молчаливым столбом тупо глядел ему вслед старшина.

Не чувствуя пронзительного холода, ветром гулявшего под куцей, потрепанной шинелькой, прикидывал мужик, как на вырученные за мыло деньги купит он пару трофейных шинелей у лучшего друга партизан лесника Самохи, и бабы деревни сошьют кое-какие одежки его ребятишкам.

Он представил детей своих, всех троих, сидящих в землянке перед огнем печурки, голодных, притихших, вечно ждущих, и окончательно укрепился в решении своем: мыло продать в городе, на толкучке, чтоб подороже.

«Добро такое бабы с руками оторвут!» – глядя на кубики дареного мыла, пристывшие к куску фанеры, прикидывал тогда мужик, взвешивая свою нужду с нуждой чужою.

«И оторвут», – думал он теперь, припертый к стене полукругом разъяренных баб, и, беззвучно шевеля губами, неслышно оправдывался перед глухими в ярости людьми. И грудь свою, не до конца пробитую осколком, узорчатой кошелкой прикрывал. А с утра так гладко все катилось. И бригадир отпустил, и до города на попутной добрался, и мыло нарасхват пошло. Но полдесятка кусков себе на хозяйство оставил-таки.

«Потом же не купить!» – вовремя осадил он в себе пыл торговца ходовым товаром, с болезненной осторожностью выбираясь из толкучки.

И хоть стянуло голодом живот и ноги подкашивались, а душа пела. Два кармана денег наторговал мужик на этом мыле. Уже и глазами повеселел, и голову привскинул.

– Повезло раз, повезет и дальше, – с верой в удачу сказал он себе и пошел сыновьям гостинцы искать. У рядов с горшками и глиняными свистульками баба похлебку продавала. Сидела она на возу, обхватив валенками двухведерный чугун, закутанный в ватник, и сноровисто вытирала после покупателей миски и ложки серой застиранной тряпицей.

Живительный дух, что сочился из-под крышки чугуна, наполнял воздух ароматом незатейливой пищи.

Совсем обрадовался мужик горячего перехватить, и словно теплей ему под куцей шинелькой стало. Похлебка какая ни есть – не болтушка на хвойном отваре, чем кормилась сожженная деревня. Один только дух какой сытостью веет!

Перед бабой с чугуном, среди зевак и покупателей, стояли два беспризорника в подпоясанных проволокой немецких солдатских френчах с подрезанными рукавами и полами и в натянутых на уши красноармейских пилотках. До крови расчесанные худые ноги детей, вставлены были в разновеликие женские ботики. Одному на вид было лет шесть, другому – года три.

Старший, положив руки на грядку телеги, шептал что-то безразличной к нему торговке, взглядом поглощая все, что переливалось в миски покупателям.

Младший, просунув руку сквозь грядку, тянулся к чугуну. Мурзатая ладошка его сморщилась лодочкой в просящем ожидании. Весь он прикован был к этому необъятному чугуну и сытному в нем бормотанию похлебки. Ему больно было смотреть на еду – так хотелось есть, и слезы на глаза выступили сами, но баба их не видела.

– Тетечка, капни хоть братанку трошки, – уже в который раз попросил старший неуверенным голосом. – Сказала, в детдом идите! – рявкнула тетка так зычно, что мужик вздрогнул. – Там накормят! И марш отседова, а то милицию свистну. – Ну и крыса ж ты тыловая, – негромко, с усмешкой крепко стоящего на земле человека, сказал мужик. – Дитенку тебе супа жалко, а? – Жалко! – с наглым вызовом сказала баба, сузив глазки. – Тебе не жалко, дак и заплати за ихний суп. – И заплачу. На! Лихо откинул мужик полу шинели, сунул руку в карман армейских брюк, куда деньги складывал, а там ветер холодный. Такой холодный от пустоты, что аж сердце зашлось, и, казалось, притихло оно, к очередному горю прислушиваясь.

Хватился мужик за другой карман – и там пусто. И шинель пропорота чем-то острым.

– Вытянули, – сказал он себе, а выходило, что украли последнюю возможность хоть как-то детей своих от стужи спасти. И горькое чувство досады разлилось в нем, словно только что с высоты его выбили, с той самой, что так мучительно и трудно штурмовал он, не щадя себя. И будто опять в какой-то яме оказался, что снилась ему по ночам, и до тяжкого стона он рвался из нее, детей пугая.

– Вот какое дело, хлопцы, – тихо сказал он братьям-беспризорникам, показывая порез шинели. – Вытянули денежки… Некоторое время, не слыша ничего вокруг, мужик потерянно глядел в землю перед собой, шевеля пальцами в пустых карманах.

С болезненной жалостью смотрел на него старший из братьев, притулившись к колесу телеги; безудержно и тихо

плакал младший; поджав губы, понимающе качала головой торговка; из подошедших зевак кто-то протяжно присвистнул. Мужик вздохнул с горестной усмешкой, словно наперед был уверен в таком исходе дела, и, не отрывая взгляда от пестрого булыжника под ногами, полез в кошелку:

– Мыло возьмешь? – За мыло давай, – с готовностью сказала торговка. Поплевала на палец. Помылила, Понюхала. – Из нехти, видать, – поморщилась она, но мыло прибрала, и миску, не вытертую после очередного покупателя, мужику наполнила. И ткнула в похлебку ложку, кем-то облизанную. Мужик только головой крутнул, но цепляться не стал – настроения не было. Но будто невзначай, и только самому себе, заметил:

– Что-то похлебка твоя дохлятинкой пованивает… – А ты не прислухайся, а ешь да ешь! Это кости… Мы их с бойни берем и вывариваем… Да с огурчиком. Какая похлебка без огурца… В ожидании похлебки младший пританцовывал на месте и нервно похохатывал, а старший робко, еще не совсем уверенно держал наготове руки. И тревога в глазах, и радость. А когда мужик поставил на землю миску, старший негромко, но с душевной радостью прошептал заученное от взрослых:

– Храни вас Бог, дядя. – Бог, – на все согласный, кивнул головой младший, глазами и пальцами впиваясь в миску с похлебкой. И как только миска была поставлена на землю, лег рядом, поймал в ней ложку, крепко сжал в кулаке черенок ее и замер, ожидая команды. – Рубайте, сынки, – тихо и ласково, будто детям своим, сказал мужик, потягивая старшему прихваченную с воза ложку. – Я, – сказал младший, не в силах больше держать в себе и боль голодную, и радость. – А вы, дядя? – спросил старший. – Ешьте на здоровье, – не зная, как ему быть, сказал мужик. Опустился, было, на колени и ложку приготовил, да так и не смог заставить себя хоть раз зачерпнуть из миски, над которой нависали головы братьев в пилотках. Забористые деревянные ложки они наполняли до краев, в несколько приемов выхлебывали их и шумно выдыхали, поглядывая на мужика оттаявшими глазами. Он бессловесно поднялся и, с набухающей в груди обидой и злостью на свою невезучесть и разлитую в мире несправедливость, глянул на торговку.

– На, на, на вот! На, – заспешила торговка, протягивая мужику миску похлебки. – Ухарь-купец. Видно, с фронта недавно. Не научен? «Не научен», – эхом повторилось в голове мужика и пропало. А из миски, что держал в руках, выматывая нутро и душу, ударил запах свиного сала и жареного лука. Обхватив ладонями теплый черепок миски, стал мужик тянуть из нее маленькими, экономными глотками забытое в деревне варево. И проснулось изголодавшееся нутро, притупленное горько– смолистой кислотой хвойного отвара, «дубовым хлебом» из желудей и половы, разными болтушками да затирушками, заглушавшими не проходящее чувство голода. И такая слабость ударила мужику в ноги, что он тут же и сел, где стоял. Из-под сонных, полуприкрытых век посмотрел на братьев, перед которыми на гладком, как лысина, булыжнике, красно– золотой глазурью блестела пустая глиняная миска.

Старший, с притомленным старанием, долизывал ложку.

Младший спал, прижавшись к брату. На лицах обоих и копоть, и грязь, и печаль, и тревога.

«Даже ложку не стал облизывать», – машинально отметил мужик, глядя на отрешенно поникшего малыша. И тихо сказал, как посоветовал:

– А может, и правда в детдом? При слове «детдом» братья, как от палки, встрепенулись, испуганно озираться стали. – Шли домой, – с плаксивой настойчивостью подступил к брату младший. – Шли! – Пойдем сейчас, пойдем, – поправляя пилотку на брате, тоном взрослого сказал старший и продолжал, будто подсказывал тому, как мужику ответить. – Нельзя нам, скажи, в детдом. А то нас папка с фронта не найдет. – А куда ж вы теперь? – А домой, скажи. Лежанку топить. Соседский дом разбомбило – и дров теперь! Все таскают. И, забыв о мужике, торопя друг друга и озираясь, братья перебежали открытую площадь базара и скрылись в руинах. «Да, – грустно подумал мужик, поднимаясь с земли, – все сейчас ждут. Кто батьку, кто мамку. И мои голодные ждут». И таким стыдом по сердцу полыхнуло, что аж в пот мужика бросило, что дал себя обокрасть какому-то урке, врагу какому-то.

– Ты, наверно, из деревень тех партизанских, что немец спалил, а? – спросила торговка. – Из тех, – сказал мужик, как отмахнулся, и потерянно побрел с базара, спиной ощущая недобрым счастьем налитый глаз вора. И чтобы избавиться от этого морозящего спину ощущения, за руины кинотеатра свернул. И так ему в деревню захотелось! Прямо сейчас! Без гостинцев и денег.

– Хоть и тяжело у нас, да горе свое на всех делим, – сказал он вслух, словно спорил с кем-то. – И каждый на счету поэтому. Не заблудится, не потеряется. А тут… И бригадир-матерщинник вспомнился, что так не хотел отпускать его в город, да бабы настояли, и отпустил…

– Но к вечеру чтоб, как штык, стоял тут! – обдав мужика злым самосадным дымом, приказал он. И, стукнув костылем по срубу, пояснил, уже бабам: – Пол стелить начнем. Я райкому школу обещал к Новому году. Счастливой находкой оказался для нищей, сожженной деревни бригадир этот, воевавший саперным комбатом. На редкость мастеровой был. И что сам умел, торопился другим передать. Спешил, словно воинский эшелон его стоял под парами и вот-вот готовился к отходу прогудеть. Оттого и матерился, наверно, и сиплое горло драл, что боялся к минуте этой не успеть.

Научил кузнеца долота да стамески из гусеничных пальцев мастерить, топоры из рессорных листов ковать. А дизельное топливо не сгоревших танков чадило теперь в гильзовых светильниках, освещая могильную пустоту зарывшейся в землю деревни.

А у речки, под кручей, баню на фронтовой манер сладил.

– Погреб какой-ся с виду, а внутри-то как ладно! – удивлялись бабы и всей деревней лезли в этот погреб с великой радостью. И щелок, что мыло заменял, бабы с особым настроением к банному дню готовили, собирая золу со всех печурок и печей. Колхозом жили, колхозом и в бане мылись.

– Ничего, братва, – до ногтей досасывая окурок, твердил людям саперный комбат, – главное – вовремя окопаться.

И окапывались.

Пообкусала война бригадира, но до сердца не догрызла. Саперный комбат продолжал воевать с нуждой, разрухой, болью человеческих потерь и собственных ран. И новый его бабий батальон стожильно корячился, накатывая свежие лесины на сруб новой жизни.

Отступая, спалил немец колхоз, а за связь с партизанами – кого повесил, кого расстрелял. Горем и болью всю землю засеял.

Из рассказов односельчан знает мужик, что в ту лихую годину погибла и жена его. А троих детей его по семьям разобрали. Так и жили сыновья в разных землянках, пока не пришел он с фронта. Перед самыми морозами пришел. Только и успел, что землянку отрыть – блиндаж на длительную оборону от стужи.

Сколько ж радости было, когда они все вчетвером на лапнике еловом спать завалились! В собственной землянке! Потом и лежанку сладили по всем правилам. Но не было еще ночи такой, чтоб дети мамку не вспомнили. Они уже не плакали. Притерпелись по семьям чужим, научились таить свои боли. Но память жила, тлела слабым угольком в каждом из них и вспыхнула, когда они в семейный костерок соединились.

Вот и остались мужику от жены трое детей да кошелка узорчатая.

Да и в колхозе – одни дети, да бабы, да мужики-инвалиды. Да батюшка лес. И на лес этот вся надежда была. Всех он кормил, чем мог, вместе с бабьей находчивостью, подстегнутой голодными глазами детей.

Было, что и войска помогали. Только не хватало войск тех на сожженную Россию. Война еще шла. Строились сами. Сами лес валили, на себе и выволакивали. Сами на себе и пахали. Кругом все сами, потому и неодолимы были.

И ни трудодней тебе, ни выходных. Ни пайков, ни хлебных карточек.

Первой стройкой воскресшего колхоза была школа. И в каждой землянке в любую минуту знали, сколько положено венцов сруба, сколько дед Поликарп рам оконных сладил, сколько и чего отковал кузнец Никифор…

В раздумьях своих, с появившимся желанием раздобыть детям на гостинец хлеба, свернул мужик к лавке, где и по карточкам– то не всегда удавалось пайку свою вырвать. А мужику– колхознику карточки и вовсе были не положены. Знал об этом, да вот подошел. Уж больно силен был дух этот хлебный в голодном воздухе города.

Оглядел мужик тучу людскую, обложившую лавку, и, как туман под солнцем, растаяла его надежда на хлебный гостинец детям.

Потоптался мужик, на баб городских поглазел, и потянуло его к инвалидам, что под стеной лавки торговали всякой всячиной. Кто самосад продавал, кто россыпью спички и, обмазанные серой, фанерные кусочки к ним. Пожилой, с запоясанным под ремень пустым рукавом шинели, придерживал ногами вещмешок, из горла которого торчал стакан с крупными, серо-стеклянными кристаллами соли.

Мужик знал недешевую цену этому продукту. Детям лучше всякой конфеты пошло б. Бессолье вконец замучило. Похлебка с головой селедочной пасхальным лакомством стала.

– Сколько? – не удержавшись, приценился мужик. – Сто, – коротко бросил инвалид и отвернулся, словно в грустном облике мужика его безденежье увидел. – Быстро ж тебя обломали, браток, – сказал мужик, с трудом отрывая взгляд от стакана с солью. – А тебя еще нет? – глухо, с застарелой озлобленностью, сказал инвалид, переступив с ноги на ногу. – Погоди, нарвешься. Холодной беззащитностью на мужика повеяло от слов этих, и рана в груди тоскливой болью отозвалась. Знать, помяла– таки базарная толкучка, как он ни берегся. А пуще раны душа оскорбленная страдала. Кражей обижена была.

Хлеб в лавке еще не давали, и очередь обсуждала последнюю сводку Совинформбюро и местные новости. Тут же ребятишки играли в орлянку.

А напротив лавки, на виду у толпы, надев награды поверх заношенных армейских шинелек, сидели инвалидынищие. В ожидании подаяния хлебных довесков, голодными глазами они толпу сторожили, подставив небу пустые картузы.

Мужик собрался, было, к большаку податься, чтоб попутную до деревни искать, как молоденького инвалида увидел в танкистском шлеме.

Не совсем еще уверенно токая свежестроганой ногой-деревяшкой, танкист подпрыгивал на здоровой ноге, обутой в просторный, не по размеру, хромовый сапог, и не то пел чтото, не то выкрикивал. Он, казалось, не шагал, а натыкался деревяшкой на землю, и маленькое, почти детское тело его сотрясалось вместе с висевшей на нем шинелью, а черно-тяжелый, с бугристо-хмурыми складками танковый шлем норовил соскользнуть с головы его. Ковыляя мимо девчат, он ущипнул одну из них пониже спины. Та, не раздумывая, с ходу, огрела танкиста кулаком по спине. Оглянулся на нее шутник, и ахнула девчонка: одна половина лица танкиста смеялась и жила вместе с ним, другая, полусгоревшая, стянутая красными рубцами, с застывшим на выкате глазом, была мертва.

– Эх, красоточки! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Сапогов не надо много и порточина одна! – заорал танкист, и сморщилась улыбкой живая сторона его лица. К раненым да покалеченным жалость у баб под рукой лежит, и, как малым детям, многое им прощают. И бабы из очереди, боясь невзначай обидеть танкиста, головами кивали да поддакивали.

– Так, так, Сенечка. Так. Правда твоя, миленький… – Вот как на людях, дак и храбрится, а как один останется, дак и тоскует, – сказал кто-то из очереди. – В госпиталь на танцы зайдет, станет в сторонке под деревцем и плачет. Тихо так, чтоб не видел никто. А вместе с ним и глаз тот плачет… – Бери конфеты, пехота! – предложил мужику танкист, воткнувшись в него безжалостно-пугающим зрачком. – Деньги вытащили, – не контролируя себя, пожаловался мужик, смущаясь прицельной неподвижности глаза. – Да и хрен с ними, – бесшабашным голосом сказал танкист. – Были бы мы с тобой, а деньги будут. – Что ж ты без костылей храбришься? – не удержался мужик. – А как упадешь? – А, – махнул рукой танкист, – больней не будет. – И, оторвав от земли деревяшку, видно, трудно еще было прыгать на ней, пояснил: – Не замозолилась еще. А живая моя за Сожью– рекой осталась. – И я за Сожью осколок поймал, – потянуло мужика на откровенность. – Прямо грудью поймал. Притерпелся б, может, коли б осколок этот был наш, а то ж фрицевский. Вроде как гадюка под сердцем без твоего спроса живет и выжидает. Момента выжидает, стерва. – А вырезать если? – Не берутся, – отмахнулся мужик. – Да и шут с ним. Вот маленько края бы его притупить. И жить можно. – Возьми-ка вот детям, пехота, – сказал танкист и жестом фокусника вытащил из рукава шинели несколько тонких и длинных, как церковные свечи, палочек-конфеток, крахмально– белых, с розовыми прожилками. – И бабу подсластишь, чтоб добрей была. Да бери! – грубо добавил он, видя, что мужик колеблется. – Это мне полюбовница начпродова подзаработать дает. Знает, выдра, что не выдам. А мне и деваться некуда. В Гришкином стакане, – он кивнул в сторону безрукого с солью, – две моих пенсии. – Ну, дак и у меня гостинец найдется, – заторопился мужик выбирая под рогожкой самый большой кусок мыла. – На-ка вот. Сгодится, думаю. Танкист взял мыло. Осмотрел и обнюхал его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю