355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Литвинов » Германский вермахт в русских кандалах » Текст книги (страница 23)
Германский вермахт в русских кандалах
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:53

Текст книги "Германский вермахт в русских кандалах"


Автор книги: Александр Литвинов


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

– Твое, значит? – тихо спросил он, подозрительно прицелившись в мужика глазом. – Да мое, мое. Бери! Больше было, да продал сегодня… – И, заметив непонятную ему настороженность танкиста, добавил: – Бери, я тебе говорю. Сгодится.

– Сгодится? – крутнул головой танкист. – Дуришь кого, дешевка? Бабы! – закричал он чуть не плача от непонятной мужику злобы. – Вот оно, мыло солидольное! Вот чем белье свое сгадили! Спекулянтская морда! А еще – «осколок у меня в грудях». Видали гада? Танкист швырнул на землю мыло и тыкать в него деревяшкой стал.

Бабы тут же, одна за другой, из очереди к ним потянулись. Пригляделись к мылу, помылили на пальце. Принюхались и на все лады заголосили, словно обрадовались, что нашли наконец зло это злощастное.

– Твое это мыло, ну? – из общего крика, уловил мужик вопрос и, толком не понимая, что происходит, утвердительно кивнул, тревожно глотнув кадыком. И, как огонь, вскинулись бабы. К стене мужика приперли. Инвалиды, которых они с крутой бесцеремонностью отогнали, топтались в стороне, ругая свою немощность и бабью беспощадность.

А бабы уже и кулаками над головой трясти стали. В их крике было столько слез и горя, сколько за войну обманута была доверчивостью своей по человеческой жизни истосковавшаяся русская баба.

Громче всех, доходя до визгу, старалась маленькая, подвижная бабенка, не стоявшая от возбуждения на месте и оттого походившая на спугнутую с гнезда трясогузку. Прижимая к груди костлявые, раздавленные работой, в красных трещинках кулачки, она суетилась сзади баб, словно выбирала момент для безответного наскока на мужика и, как раненая птица, кричала жалобно и больно.

– Все белье сгадила его мылом! – жаловалась она, хотя мыло то она купила у кого-то другого, может быть, у настоящего жулика, но беда оставалась бедой, и только боль и безысходность метались в крике ее. – Век теперь не отмыть! Ни щелоком, ничем! Кричали все разом, и каждая свое. А мужик, выступая над бабами, ошалело крутил головой, глазами перебирая изуродованные криком лица. Он и в мыслях не допускал быть бабами побитым. И когда кинулись на него сразу и остервенело, с обидой и удивлением озираться стал. Не от боли, от стыда не знал куда деться.

Охнул мужик, и голова его от ударов заметалась. И податься не зная куда, пятками стену скреб, словно вылезти из себя хотел, скрыться от злобы людской и унижения. Шапка, сбитая наземь, как часть его самого, терзалась бабьими ногами.

Когда из носа мужика пошла кровь, Визгливая всполошенно заметалась, и в крике ее больше было стона, чем слов. Мужик по-прежнему молчал. От ударов уже не уклонялся, а, закрыв глаза, теряя силы, ждал. Визгливая, так ни разу и не ударившая мужика, уже не кричала, а, не замечая слез, нервно постукивала друг о друга красными кулачками да с каждым ударом вздрагивала, словно не мужика, а ее били так безжалостно и хлестко.

И тут подошла Гашка, мужичьего вида баба, в желтых американских ботинках и колом торчавшей из-под флотского бушлата юбке из трофейного камуфлированного брезента. Она постояла. Послушала, Докурила. Окурок прислюнила и спрятала в карман. Раздвинув баб, сразу, как по команде притихших, шагнула к мужику, прикрывавшему грудь раздавленной кошелкой.

– Не знал я, бабы, – как на исповеди, пробубнил мужик сквозь разбитые, одеревеневшие губы. – Подлости такой не знал. Предали меня с этим мылом, – сказал он усталым Гашкиным глазам. Гашка, не вслушиваясь в слова его, без особой злобы и прилежания, а скорей по необходимости, – подняла кулак свой, такой же ржаво-красный и тяжелый, как искореженное бомбами железо путей, с которым она имела дело, и кувалдой этой ударила мужика в скулу. Потом еще. А когда Гашка отработанно поддела мужика коленкой, он сник и, скользя спиной по иссеченной осколками стене, сел, выпустив кошелку.

Бабы, отшвырнув кошелку, кинулись топтать ее.

И только Гашка да Визгливая растерянно застыли перед мужиком. Шинель, коробом наехавшая на него, распахнулась, и на баб с безжалостным укором боевые награды глянули, плотно друг к другу прижатые, как солдаты в строю.

– Эх, кобылицы вы несчастные, – голосом тихой печали запричитала старушка из очереди. – Защитника нашего так измордовали. Грех на вас, бабы. Ой, грех какой!.. Украдкой, исподлобья, стыдясь друг дружки, поглядывали теперь бабы на мужика, в груди которого свистело и стонало, и с каждым вздохом жаловалось израненное тело.

Засуетились бабы. Одни уйти поспешили и в очереди скрыться, другие искали сочувствия среди хмуро молчавших людей. Отходя от дурмана избиения, возвращались бабы в то молчание, в ту грустно-покорную тишину в себе, что стала их спасительной силой и в работе, и в нещадной военной нужде.

И только Гашка, наморщив лоб, с гримасой досадной промашки, все еще стояла над мужиком.

– Отматерил бы хоть, – злым шепотом пожаловалась она себе. Отойдя в сторону, она села на кирпичную глыбу и долго прикуривала, шаркая лопатообразной ладонью по зажигалке. Раскинув по земле ноги со спущенными обмотками, беспомощно лежал мужик, привалившись к стене, и потускневшим взглядом глядел на свою растерзанную кошелку.

Визгливая подняла ее и в месиве раздавленного мыла нашла узелок с гостинцами, развязала и расправила его на камне. Под ревностным взглядом мужика, она переложила до последней крупинки остатки растоптанных конфетных палочек в свой застиранный лоскут и, подавая мужику, сказала, скрывая неловкость:

– Поклал бы куда половчее, может, и уцелели б. Мужик только головой повел и дрожащими пальцами стал запихивать узелок в нагрудный карман гимнастерки. Пальцы его не слушались, и Визгливая сделала это сама, присев перед ним на корточки.

– Прости нас, – прошептала тихо, чтоб другие не слышали. И, стыдясь этого, тут же грубовато-громко потребовала: – Вставай! Не придуряйся! Мужик закрыл глаза и отрешенно, совершенно обессилив, уронил голову на грудь.

С глухим состраданием глядела каждая на мужика поверженного И разбитое лицо его, превращенное в сплошной синяк, и беспомощно раскрытый рот с хриплыми стонами, и короткая окопная стрижка, и блеск наград – все это на баб навалилось гнетом жалости женской и тяжкой вины, что во гневе своем не всегда справедливы были.

От взглядов этих мужик тревожно задвигался, на локтях приподнялся и глаза открыл широко и удивленно. Не мог понять и поверить, что это он, распростертый, на земле лежит. Стал было подниматься, и затрясло его кашлем, которого он так боялся. Гашка, видя, как заходится мужик, выплюнула цигарку:

– Господи Праведный! На кой же Ты хрен свалил на нас все на свете! Своим же и морды бьем… Казалось, последнее тепло жизни выбил из мужика этот кашель. Не осталось уже здоровья. Да и откуда ему было взяться, когда на высотах да высотках, на свирепых плацдармах и безымянных проселках, на полях да опушках пролил он здоровье свое. Одна боль осталась, да дрожь предательская, да тошнотная слабость.

Внезапно мужик успокоился. Затих.

В себя пришел, когда несгоревший танкист совал в рот ему горлышко фляжки солдатской с горячим чаем. Выставив перед собой деревяшку, боком к мужику сидел он на земле и сквозь слезы улыбался.

– Ну, вот и очухался! – обрадовался танкист. – А то говорили… Да ты пей, пей! Я и обмотки перемотал тебе. И умыл. А ты все никак, – по-детски беспомощно жаловался он мужику. – А чаек помог. Муся в буфете намешала. Это ей спасибо. На сахарине, правда, зато горячий. Мужик не отвечал. Полежал немного, отходя от беспамятства, и, пока не растратилось тепло от выпитого чая, подниматься стал. Трудно поднимался мужик, с передышками, жмуря глаза от колючего звона в ушах.

– Бабы тебе довесков хлебных напихали в карман. Дак перекуси. А я еще за чайком сбегаю. И, припадая на деревяшку, танкист затопал в сторону подслеповато освещенного окна станционного буфета. Держась за стену, мужик наконец-то встал. Выпрямился, как мог. Огляделся. Кругом ни души. Пятью ударами проголосил на станции вагонный буфер, и тут только заметил мужик сквозь натекающую на глаза пелену, что вечер уже и надо спешить на большак.

Глазами отыскал разодранную кошелку. Пестрые узоры ее потухли, затоптанные и загаженные. Мужик виновато опустил голову и что-то нашептывать стал. Не то молитву читал про себя, не то прощения вымаливал. А когда поднял голову, жадно и боязно глянул на таявшую где-то в сумерках вечера дорогу к большаку и ее протяженности испугался. Тревога душу охватила. Заторопился. До комендантского часа не успеть боялся. Затаскают же потом, беспаспортного!.. Всем достанется, а бригадиру больше всех, что на день отпустил своей волею.

И, собрав все, что не устало еще в нем жить и мучиться, сказал, что говорил себе перед атакой, прежде чем выскочить из окопа под пули:

– Ну, пронеси, Господи! Шагнул мужик от стены и, как слепой, расставив руки, осторожно зашаркал ногами, словно лед под ним был, а не околевшая на морозе, бесснежная земля. Прочь подался мужик. Голодный, обманутый, чуть живой от побоев. Так и пошел он, боясь упасть. Знал, что потом не подняться ему.

От непроходящего звона в ушах пухла голова. Поднявшись под самое горло, спешило и обрывалось торопливое сердце, качалась и в стороны шарахалась дорога.

– Солдат! Прости, что я гадом оказался! – долетел до мужика виноватый голос несгоревшего танкиста.

На ответ у мужика сил не было.

Злобный ветер сдувал иней с мертвых стеблей придорожного бурьяна, завывал в путанице оборванных проводов, высвистывал из мужика последние крохи тепла.

Темень щупая глазами жадными, он уловил надсадный стон грузовиков, идущих в гору, скупые проблески машинных фар, прижатых светомаскировкой.

И с этого мужик повеселел и к большаку, как мог, заторопился. Но слабость, что предательски копилась в нем, застила глаза, клонила в сон и этим нагнетала страх. Требовалась отрезвляющая мысль! Молитва требовалась на сейчас, как в том броске под пули из окопа!

И вспомнил он того, кто ближе был к нему:

– Господи, не покидай меня! Не дай мне, Господи заснуть на ходу! Я ж упаду!.. Боже мой добрый! Упаду, и мне не подняться! Погибну я, Господи!.. Хоть напоследок дай мне с сынами повидаться! Ну, последний раз! Пронеси меня, Боже!..

Его подобрали солдаты, когда, в конец обессиленный, в колею дорожную свалился.

«Вот опять повезло! – с благодарностью к Богу, подумал мужик, согреваясь на кузове среди солдат. – Подобрали славяне, не дали погибнуть. Теперь до землянок до самых подкинут…»

– Старшина! А где его высадить надо?

– А там, где белая церковь стоит среди голого поля. Там указатель: село «Красуха»… Село там было до немцев…

Станция Новозыбков

Название станции этой вонзилось в солдата осколком внезапного взрыва, и ватная слабость ударила в ноги, и солнечный луч затянуло туманом, когда прочитал он могильные строчки казенной бумаги.

«Ваш сын, красноармеец Сергей Федорович Савельев 1925 г. рождения, уроженец города… убит 24 сентября 1943 г. и похоронен на западном скате высоты 108.0 в районе станции Новозыбков, Орловской обл…»

«Убит, – морозя душу, застучало в голове. – В районе станции Новозыбков… Станция Новозыбков…»

Руки безвольно упали и сам бы он навзнич свалился, да стенка окопа не дала. Спиною сдирая песок, он сел на патронный ящик и, выпростав ноги, уставился взором невидящим в черное горлышко стрелянной гильзы. Тупая усталость подмяла солдата. И будто бы время, и солнце, и жизнь от него отвернулись.

– На-ка выпей-ка вот, – подошел старшина с котелком. – Лейтенант приказал тебе порцию выдать с довеском. Тут грамм двести почти. Так что выпей.

Водку выпил солдат как микстуру, брать открытую банку тушенки не стал, а, роняя табак, непослушными пальцами стал цигарку сворачивать.

– Лейтенант приказал насчет дров напилить-наколоть. Тут, в лесу, недалече, так что следуй за мной. Там с Иващенкой будешь на кухне. У него под Клинцами семью разбомбило, а узнал только щас…

Тот наряд дровяной, лейтенантом придуманный, он тогда отработал с трудом. Без охоты пилил и колол, ощущая, как копится в нем отвращение к резким движениям. Набрякшая болью душа суетой оскорблялась и смехом. Стал солдат сторониться курилок и шутников батальонных. Сделался будто нездешним. Словно старый, израненный волк, зализывал горе свое в одиночестве. И только взбодрился, когда началось наступление, загорелись бои скоротечные и бои затяжные, и солдат превратился в машину. И сузился мир до размеров прицела, и страх потерялся, и зыбкая радость, что грела его после каждого боя, как благодарность судьбе за то, что опять он в живых оказался, – пропала. Но радость другая вселилась с огнем беспощадной отваги. И меткость, и ловкость нашлись, когда пулемет, содрогаясь, огнем заходился и лаем железным, будто воля солдата вселялась в него, и желание страстное – бить фашистскую сволочь, разить наповал – и его, пулемета, заветным желанием стало. Солдата не пули не брали теперь, ни осколки. Заговоренным как будто бы стал. И вот батальон, в боях поредевший жестоко, отведен был на отдых и, пополненный личным составом и техникой, собирался под Гомель отбыть, как солдат получил от убитого сына письмо. И душа, утомленная тлеющей болью, застонала открывшейся раной.

– Господи Боже ты мой! Мать моя матушка! – прошептал, не готовый к такому событию. Руку сына узнал по особенной букве «в». «Так вот с первого класса и въелась: не то «в», не то цифра «8», – отметил солдат, вспоминая, как Сережка однажды вернулся из школы по уши в чернилах испачканный. На бабушкин вскрик: «Ой, ратуйте мяне, люди добрыя!»– ответил с готовностью:

– А потому что был урок чистописания! А буква «в» не получалась, как Антонинушка хотела. А Ленка-задавака все толкалась и мою букву называла головастиком. А чернильница твоя непроливашка стала проливашкой, вот…

И деду, хмуро сосавшему трубку погасшую, доложил:

– Но Антонине Васильевне я не наябедничал, дед. Воспоминание это вызвало ком под горлом, и тоска охватила. Солдат засмолил самокрутку, но легче не стало. Конверт оглядел. Как насмешку печального случая, обнаружил, что дату отправки письма на штемпеле не разобрать.

– А, гляди не гляди!..

Обкуренным ногтем общипал край конверта. Два листочка достал вдвое сложенных. Тот, что почерком сына написанный был – развернул. И тревога, и радость, и горькое зелье неверия хлынули в душу. «Здравствуй, папка! Как я рад, что мы нашлись!..»

Письмо зазвенело Сережкиным голосом. Голосом школьной, домашней поры. Буквы слиплись и строчки забегали.

– Что-сь с глазами неважно становится, – пробурчал с нарочитою грубостью. Переждал, пока сердце утихло и бухать в висках перестало. «Это наш политрук тов. Власов тебя разыскал, пошли ему, Господи, счастья дойти до Берлина. Он неверующий и сердится, что я вспоминаю Бога, но Бог мне всегда помогает. При подрыве моста, в партизанах еще, мы удачно прикрыли отход. Пулемет мой работал как новый и ни разу его не заело. То был мой первый бой, и я убивал впервые врагов настоящих. Все запомнил до мелочей. По команде мы все перестали стрелять, и такая на нас тишина обвалилась! Было слышно, как падал снег. В партизанах мы все научились молиться, но делали это тишком, кто как мог, но Господь помогал. Сразу хочется много сказать, но начну по порядку. Во первых строках моего письма спешу уведомить, что я жив и здоров, чего и тебе желаю быть здоровым…»

И могильные строчки той самой казенной бумаги, что застили свет и так больно изранили душу солдата, поблекли и съежились. Солнечный зайчик надежды пугливо забрезжил: может, сын не убит! Может, вышла ошибка! Может однофамилец! Господи Боже ты мой… Или пусть даже ранен жестоко, но выживет! А иначе никак нам нельзя!.. Вот бы как-нибудь так получились, чтоб на станцию глянуть ту самую…

Как хотелось ему, чтобы сказка сбылась! А взамен он готов уже принять в себя раны сына и в землю зарытым быть «на западном скате высоты 108.0, в районе станции…» той самой. Но мешало предчувствие: тот листок, что в конверте лежит, пронзит неминуемой правдой – прямой, беспощадной, как штык. А пока что глаза продолжали по строчкам бежать, и письмо говорить продолжало. «В настоящее время служу в Красной Армии, куда нас забрали почти всей бригадой «Смерть немецким оккупантам!», как только мы вышли из Брянского леса под Навлей. Приписал себе год и пошел добровольцем со всеми ребятами. В партизанах я стал пулеметчиком. Знаю все пулеметы немецкие, наших два и мадьярский один. Награжден партизанской медалью, а недавно меня и Василича представили к медали «За отвагу». Но больше всех наград я хочу с тобой встретиться, папка! Где угодно. Хоть даже в бою. Солдатами встретиться. А Василич читает, что я пишу, и говорит, что лучше всего встречаться на отдыхе, где есть настоящая баня, самогонка и бабы. Василич – это мой второй номер. Он, как и ты, с 900-го года. «Приглядае за мной, як за малым дитенком», это у него такой говор. Он из Гомельской обл. Домой написал два письма, и оба лежат в вещмешке. Тов. Власов говорит, что наш район еще под немцем. Каково им там! За войну я всего нагляделся, аж страшно за них. А еще тов. Власов говорит, что свои города и деревни мы освобождаем, а не берем. А брать будем города немецкие. Вот будет здорово, папка! Брать города немецкие! В партизаны я попал случайно, хотя и мечтал попасть, но не знал где искать. А весной 42-го года немцы согнали в город молодежь со всего района, кто спрятаться не успел, да в вагоны запихнули – и в Германию. А партизаны на каком-то разъезде нас отбили. А мамка бедная думает, что я на каторге немецкой. Вот бы с тобой заявиться домой на побывку! Клавка наша, наверно, большая уже и соседская Ленка. Дед ее вовремя спрятал в лесничестве, может и выжила. Я так соскучился по мамке, по Ваське и Клавке, и по тебе. А ты на запрос тов. Власова написал такое скупое письмо. Эх ты, папка. Не веришь, что это я? Сейчас докажу. Помнишь, кто-то отцу Никодиму из Троицкой церквы в трубу кобеля запихнули перед Пасхой? Это мы тогда с Петькой наделали горя. Нашухарили по дурости. Петька тогда проболтался девчатам, и отец его выдрал, а меня Петро не выдал. Мы и в партизанах были вместе. Только я при Макарыче был, при пулеметах, а Петя в разведку ходил. И однажды, под Рождество, он в отряд не вернулся. Его в Навлю послали, чтоб узнать от подпольщиков наших, сколько прибыло немцев-карателей. На базаре с ним встретились Алла Грошева и Валя Пихтер, те самые наши подпольщицы. И Петя, наверно, от радости, что с Аллочкой встретился и что так хорошо все идет, печеного хлеба купил на заначку свою из трофейных рейхсмарок. Самовольно купил, командир не приказывал. А на выходе из базара полицаи придрались: ты куда столько хлеба несешь? Партизанам? Петя сказал, что на свадьбу, что женится, что он из Борщева и что дома его заждались. Отшутиться хотел, но в том полицейском наряде был один из Борщева. Петя выхватил свой парабеллум и двоих уложил. Вот и все. Это Аллочка все нам потом рассказала». Солдат стиснул зубы, с суровым прищуром взглянул в никуда и мыслям, и чувствам каким-то своим покивал головой. И вздохнул с накопившейся болью и гневом:-Ах вы, деточки… Родные деточки… Вот что выпало вам… Кто бы только подумал такое?.. «Полицаев мы тех уничтожили, папка. И теперь у меня свой учет приконченным гадам фашистским и прихвостням ихним. А Петькиной мамке я письмо напишу обязательно. А еще я напомню тебе. Когда маленьким был, я мамкино платье порезал на наряды для Ленкиной куклы. Такое красивое платье с цветами? Вспомнил? Тогда мне влетело. Мое левое ухо с тех пор больше правого».

– Господи Боже ты мой! Что ж ты помнишь такое, сынок дорогенький! – застонал и закашлял солдат. Так ему еще не было горько и стыдно за поступки свои. – Прости меня, детка моя…«

Ужин Василич принес, – шмыкая носом, стал вышептывать дальше солдат. – Пшенная каша с тушенкой. Все так вкусно и мало. Никак не наемся. Зато сладкого чая от пуза. После чая приятно сухарик погрызть. В армии мне хорошо. И одет, и обут, и накормлен. А в партизанах, бывало, и по неделям не ели. Особенно плохо нам было прошедшей зимой, когда нас в болота загнали. Но мы из блокады пробились и разбили их к сучьим потрохам! Зимой из болот выходили по горло в воде, потому что фрицы минами лед повзрывали. Даже сами не верим теперь. О нас тогда «Правда» печатала. Все стараюсь о главном тебе написать и вижу, что снова не то. Это все потому, что соскучился очень по всем. Мамка мне снится, Васька и Клавка. И соседи мне снятся. И по тебе я соскучился, папка ты папка мой! Мы должны обязательно встретиться…»

– Встретимся, сыночка, встретимся. Не разминемся теперь, – солдат прошептал, вытирая глаза от такого едучего дыма табачного.

«Я б сегодня еще пописал, да уже вечереет. Завтра, Бог даст, допишу. Буду писать тебе письма большие, чтоб читал, как прочетную книгу А сейчас уже солнце садится прямо в черные дымы пожаров. Это город горит впереди. Разведка сказала, что опять перед нами 396-й пехотный полк немцев 216-й пехотной дивизии. Ну и хрен с ними, правда, пап! Побьем и на этот раз. Главное, к завтраму выспаться надо. Нам приказано станцию брать». На этом письмо обрывалось.

– Вот зачем отложил на завтра! Ну, писал бы себе и писал! Подумаешь, солнце садится! Милый ты мой! Сынок дорогенький! Твое «завтра» ушло в бесконечную вечность. А вот нам как тут быть?.. – плаксиво и с болью солдат застонал и вокруг огляделся, будто звать собирался кого-то, с кем бы мог разделить свое горе. Несколько раз прочитал он последние строчки письма и надолго затих, будто грохот ушедшего боя услышал, стоны и крики идущих в атаку солдат и железный, карающий стук пулемета. Как хотелось солдату сейчас, чтобы стук этот не захлебнулся, не порвалась бы строчка его! А прислушался: сердце стучало так часто и больно, ныло привычно плечо от приклада и сам он вспотел, словно был в настоящем бою. В конверте еще был листок из блокнота, исписанный мелко рукой незнакомой. Листок этот выскочил сразу, как только солдат распечатал конверт. Не читая, уже догадался, что в себе он принес. Потому и оставил. На горький последок оставил. «Многоуважаемый Федор Никитич! Вынужден Вам сообщить, что Ваш сын, красноармеец Савельев Сергей Федорович пал смертью храбрых…»

– Сколько ж раз погибать тебе, сынка моя дорогая! – невольно солдат простонал. – Что я мамке твоей напишу, Господи Боже ты мой…«

Во время наступления на город Новозыбков красноармеец первого стрелкового батальона Сергей Савельев из станкового пулемета отбил три контратаки немцев. Своими смелыми действиями подавал пример стойкости и бесстрашия. Когда батальон, уничтожая противника, вышел на открытое поле жел. дор. путей станции Новозыбков, из амбразур жел. дор. блок-поста ударили два пулемета немцев, ведя по нам кинжальный фланговый огонь. Батальон залег на открытом пространстве путей. Пулеметные амбразуры от огня наших орудий были закрыты двумя подбитыми паровозами. Подавить одну из амбразур гранатами отважился политрук роты т. Власов, но был тяжело ранен. Тогда пошел сержант Курмангалиев, но был убит. Секунды шли, а два пулемета врага продолжали нас убивать на открытом пространстве путей. И тогда пулеметный расчет Савельева почти в упор открыл огонь по амбразуре. Немецкий пулемет заглох. Слева от блок-поста батальон поднялся в атаку. Истекая кровью, ваш сын Сергей Савельев, вел по амбразуре огонь, пока билось его сердце. Мы, живые остатки батальона, заверяем Вас, Федор Никитич, что пролитая кровь Вашего сына даром не пройдет. Победа будет за нами. Немецко-фашистскую гадину мы разобьем и уничтожим. По поручению бойцов и командиров, политрук роты, младший политрук Максимов».

Забыв про цигарку, солдат неподвижно сидел, в никуда устремленный глазами. Перед ним, как в кино, бесконечно большой батальон шел в атаку, и крики «Ура!» заглушали стрельбу и разрывы. Только сына представить не мог в гимнастерке и за пулеметом. Он никак не вязался с войной, потому так, печалью охваченный, слез не чувствуя, молча глядел в никуда. И в душе, просветленной несчастьем, затеплилась гордость за сына. И мелко исписанный листик блокнотный потом показал старшине. Тот на мелкие строчки пощурился, прочитал и сказал:

– Отлучусь на минуту, Никитич. И пропал, прихватив и письмо. Но к обеду нашелся:

– Щас читали письмо нашей роте. Ну, твое, что товарищи сына прислали. Где всегда, на опушке. Бабы с речки пришли, что портки нам стирают. Ребятня набежала… Думали ж, будто солдаты концерт собралися давать, а тут, значит, это письмо. Ну, дак бабы всплакнули. А личный состав закурил без на то разрешения. А Евсей, с деревянной ногой, матом крыл по чем зря. Вот такой у нас был политчас… Щас уже третьей роте, наверно, читают.

Помолчал, потоптался, чадя самокруткой:

– Ты б домой отослал эти письма. Нихай матка утешилась бы, что Сережка геройски погиб, а не канул безвестно, как с дерева лист.

И добавил раздумчиво:

– Оно легче, наверно, погибнуть, чем живым твою смерть пережить.

«Пожалуй надо отослать домой эти письма, пока не затерялись, да не потёрлись в кармане, – согласился солдат с советом старшины.

– Отошлю от Серёжки привет прощальный… Знать должны, как геройски погиб… Ни одна похоронка не скажет так, как сказали товарищи…»

С первых дней его службы военной, так уж сложилось, что только подумает о домашних своих, так первой из всех жена появляется и обязательно такой, какой видел ее в ту минуту последнюю. Вот она с другими бабами к сельсовету подбегает. Прямо с нивы колхозной. В сарафанчике выгоревшем с проступившими веснушками на лице распотевшем, с прижатым к подолу серпом. И так запаленно дышит, что ни дух перевести, ни слова сказать. Только и успела выкрикнуть:

– Куда ж ты, Иван?..

– А!.. – В досаде махнул он рукой, стараясь через головы товарищей и хвост пыли еще раз увидеть ее напоследок, в душе надежду лелея из района домой вернуться.

И запылил грузовик военкомовский с мужиками колхозными, будто в город поехали на экскурсию с обязательным возвращением к вечеру. А в городе, в военкомате, как солдату с досады казалось, оглядели врачи непочтительно. Ткнули трубкой в спину и в грудь для блезиру и – марш! Все! Здоров! Под команду «Раздевайсь!» «Одевайсь!» словно эти мужики-колхозники родились солдатами. Хотя может оно так и есть: кому ж больше под ружье становиться приходится? Мужикам деревенским да фабричному люду. Тут же на вокзал да прямиком в эшелон! И «до свиданья города и хаты!» И ругая войну ненавистную, смириться не может солдат, что так скоро и без упреждения его от жены оторвали, что не дали с зазнобой законной своей по-мужски распроститься. Оттого-то и трудно ему на войне так приходится и раны такие болючие на долю его выпадают. Его уже ранило дважды. Первый раз под Москвой. Рана, вроде, пустячной была да промерз на снегу. И на койке пришлось поваляться, отоспаться да вылежаться…

А второй уже раз на той бойне под Курском принял порцию лиха. В мозгу застряло жуткое мгновение. То самое, когда он, откинув диск пустой, цапнул рукой по голой крышке патронного ящика, где должен был лежать другой, уже полный диск – а диска на месте и не нет! А немецкие каски к окопу ползут! Уже можно гранату бросать с положения лежа! И страх, и злость, и суматоха в солдате загорелись разом! Он матерно крикнуть собрался, да глаза на товарища набежали, на своего второго номера и на тот самый диск ожидаемый, что из рук омертвелых на живот убитого свалился. И горько стало солдату, и обидно, и за так умирать не хотелось. Но успел-таки цапнуть заправленный диск и на место поставить, и очередь дать в самый раз, когда ихний фельдфебель привстал с колотушкой-гранатой для броска…

В этот самый момент перед ним полыхнуло. Звука не слышал, только яркая вспышка глаза ослепила и по каске шарахнуло чем-то. И ни грохота боя ни белого света…А в себя пришел от звона птичьего.

– По началу сробел! – вспоминает солдат. – Напужался!.. После стольких боев – тишина вдруг такая. Эти птички! А ну, как те самые райские? Вроде радоваться надо, что ты в рай угодил, а с другой стороны: если рай – значит крышка тебе! Но так хорошо лежится. И нигде ничего не болит, а на душе тревожно: что тут ждет меня в этом раю? Страшит незнаемое очень. Было раннее утро. В каком-то саду. Прислушался. Русский говор доносится. Слава те, Господи! Может и рай, да всёж-таки русский! Наши! – слетела тревога с души. – Теперь оклемаюсь…

В судьбе его военной времена госпитальные светлыми днями высвечивались. И не верится даже, что солдата тянула из госпиталя в батальон свой пехотный. А вернулся – товарищей старых почти не застал:

– Твои братья-товарищи окопались навечно под городом Бежицей. Никаким артобстрелом их оттуда не выбить… Потом из рук и плеч солдата доктора осколки выколупывали. Сначала самые большие и кровянистые, а мелкие, как перловая сечка осколки оставили. Надоело докторам колупаться с ними. Сами, говорят, выйдут, как навоюешься. А сейчас нам некогда. Вон сколько вас лежит за палаткой!..

– Оно и верно, – согласился солдат. – Войне еще и конца не видно. Еще раз двадцать убить могут, так что стоит ли докторам надрывать зрение и терпение мучить своё на солдате каком-то, время тратить на мусор осколочный, да еще и воевать ему не мешающий. Конечно же сойдет и так! – без обиды солдат размышлял…

– Браток, заверни папироску, – подошел к вагону раненый из санитарного поезда только что прибывшего. – Уши опухли, так хочется. Может потом насобачусь. – показал он глазами на руку свою, прибинтованную к шине. Нахмуренный болью, он глазами воспалёнными терпеливо следил за пальцами солдата, не выдавая раздражения, пока несколько крошек махорки не просыпались на пол вагона и раненый охнул, как от боли внезапной.

– Ты, браток, с табачком торовато обходишься, – с окопной скупостью курильщика, заметил раненый. Подобрал бы, наверно, до крошки единой, да не было сил. Убаюкивал руку свою, как ребенка, переминаясь с ноги на ногу.

– Вот когда я под Курском был ранен, – начал было солдат, но раненый его спросил:.

– А где там под Курском?

– Под Прохоровкой самой…

– А… Ну, там я не знаю. А вот что на нас пёр! Я на Центральном был…

– Ясное дело, браток, – усмехнулся солдат. – Мне тоже казалось, что на мой пулемет вся Германия лезет. Глаза жмурятся сами, как тот бой вспоминаю.

– Держи-ка, браток, – протянул самокрутку и дал прикурить. Наконец-то дождался затяжки желанной. Затянулся и тут же поник головой и плечом притулился к вагону.

– Ослаб, ты, браток. Видно крови порядочно вытекло… Оттого и мутит с затяжки.

– Да… А утром и думать не думал, что муки бывают такие. На «Ура!» летел, как жеребец табунный, – улыбнулся печально и глянул мельком на солдата.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю