Текст книги "Германский вермахт в русских кандалах"
Автор книги: Александр Литвинов
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Дядя Ваня и пленный Бергер
Дядя Ваня впрягает Монголку в повозку и ухмыляется, слушая новость от бабушки Насти:
– Ох, мастерица, Васильевна, новость копеечную обернуть любопытством целковым! Мне б твой талант, дак ездил бы с планом всегда.
– Ну, дак и взял бы в помощницы.
– Взял бы, да крепко боюсь, что вместе с костями и тебя как-нибудь, ненароком, выгружу с воза в утиль.
– Ох, Ванюша, язык у тебя! Кинь собакам, дак есть не станут: один яд! – улыбается бабушка Настя.
Дядя Ваня смеется сипло и прокуренно кашляет, проклиная табак и простуду окопную.
– Ваня, зашел бы когда, я б тебе травок от кашля дала. Перестал бы выматываться.
В паузах кашля, дядя Ваня-корявочник матом увесистым, словно знахарь отъявленный, свое нездоровье зашептывает. И Валерику кажется, будто и вправду за травкой придет, вот только приступ сейчас перетерпит и в повозку Монголку впряжет… Но кашель проходит, Монголка в упряжке, и дядя Ваня – добытчик находок утильных, человек, государству нужнейший, со двора выезжает серьезным.
На подушке с пружинами дядя Ваня сидит, как на троне, и самосадной цигаркой дымит. Это он после приступа кашля душу отводит.
Расправив усы и бородку пригладив, на едином дыхании и ноте единой, зазывалку исполняет:
– Эх, тряпки, тряпки, тряпки-корявки, кости, медь, железо дава-ай!
Подымит самосадом, продышится и заводит опять зазывалочку, детвору искушая тряпки-корявки из дома тащить, медь и железо…
Когда дядя Ваня, вернувшись с войны, устроился в артель «Утиль» по городу корявки собирать, лом металлический и кости, родной его сын Сережка-ремесленник на отца обиделся горько, считая такую работу делом позорным и не достойным участи фронтовика.
– Теперь надо мной все впокатушку смеяться будут! Все ребята! Вся школа! И все из-за тебя! – чуть не плача, кричал он вдогонку отцу, выезжавшему со двора.
– Бабуль, а ты будешь смеяться над Сережкой за то, что отец его корявочником ездит?
– Да Боже упаси! Разве можно осмеивать труд человека, если труд этот праведный!
– А Сережка обиделся и даже плакал в кустах. И матерился жестоко, точно так, как ругается сцепщик вагонов Пашка Карякин, из барака соседнего.
– Тут сказать только можно одно: «Кто не был молод, тот не был глуп».
В то прошедшее время, чтобы отцу сделать больно, Сережка свернул самокрутку и закурил перед ним.
Отец, запрягая Монголку, негромко заметил:
– На первой же стометровке подохнешь и школу свою опозоришь…
– А ты меня уже опозорил, что тряпки-корявки свои собираешь! Работы другой не нашлось тебе в городе!
– На другие работы, сынок, у меня уже нету здоровья: война из меня все повысосала. Да и на воздухе свежем мне хорошо. Бог даст, протяну еще сколько, если только осколки в грудях не начнут ворошиться.
– А ты больше кури! – с пробудившейся жалостью крикнул Сережка и с губ самокрутку сплюнул. – Одну за другой сосешь. Вот и брось!..
– Э, сынок, я цигарку, наверно, с собой заберу. Только эта забава осталась. Да кобылка вот эта. Да работа не по звонку. А ты говоришь…
После разговора этого дядя Ваня стал бороду отращивать, а дошкольник Витяшка объявил всему свету, что дядя Ваня обличие меняет:
– Мамка, гляди! Дядя Ваня забородел! Это чтоб не умываться! Вот хитрый какой! – Смеется Витяшка. – Мам, давай и я забородею!
За спиной дяди Вани сундук на повозке трясется. Окованный жестью, травой и цветами расписанный, он кажется детям таинственно-сказочным. В нем чего только нет! Там и лески шелковые разные, и крючки рыболовные, и свистульки глиняные, и сухое печенье, и на палочках сладкие петушки да рыбешки…
Никто из детей в тот сундук не заглядывал. Даже сам дядя Ваня крышку полностью не поднимает, будто стесняется женщин, что внутри на той крышке столпились и так улыбаются радостно с тех открыток заморских.
Валерику кажется, что дядя Ваня-корявочник только спать и обедать заходит в барак, а живет он на улице вместе с Монголкой гривастой да с утильным добром, да богатством, что прячет в том самом своем сундуке.
И Монголка его, раскрасивая от копыт до расчесанной гривы, шею выгнув картинно, по булыжникам цокает.
– Задается подковками новыми! – смеется Валерик. – Это ж тебе Отто Бергер такие поставил. А то бы хромала на копытах-лепешках и без подков.
В начале лета еще, когда Бергер и несколько немцев пленных помогали мастерам дорожным улицу булыжником мостить, мимо них проезжал дядя Ваня-корявочник, еще безбородый, на повозке разбитой, погоняя худую Монголку веревочным кнутиком.
– Ах, либер Готт! – увидев копыта Монголки разлапистые, Бергер крутнул головой сокрушенно. – Кобылка ходить больно! Дас ист шлехьт!
– Без тебя знаю, что плохо, знаток нашелся, – пробурчал дядя Ваня, смущение пряча за грубостью.
Но когда услышал от немца: «Давай инструмент, Иван, подковы унд гвозди. Я ремонтир буду делать!» – остановился дядя Ваня…
– Дак подковы и гвозди есть. Инструмент, говоришь? – задумался дядя Ваня, прикидывая, что в куче той отобранного из утиля инструмента, может быть, и нужный найдется. – Там его полсарая… Кто бы знающий глянул! Сынок! – дядя Ваня окликнул охранника, что под деревом сидел и нехотя курил, пытаясь дымом табака прогнать навязчивую дремоту. – Сынок, отпусти на минутку вот этого немца со мной, а? До барака только? Я только ему инструмент покажу – и назад. Отберет, какой надо, – и все. А то, видишь, кобылка хромать уже стала. Так и совсем перестанет ходить…
– Не положено, – с сонной тяжестью в голосе отозвался охранник. – А как удерет!..
– Что сказал? – Бергер к уху ладонь приставил.
– Да салага еще, – дядя Ваня расстроился. – Говорит, что ты удерешь.
– Ха! Либер Готт! – горько усмехнулся Бергер и с нервным всхлипом вздохнул, натруженно и больно. – А куда «удерешь», не сказал? Он думает, конечно, что в Германия. А где Германия теперь? Там или тут? Где немцев больше сегодня? В Дойчланд или в Россия?.. Хо! Удерет… Ах, либер Готт! Гони инструмент, Иван. Я ремонтир буду тут, – указал он пальцем в землю перед собой.
– Раз такое дело, то – момент! – оживился дядя Ваня и впервые, может быть, телега его загремела утилем, и Монголка, по-коровьи раскидывая ноги, неуклюже затрусила вдоль улицы и глазом удивленным косилась на хозяина, с которым разучилась бегать.
Из привезенного дядей Ваней инструмента Бергер отобрал необходимый и даже умудрился направить его, найдя нужные камни в куче дорожных булыжников.
– Лошадка твоя куется на руках. Кобылка тихая. Монгол…
– Монгол, монгол! – поддакнул дядя Ваня. – Я и назвал ее Монголкой…
И в окружении окрестной детворы, дорожных мастеров, зевак-прохожих, пленных немцев, что трудились на дороге, и охранника, лошадиную ногу зажимая между ног своих, Бергер обрубил и зачистил наплывы, загладил рашпилем и стрелку под каждым копытом навел аккуратную.
А копыта передние подковал подковами новыми, дядей Ваней припасенными заранее.
– У нас там коней понагнали, наверно, со всей Европы. А мастеров не хватает, – следя за умелой работой немца и проникаясь к нему расположением, заговорил дядя Ваня. – А кони, что те слоны, только что хобота нету. Куда ж нам громадных таких! Хотели раздать по колхозам, дак одна председателька так и заплакала: «Их же травой не накормишь, когда нам самим нечего есть!» – И для чего таких громадных вывели? Может, пушки таскать? Дак война уже кончилась. У них же подковы, наверно, по пуду каждая. Ей-Богу, правда! Как у слона…
– То першерон французский. Он любит овес, овощ унд галантный обхождений.
– Кто ж не любит обхождений…
Закончив работу, Бергер отступил от кобылки на пару шагов и, склонив голову набок и брови насупив, работу свою оглядел. И что доволен, вида не подал. Пожаловался только, вытирая пот со лба и шеи каким-то лоскутом цветастым:
– Практик нет. Практик надо. Работать надо. Я есть специалист, – с тихим уважением к себе поведал Бергер, убедившись, что плен этот каторжный мастерство в нем убить не сумел. – Ветеринар военный должен делать все!..
– Ну, ты, брат, молодец! Монголка моя будто в обуви новой! Не узнать!
– Алес гут! Запрягай, Ванюша. Русский гусары в 14-ом годе угощали жженкой за хороший работа.
– Женкой? – удивился дядя Ваня. – Бабу давали?
– Напиток такой крепкий! – усмехнулся Бергер.
– А, – с некоторым смущением улыбнулся дядя Ваня. – На манер самогонки?
– На манер гороший ликер! Там ром, спирт, цукер!.. Поджигают, и все горит!
– Скажешь тоже, «поджигают!» – впрягая Монголку в повозку, не поверил дядя Ваня. – Будут тебе русские добро такое зря переводить… А ты откуда знаешь, что меня Иваном зовут?
– О, это просто: русский – значит, Иван. Немец – значит, Ганс, значит, Фриц. Значит – фашицкая морда.
– Точно. А мы с тобой кто?
– А мы – просто люди, – сказал Бергер раздумчиво. – Когда нет политик, когда нет война – то люди гороши…
– Спасибо тебе, солдат, – пожал дядя Ваня Бергеру руку. – Ты меня здорово выручил. А звать тебя как?
– Отто. Отто Бергер, ветеринар.
– Спасибо тебе, Отто. Магарыч за мной. Слушай, а где ты так русскому наловчился?
– О! Это Россия… В четырнадцатом годе и больше еще… Война, плен…
– Ты же мастер, Отто! Из-за какого хрена ты тут камни ворочаешь!..
Собрал инструмент дядя Ваня и уехал, а бригадир дорожный пачку достал «Беломора», сам закурил и объявил перекур.
А Бергер присел на бордюрный камень, и прошлое им овладело.
Этот русский Иван невзначай напомнил про копыта каких-то коней с подковами, «как у слона», что русские брать не хотели в колхозы. Сказал и, наверно, забыл. А вот он, Отто Бергер, не может забыть ту груду тяжелых копыт с большими подковами от першеронов французских. Сами лошади съедены были месяца за два до плена.
Будто сами собой оживают события прошлого. Он уже не противится этому, потому что плененный солдат живет прошлым и сказочным будущим, что когда-нибудь может случиться, если Всевышний время отпустит ему.
То было зимой 43 года под Сталинградом, в степях. Оглохшие от канонады, они только видеть могли, как по снежной степи на позиции вермахта русские танки пошли и лавина штыков.
Вот русский, в шинели промерзшей, от мороза и ветра красный, бежит на него с винтовкою наперевес, и штык ее жалом начищенным вихляется в такт его бега!
А Бергер, как завороженный, к штыку приморозился взглядом. И сил никаких уже нет надавить на курок винтовки: так он оголодал. И так замерз, что холода вовсе не чувствует.
Русский не тронул его. Не посчитал за солдата. Принял, наверно, за кучу тряпья, проросшего инеем.
Уже перед пленом, забытая всеми, ветеринарная служба, как могла, выживала. Случайно в снегу, за пищеблоком заброшенным, нашли груду копыт. Радость такая нахлынула! И в этом же пищеблоке стали варить те копыта прямо с подковами: чтобы их оторвать, ни у кого из них уже не было сил. Громадные копыта французских першеронов с тяжелыми, блестящими подковами, наверно, запомнились всем, кому помогли они выжить. Варили и согревались. И… О, майн либер Готт! Как страдали наши бедные желудки!..
Когда озаряется память, и видения прошлого, будто заново, жить начинают, он слышит, как входит в сознание голос русского радио! О, как тогда оно разлагающе действовало: «Каждые семь секунд в России погибает один немецкий солдат!»
И до сих пор он ловит себя на том, что невольно отсчитывает эти секунды!
А голоса немцев из плена! Незнакомых, а подчас и знакомых товарищей: «Ваша судьба в ваших собственных руках! Сдавайтесь!»
Они не знали, что ждет их в плену. Эта самая неизвестность и сдерживала сдачу в плен. Да еще приказ Гитлера от 3 января 1942 года…
Потом полуживых, потерявших способность сопротивляться пособирали их русские по разным блиндажам, землянкам, капонирам…
И вот формируются колонны. Вот все построились по четыре в ряд. Здесь перемешалось все на свете: пехота, танкисты, авиация, разные чины, шинели и маскхалаты, солдаты старые и молодые, высокие и низкие, без вещей и с ранцами на спине, каски, пилотки, фуражки…
В то самое время он растерял все награды свои и среди них медаль «За зимнюю кампанию на Востоке 1941–1942 гг.», которую солдаты назвали «Орденом мороженого мяса». Вспомнил об этом на лазаретной койке. Вспомнил без сожаления.
А вот еще, что никак забываться не хочет!.. Когда их по льду за Волгу гнали, все оборачивались в трепетном страхе: с торцовой стены уцелевшей коробки руинной смотрела им вслед Мадонна. Какой-то художник ее написал, но для пленных солдат она была нерукотворной иконой.
«Я шел, и она мне вдогонку смотрела. И жутко мне было за прошлое, за солдатский мой грех перед ней. О детях думал, о жене, что в Гамбурге остались!.. Я плакал и каялся. И кто-то еще плакал рядом…
А солнце кроваво-красное уходило в закат, а мы все плелись бесконечною степью, по белым просторам русской земли пестрой рекою текли.
А мороз за 40, и ветер навстречу.
Тела истощенные. Вши, сыпной тиф, дизентерия, потеря сопротивляемости организма. Около двух месяцев не получали нормальной пищи. А теперь люди умирали с куском хлеба в руках и колбасой. Пищи не принимал организм. А в лазаретах русские врачи боролись за наши жизни и сами от нас заражались».
И в итоге раздумий своих, как озарение, вывод явился:
– О, майн либер Готт! Да ведь Сталинградская битва – это ловушка, мастерски устроенная русскими! Они заманивали нас, отступая до самой Волги! А мы, солдаты, стали невольными жертвами этой трагедии.
Этим своим «озарением» поделился Бергер с Иоганном из Кюстрина, который занимался на курсах антифашистов. Иоганн его выслушал и повел в комнату, где на столах лежали подшивки антифашистских газет: «Фрайес Дойчланд» и «Нахрихтен» – на немецком языке для немцев, «Миттайлунген» – для австрийцев, «Йегос-зо» – для венгров, «Альба» – для итальянцев, «Гранул либер» – для румын.
Иоганн раскрыл на закладке подшивку «Фрайес Дойчланд» и указал абзац, отмеченный карандашом:
– Читай, что сказал фюрер 8 ноября 42 года в обращении к своей «старой гвардии»: «Я хотел достичь Волги у одного определенного пункта, у одного определенного города. Случайно этот город носит имя самого Сталина. Но я стремился туда не по этой причине. Город мог называться совсем иначе. Я шел туда потому, что это весьма важный пункт. Через него осуществлялись перевозки тридцати миллионов тонн грузов, из которых почти девять миллионов тонн нефти. Туда стекалась с Украины и Кубани пшеница для отправки на север. Туда доставлялась марганцевая руда. Там был гигантский перевалочный центр. Именно его я хотел взять, и – вы знаете, нам много не надо, – мы его взяли! Остались незанятыми только несколько незначительных точек. Некоторые спрашивают: а почему же вы не берете их побыстрее? Потому, что я не хочу там второго Вердена. Я добьюсь этого с помощью небольших ударных групп!»
Бергер не знал, что сказать Иоганну, он теперь сожалел запоздало: «И зачем я сказал о своем озарении? Теперь на душе пустота, будто меня обокрали…»
Ландаренчиха-бабушка и Себастьян
Ландаренчиха-бабушка уронила ведро в колодец: веревка оборвавшись нежданно.
Пригорюнилась бабушка, настроением сникла. Безо всякой надежды на добрый успех, опустила в колодец шест с набитыми гвоздями на конце в виде крючьев и, сколько силенок было, помутила водицу: не ведро, чтоб достать, а привлечь мужиков отзывчивых да скорых на помощь.
Мужики подходили, находили ведро, царапали его крючьями-гвоздями и даже как-то его поддевали, и до поверхности воды оно всплывало, но подниматься на шесте не хотело.
Докурив папиросу наспех, сержант подошел. В колодце шестом поводил, усмехнулся смущенно и отошел.
И пропала надежда достать то ведро.
А мастер дорожный, скорчив гримасу, словно лимон проглотил, так и сказал, крутнув головой:
– Мать, ить ведро засосет капитально, если сейчас не поднять. Чистить придется колодец тогда. И баста!
Бабка глянула так откровенно враждебно на мастера, что у того потерялась цигарка с губы и «шмякнулась прямо в колодец», – как Валерик потом рассказывал бабушке Насте и маме. И что мастер сконфузился сразу, а Валерику стало смешно, но он не смеялся при взрослых.
Тогда Себастьян, худой, белокурый немец, у сержанта спросил разрешения попытаться достать то ведро.
– Валяй, – усмехнулся сержант.
Колодками шаркая, Себастьян подошел к мужикам, обступившим колодец. Кивком головы поздоровался с ними.
– Дайте немцу судьбу испытать! Может, выпадет счастье! Вот будет потеха, ить его за ногу! – без особой веселости засмеялся дорожный мастер.
Ему никто не ответил: все внимание взял на себя этот немец.
Себастьян покивал головой на слова и усмешки товарищей-немцев, поднял шест из колодца, оглядел его гвозди, вбитые в качестве крючьев, и тут же, на срубе, поправил булыжником, как молотком.
И, шест опустив, стал прощупывать дно осторожно, будто мину искал. И нащупал. Крючья стали царапать ведро, приноравливаясь. И вот, к изумлению всех, оно на крюке оказалось.
На поверхность ведро вышло боком. Замерло, воду с песком выпуская, и медленно, вместе с шестом стало вверх подниматься.
Все притихли, казалось, дышать перестали. Лишь глаза продолжали с повышенной страстью смотреть на ведро, будто само оно к ним возносилось, а не руки его поднимали, и к ведру тому мягко и цепко крались по шесту.
И когда подхватили ведро сразу несколько рук – неподдельная радость явилась за такую удачливость немца! Разом заговорили и закурили, угощая друг друга. А Себастьяна – с особым почтением. И разошлись, улыбаясь, словно после спектакля хорошего, не слушая, что там немцу кудахчет счастливая бабка.
Себастьян не курил, но папироску у каждого взял, кто ему предлагал. «Данке шен» говорил и прятал в нагрудном кармане.
Ландаренчиха защебетала от радости:
– Ах ты, Боже, мой Боже! Что ж мне дать тебе, милый ты мой!..
– Успокойся, мамаша, – сказал ей сержант. – Их кормят как надо.
– По ним не видать, что их кормят!
– Дело тут не в кормежке. По дому тоска заедает…
– По дому тоска – не дай Бог! Это хуже болезни, когда человек сам себя изнутри поедает. Сынок, – обратилась она к Себастьяну, – скажи, милый ты мой, хоть как тебя звать? Я в церковке свечку поставлю во здравие. Как твое имя?
– Имя?.. А! Себастьян. Рей Себастьян Юган…
– Севастьян, значит!.. Ну, дай тебе Бог здоровья, Севастьян. Гостинец теперь за мной!
– Везет же немцу этому, а? – не то пошутил, не то позавидовал мастер дорожный. – Салага еще зеленый, а везучий какой!
Себастьян понял все, что сказал в его адрес мастер дорожный. Усмехнулся сначала, а потом и задумался: может, и вправду везет!
В вермахт призвали его в феврале сорок пятого года, когда войска генерала Черняховского шли на взятие Кенигсберга.
После ускоренной подготовки на курсах пулеметчиков его, в составе молодого пополнения, направили в Пиллау, в 3-ю танковую армию, которая вела «жестокие бои с превосходящими силами русских». Эта газетная формулировка того времени запомнилась, наверно, всей Германии. Бои действительно были жестокими. Стремительное наступление русских было тому причиной.
А Себастьян считал виновниками отступления вермахта солдат пятого года службы. Еще со времен Сталинградской битвы он запомнил их раздавленными и безвольными.
Один такой инвалид, бывший вояка из 6-ой армии, после ампутации обмороженных ступней, вернулся в селение. Молчаливо сосредоточенный в себе, он выбирался на воздух и днями сидел перед домом на стульчике, тупо уставившись перед собой немигающим взглядом, и постоянно что-то жевал. Видом своим поникшим он убивал настроение в окружающих.
«Вот такие трусы зачем-то продолжают жить, а погибли самые лучшие!»
Вся Германия помнит, как погибли те самые лучшие.
3 февраля 43 года это случилось. Флаги Германии приспущены. С замиранием сердца Родина слушает сообщение верховного командования вермахта: «Сражение в Сталинграде закончено. До последнего вздоха верная своей присяге, 6-я армия под образцовым командованием генерал-фельдмаршала Паулюса пала перед лицом превосходящих сил врага и неблагоприятных обстоятельств. Под флагом со свастикой, укрепленным на самой высокой руине Сталинграда, свершился последний бой. Генералы, офицеры, унтер-офицеры и рядовые сражались плечом к плечу до последнего патрона. Они умирали, чтобы жила Германия. Их пример сохранится на вечные времена».
Себастьян поверил в искренность слов этого сообщения: только так должны сражаться солдаты Великого рейха!
В первых же боях Рей Себастьян проявил выдержку и отвагу, удивив солдат бывалых. Его пулеметный расчет отбивал атаки русских с хладнокровием дерзким. Даже когда остался один, он не покинул позиции без команды.
Когда 3-я танковая армия потеряла всю свою технику, уцелевших бойцов доставили морем в Штеттин, а оттуда в Берлин, где они стали ядром новой танковой армии, которая также называлась 3-й.
«За проявленную храбрость и самоотверженные действия» в боях, в составе пулеметного расчета подразделений танковой пехоты, Рей Себастьян был награжден орденом «Железный крест» 1 класса и «Штурмовым знаком».
В Берлине Себастьян попал под бомбежку и был ранен осколком в плечо. Рана была не опасная, но заживала медленно: угнетали тяжелые вести с фронтов.
Под бравурную музыку радио, сводки с фронтов завершались печальным итогом: «Отошли на заранее укрепленные позиции!»
«Мы отчаянно деремся, вызывая огонь на себя! А рядом гибнут старые люди, женщины, дети! – приходило на ум Себастьяну в минуты сообщений с фронтов. – Гибнут они потому, что не ушли с фронтовой полосы. А сейчас уходить уже некуда! Русские всюду! Во имя чего мы деремся сейчас? Кого защищаем от русских? Нашего фюрера? Или немецкий народ, который бессмысленно гибнет вместе с нами?..»
9 апреля русские взяли Кенигсберг.
В качестве снотворного стали давать какую-то микстуру хмельную, а сами раненые прибавляли к ней свою долю спиртной бурды, доставляемой в госпиталь предприимчивыми торгашами.
В вермахте Себастьян притянулся к спиртному.
Когда рана зарубцевалась, его определили в Берлинскую армию. Так он стал защитником укрепленного Александерплаца, в качестве первого номера пулеметного расчета.
25 апреля Берлин был полностью окружен русскими войсками. Известие это удручающе сказалось не только на Себастьяне.
В полуподвальном помещении толстостенного дома старинного, где находился его пулеметный расчет и еще какие-то расчеты, в том числе и два артиллерийских, появились консервы мясные и овощные, сигареты английские лучших сортов «Аттика», «Нил», шоколад в коробках круглых с надписью «Шокакола». С особой осторожностью солдаты принесли в мешках бутылки с коньяком, бенедиктином, ликером…
Но даже охмелевших и сытых защитников этого дома не покидала трезвая мысль, что они продержаться здесь могут до прямого выстрела русской самоходки или танка.
Александерплац был превращен в настоящую крепость. Улицы в этой части столицы были перекрыты баррикадами или защищались минными полями. Кварталы же разбомбленных домов были превращены в пулеметные гнезда или в укрепления, где минометы прятались и танки.
Здесь шли яростные уличные бои, и русские продвигались очень медленно, но 29 апреля они взяли Александерплац.
Себастьян помнит, как русские ворвались в полуподвал, как ударили по каске, оторвали от пулемета и швырнули на пол. Он какое-то время лежал присмиренный.
Автоматным очередям русских резко вторило эхо бетонной коробки и с болью жестокой в голову втыкалось. Остро хотелось пить.
Холод цементного пола его успокоил, и он в ожидании, что его непременно пристрелят сейчас, внезапно уснул.
Носком сапога его подняли и наружу за шиворот вывели.
«Вот где меня расстреляют! У бочки этой зеленой, прострелянной!..»
Площадь и укрепления, только что взятые русскими, были затянуты дымом удушливым. До полного выгорания бушевали пожары.
Всех, кто мог ходить, русские выгнали из укрытий и стали обыскивать.
У рядом стоящего с Себастьяном унтер-офицера русский обнаружил за поясом «Браунинг» и сунул унтеру под нос кулак с зажатой в нем находкой:
– У, гад!
У Себастьяна, помимо солдатской книжки, опознавательного знака и платка носового, засохшего в комок, нашел пару кусочков сахара в обертке и все вернул.
Тот, кого обыскали, отходил к баррикаде из каких-то бетонных блоков и хлама железного.
Пока он, в толпе солдат и офицеров, дожидался участи своей, рядом возникла девочка лет девяти в грязном тряпье. Она просила чего-нибудь поесть.
Себастьян отдал ей сахар.
– А это тебе зачем? – на его награды указала.
Он на минуту задумался, не зная, как быть. И тут перед глазами возник эпизод, как два солдата СС, перед последним штурмом русских, переодевшись в гражданское, прощались с наградами. Френчи держа за плечи, они поцеловали ордена и знаки, свернули мундиры, стянув рукава узлом, и, убегая, швырнули эти свертки в окна пылающего дома.
Себастьян покрутил головой: у кого бы спросить? Все были в шинелях, в отличие от него, и как они поступили с наградами своими, ему не было видно.
Рядом стоящий солдат пожилой коротко бросил:
– Сними все.
И он снял с себя орден «Железный крест», «Штурмовой знак» и знак «За ранение». Минуту какую-то держал на ладонях награды свои и, поцеловав орден и пересилив себя, все отдал девочке этой.
– Опознавательный знак ей отдай, – подсказал пожилой солдат. – Пусть знает.
– А звать тебя как? – спросил девочку Себастьян, отдавая свой личный знак.
– Анхен, – ответила и как возникла внезапно, так и пропала.
А Себастьяна вместе с другими подержали у ворот Бранденбургских, отделили солдат от офицеров, в колонны сформировали и дальше погнали. Был потом стадион с наспех сколоченным отхожим местом, регистрация, санобработка, дали попить и поесть. А через время какое-то началась дорога дальняя в обычных товарных вагонах и вагонах для перевозки скота.
А кого-то везли на открытых платформах. Крышей у них было небо, стенами – стороны света, обвитые «колючкой», с часовыми, готовыми стрелять на поражение.
А весна ликовала буйством зелени и цветов!
На полях невозделанных, вдоль Одера, по обоим его берегам, ярко-красное пламя маков поразило тогда Себастьяна. Будто кровь здесь убитых солдат проступила на солнечный свет! Проступила и засияла! И засияла той радостью праздничной, той самой, что каждый солдат, здесь погибший, в своей жизни земной недопраздновал.
Дойчланд уплывала на запад, а их снова везли на восток.
…На утро другого дня Ландаренчиха-бабушка вышла к пленным с гостинцем: яблок вынесла целый подол. И сама удивлялась, как только фартук ее не порвался!
– Паданцы, правда, но яблоко сладкое, – извинилась она за гостинец не первого качества. – Ешьте, берите да передайте другим. Может, не хватит кому, дак что ж… Не обессудьте. Хоть по яблочку. А тебе, Севастьян, – во! На-ка! – протянула ему яблоко отборное и вареный початок кукурузы.
– Спасибо, матка, спасибо, – обрадовался Себастьян вниманием таким нежданным.
– Ешь, Севастьян, на здоровье. А киюшку, – указала она на початок, – я маленько тебе посолила, чтоб смашнее была да в охотку. В казарме ж такого тебе не дадуть…
И будто сама говорила с собою, протягивая яблоко сержанту:
– И за что Господь его карает? Отпустили б. Нихай бы ехал к матке своей. Какой из него работник?
– Работник он точно никчемный, но у Гитлера был пулеметчиком знатным. Один только Боженька знает, сколько он наших ребят уложил. Награды за это имеет и звание обер-ефрейтора. Вот оно, дело какое, мать ты моя сердобольная…
– Так, так, сынок, так… Ясное дело: нажимать на курок здоровья большого не надо.
Сержант, как начальник конвоя, с новой колонной ушел на руины, а молодой охранник, что на дороге наблюдал за пленными, изнывая от зноя и безделия, к бабке прицепился, все еще стоявшей на дороге и с материнской печалью глядевшей на униженных пленом немецких солдат:
– Ты кого это, бабка, подкармливаешь?
– А дитенка чьего-сь… – спокойно ответила старая женщина. – Чтоб ихним маткам да молодицам легче ждалось.
– Вы тут, видно, хорошо с ними жили, с фашистами?
– Хорошо, сынок, жили. Крепко хорошо, – говорит она с печалью в голосе. – Хлопчики, детки мои, все трое в партизанах сгинули. Чему ж было не жить… На-ка вот, погрызи, – достала она из-под фартука яблоко. – Да не лайся. При немцах вот сад сберегла. В печь не пустила, когда от простуды легких дочунька моя помирала. Зимой… За великий грех считала деревья кормящие губить. Забор спалила, сарай, а сад сберегла. Думала ж, что хозяин вернется с войны. Дак вот не вернулся… А «финаген» явился и весь мой сад от деревца старого до единого кустика пересчитал. И такой налог написал, что… До двадцатого велено грошики в кассу отнесть… Ну, дак вот одно деревце только осталось… Да петуха еще помиловала. Для голоса оставила, заместо часов, а он, стервец, соседских кур напропалую топчет и днями домой не является!..
– Привлекут тебя, мать, за то, что срубила сад, – с сочувствием сказал солдат, со смаком доедая яблоко.
– Э, сынок… Дальше могилы меня привлекать уже некуда.
И глаза опустив на босые ноги, мокрые от росы, с приставшими листочками мокрицы, более себе, чем кому-то, сказала раздумчиво:
– Да и то сказать, нажилась я тут сама с собой. Накуковалась…
С этой вот самой поры, по утрам, когда клекот колодочный тишину будоражит, за калитку выходит старая женщина и колонну немцев поджидает с озабоченным видом, будто сказать собирается что-то важное и неотложное.
– Гутен морген, матка! – негромко приветствуют пленные.
– Гут, гут, – отвечает раздумчиво. – Трудиться пошли? Идите, идите, раз натворили такого. Эту войну вы надолго запомните… И маткам вашим, и бабам больно достанется эта наука.
И крестит их вслед:
– Помилуй их, Господи, и сохрани. И прости супостатов несчастных. И меня, грешную, прости, если что не так делаю…