Текст книги "За что?"
Автор книги: Александр Солженицын
Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
Жанры:
Прочая документальная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц)
Откуда пришел он и куда исчез? Зачем ему этот страшный человек, прыщавый палач барон фон Пален? И зачем в сеансе сделал ничью именно с этим сапогом Паленом? А зачем, между нами, объявил Пинхосу вечный шах, имея перевес на две пешки? Любой фушер на месте Патлатого выиграл бы… И когда же он вернется, когда? Как жить теперь без этих рыжих смеющихся глаз, без жадных первобытных этих челюстей, без этой сердце от жалости сжимающей бабьей кофты? Он вбежал, как слепая лошадь, в кофейню, перебил игроков, словно пустые бутылки, и исчез, провалился… Он – просто рыжий зверь. Хуже: он – палач! Он выбросил из-под ног Пинхосовых, из-под старых ног последнюю скамеечку, квадратную скамеечку, сделанную из шахматной доски, и бесстыдно сбежал от содеянного… Палач? А может быть, новый рыжий патлатый бог (ведь он же играет, как бог!)… Или мученик? Эти больные, замученные глаза, и шепот, нежный, как Дорочка, детский доверчивый шепот у самого уха?..
Пинхос ждет пятый день, ждет неделю, нет, уже одиннадцатый день… Довольно: больше не станет ходить он в кофейню. Довольно: его душа изрыта ночными воплями, его грудь изрыта снарядами… Больше не в силах он одолевать ужас большого расстрелянного города. Но как раз тут, глубоким вечером…
Кофейню готовились уже закрыть, тихий автомат ушел в чулан за ящиками, когда ворвался вместе со снежным вихрем студент.
Лицо его было еще бледнее прежнего, форменное студенческое пальто, сменившее дамскую кофту, широко развевалось, едва не сбросило чашки со столиков, мимо которых пробежал Патлатый.
Завидев старика, огромными шагами, почти прыжками подскочил к Пинхосу и – скороговоркой, не подавая руки:
– Есть с вами партия?
В глазах Патлатого трепыхает, мятется ужас. Пинхос молчит, Пинхос не в силах ответить. Студент дышит прерывисто ему в лицо, шепчет:
– Сядьте лицом к двери. За мной никто не вошел? Не видите?
– Нет, вошел человек в клетчатом пальто и кепке… – безжизненно откликается Пинхос.
– Так я и знал. Расставляйте скорее фигуры, делайте сразу два хода (голубчик, это не фора, так нужно, не обижайтесь). Хозяин, дайте мне е-ще кофе («еще» – с нажимом, громогласно). Делайте скорее ходы. Рокируюсь. Нужно, чтобы кепка застала середину партии, понимаете?
– Зачем?
– Затем, что за мной следят. Шах! – заорал на всю кофейню. – Ну, старче, сдвоенная центральная пешка – тоже хлеб. Продолжение следует.
Пинхос не знал, за кем и за чем следить – за трагедией ли своих деревянных фигурок или за синей кепкой, медленно приближающейся к их столику.
– Скажите, неужели вы…
– Да, я – подпольщик, – едва вылепетал Патлатый и тут же – крикливо, насмешливо: – Вы не слыхали, какое завещание оставил ваш король своей безутешной королеве и восьми деткам?
– Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, дорогой мой, что ваш король через три хода отправится налево…
Пинхос увидел своего короля далекой точечкой в узком, мощенном черными плитами коридоре. Король был схвачен тонкими длинными пальцами и сброшен с доски.
– Ну-с, еще попляшем? – заливались, дразнили рыжие глаза. Патлатый снова прежний, хищно-молодой и нагло-беспощадный. Кепка медленно отходит и пропадает за дверью.
Пинхос рванул студента за рукав, высоко распластал левую свою руку, оттопырив каждый палец, заговорил страстным заклинающим голосом древних пророков и пифий:
– Юноша, вы можете, если вам так нравится, оскорблять меня, но вы не можете оскорблять шахматную борьбу. Шахматы выше жизни, шахматы больше жизни, лучше ее. Чем вы можете меня утешить, кроме этих великих бескровных сражений? Быть может, теми кровавыми неоплаканными судными днями, что длятся и свирепствуют, и доколе еще будут длиться над землей? Что вы мне можете дать, кроме мата? У меня, по крайней мере, остались шахматы, а у вас?
– У меня, – усмехнулся Патлатый, снижая голос, – у меня – вера в мировой взрыв. Вы понимаете, старик, что такое мировая со-ци-а-ли-сти-чес-ка-я революция?
– Х-хе, ваша философия сидит пулей в шее моего сумасшедшего покойника-сына. Ми-ро-ва-я со-ци-а-лис-ти-чес-ка-я ре-во-лю-ци-я, – желчно передразнил старик, подымаясь на цыпочки. – О, Пинхос знает, что это такое… Мировая революция – это подвал, в который провалятся под вашими, хе-хе, ре-во-лю-ци-он-ны-ми руками пятьсот миллионов дураков и два с половиною героя. Ми-ро-ва-я революция – это мировой погром под красным флагом. О, Пинхос хорошо знает – лучше бы он ничего не знал и лежал бы себе на старом еврейском кладбище…
– В вас кипит просто злоба лавочника…
– Ну, скажите уже: «мелкая буржуазия»… Что вы можете еще сказать? Я – темный нищий еврей, я всего только часовой мастер (Спиноза, положим, был тоже – хе-хе – всего лишь шлифовщик стекол), но я все ваши слова знаю заранее, как слова попугаев. Наши уши опухли от ваших слов, и глаза опухли от слез после ваших дел. Спастись от вас, забыть вас можно лишь за шахматной доской. И этого вы у меня не отымете, хотя бы вы сто раз меня обыграли. Нет, нет, – заклиная, крикнул Пинхос, ударяя сморщенным кулачком по столику, – не отымете!
В кофейне было уже пусто, а спор их только еще разгорался. Они стояли друг против друга, страстные, непримиримые, и в упор метали друг в друга свою правду. Тихий автомат беспомощно покашливал, жестикулировал, погромыхивал болтами и наконец, отчаявшись, стал запирать ставни. Старик и юноша боком, лицом друг к другу, точно связанные канатом, передвинулись к двери, стали на пороге, и продолжали спорить. Они спорили на лестнице, механически переступая (все так же боком, лицом друг к другу) со ступеньки на ступеньку. Выпали вместе на пустые сугробные улицы и продолжали спорить на мертвых площадях, страстные, надмирно-исступленные, как цепкие талмудисты в пустой синагоге, как безумные шестнадцатилетние отроки, только что познавшие радость свободной мысли.
– А кто, вы думаете, избавит вас от палачей и погромов? Деревянные пешки или бомба в руках революционера? Кто спасет от надругательств, от смерти вашу жену, вашу дочь, ваших…
– Мою жену и дочь?.. Хе-хе… – затрясся от смеха старик (ему в самом деле очень смешно). – Они обойдутся уже, говорю вам, без спасителей. А меня? Меня, молодой человек, спасут, конечно же, не ваши бомбы, а деревянные пешки.
– А этих мучеников, забитых в дома-гробы?
– Никто и ничто, или самозабвение в шахматах. Книги волнуют и лгут. Люди лгут и убивают, бомбы убивают и сменяют тиранов тиранами, комиссаров – генералами, генералов – комиссарами. Шахматы не волнуют, не лгут, не убивают, не подымают тиранов. Они дают счастье свободы и власть – по крайней мере, над собой и над мыслями противника.
– Напротив, шахматы растрачивают впустую жажду борьбы в человеке. Они лгут, ибо мы силимся в них забыть кровавую правду жизни. Они убивают, ибо сама игра родилась из войны и монархии, из деления людей на пешек и королей – на пешек, умирающих за королей, и королей, жертвующих пешками, офицерами и конями для спасения своей шкуры. Что может быть отвратительнее этой забавы восточных бездельников, играющих в войну бескровную после кровавой?
– Вы думаете, что опровергли Пинхоса, но вы лишь его подкрепляете. Игра вечности – только она и может дать вечную отраду…
– Вечность? Послушайте, миляга, да вы же убьете со смеху всех воробьев на крышах! Хотите, я покажу вам шахматную вечность?!
– Вы, вы мне покажете?
– Да, я научу вас играть в сверхшахматы. Быть может, они – елки-палки! – дадут вам сверхнирвану?
– Вы сошли с ума, молодой человек! Законы игры неизменны. Это – законы нашей логики, это – законы философии и математики. Это – игра, которой предавались Спиноза, Наполеон и Толстой…
– Ужас как здорово вы, отче, печатаете. А вот я научу вас не вечной – совсем даже недолговечной! – игре, которую отжаривал продрогший босяк в подполье… Хотите?
– Нет, не хочу. Вы просто издеваетесь над Пинхосом.
– Ничуть, дорогой мой. Игра сложнее шахмат ровно в тысячу раз. Вот те и вечность, битте-дритте. Сверхшахматы, говорю я вам, требуют в тысячу раз более сложного расчета, чем ваши шахматы. Фигуры те же, но на доске не шестьдесят четыре, а сто двадцать восемь клеток. Каждая фигура играет усложненным, богатейшим разнообразием движений. У меня королева движется и бьет не только по прямым и диагоналям, но еще – не хотите ли? – ходом коня. Мои ладьи имеют ходы обычной королевы по прямым и по диагоналям. У меня офицеры обладают ходом обычных офицеров плюс ход коня. Кони мои движутся и бьют совсем по-новому: две клетки – по прямой, две – по диагонали. Пешки ходят по косой, бьют по прямой: старые шахматы, только шиворот-навыворот. Лишь у короля – ход старый: из уважения, знаете, к его величеству. Что, каково-с, битте-дритте? Сыграем, старина, идет?
– Вы… вы… вы – садист, молодой человек, вы глумитесь надо мной еще гаже, чем эти хулиганы и громилы.
– А, струсили? Испугались за вашу кумирню, за ваших жалких деревянных болванчиков, за их зазубренные, как таблица умножения, движения? Коль игра ваша в самом деле вечна, ей ли бояться временных изменений? Мне все равно сегодня негде ночевать. Идем куда-нибудь и сразимся. Одну только партию, сегодня ночью, а потом амба, забудем…
Вышла из-за каменного угла рыжая луна, и еще рыжее стали дерзкие, смеющиеся глаза, и некуда Пинхосу от них скрыться. Вот: королевы, строгая, черная, с лицом Сарры, и грустно-нежная, белая, как Дорочка, – королевы сорвались со своих мест и запрыгали, завихлялись ходом коня, пешки нагло заплясали офицерами, шли косо, били прямо, а кони понеслись и вовсе невообразимо.
Он убьет, он убьет этого дьявола в студенческом пальтишке, он плюнет в рыжие циничные глаза и затопчет, затопчет их в снег, чтобы не влекли они сладострастным шахматным блудом, чтоб не звали в безжизненный деревянный разврат на вихрящихся перевернутых квадратиках… Он не отдаст вторично на позор, на смех и надругательство своих королев – белую и черную. Если бы… Если бы только остановить, заморозить все мысли, если бы вместо мыслей – мраморные статуи.
Но квадратики оборотились сумасшедшими спиралями, и куда же они, Боже мой, тянутся, и куда же они зовут? А королева – она летит, стоя на голове, летит на деревянном жеребце, и кто ее остановит?
Там можно – Пинхос уже высчитал – дать мат в пять ходов, там можно прокрутить та-ку-ю ком-би-на-ци-ю, от которой сердце истечет и лопнет. Там пешка, как балерина, там кони крылаты, там башни стреляют чемоданами, а королева пляшет, раскинув ноги, вниз головой, выворачивая бедра, как шахматный конь…
– Пойдем… – прохрипел Пинхос, рванув студенческое пальто. – Пойдем, – повторил, отвернув глаза, и засеменил вперед суетливо и хлипко, как семенят желтенькие старички, подхватив на улице проститутку.
V
Он сидит неподвижно уже целый час и думает.
Думает? Разве вулканическое извержение похоже на мысли? Разве седая снежная пурга, и в висках и в сердце клокочущие кровепады – разве это мысли?
На этот ход имеется шестнадцать ответов, и сам Морфи не скажет, какой из них наилучший. Нет, погонит кнутом свои мысли, разорвет морщинистый пергамент на старческом лбу, но найдет, но найдет неотразимый ответ!
Если бы только не тикало… Ах, вы не слышите, как пульсируют деревянные фигурки на двух соединенных досках… Сперва завелось в них эдакое мелкое, рябое тиканье, закачались часовые маятнички между деревом и свинцом, и в каждой фигурке – по часовому механизму, а в черном короле – целая шарманка, не будь он еврей! И все эти часики и маятнички торопятся и торопят куда-то – он ли, старый часовщик, он ли не знает, что все они спешат и каждую секунду наторапливают на целый час?.. У них дьявольская душа – у этих старых деревяшек со свинцовыми внутренностями. У них женская логика, у них акробатские движения и тикающее, хихикающее подрагивание во всем корпусе. У них, конечно, своя жизнь – и теперь, когда Патлатый вовлек его в бесшабашные шахматные пляски, – они мстят ему, эти вздыбленные кони, бешеные офицеры и оскорбленные королевы, мстят смертельной черной местью.
Эти белые офицеры, задрыгавшие жеребцами, – ведь это же просто погромная сволочь…
А как вам понравятся эти королевы с рыжими рысьими глазками, с подскоком лысогорских ведьм? И вместо людей – брюхатые танки, стреляющие вдоль и поперек.
Стоит лишь взять ему в руки одну из этих адских машин – и – тик-так – хик-хик – и, хитря и вихляясь, срываются с места, вихрятся над нищей его головой и падают вдруг совсем не туда, куда он звал их.
Они мстят, вооружились и мстят ему, горькому старику, окоченевшему в ледяных пространствах… Они тоже, и они туда же. И если бы только тикали! Но у них завелись уже сердца, сердца дрожат и колышутся на рыжих каких-то артериях, у коней завелись копыта, кони сейчас заржут и растопчут маленького Пинхоса – почему бы им, в самом деле, не заржать – и что, и кто остановит их топот? Быть может, у них вовсе нет сердца, и только цокот копыт заменяет им биение сердца. Пинхос взберется с ногами на стул, Пинхос спрячет голову в пальто, он сделает вид, что его вовсе нет, и не бывало вовсе никакого Пинхоса. Он оставит только маленькую щель – и через пуговичную петельку пальто будет тихонько подглядывать и вычислять, вычислять и подсматривать: нужно ведь только вычислить – и королева подчинится, и Пинхос смирит деревянный этот бунт, раздавит свинцовую эту революцию…
А Патлатый разлегся себе на Пинхосовой кровати, болтает ходулями-ногами, диктует ходы и смеется.
О, этот рыжий нещадный смех, заразивший рыжую луну, и ржаньем коней и ведьмовской рожей – его королеву…
– Есть! – кричит Пинхос, королева вылетает из его рук, описывает в воздухе игривую восьмерку и падает на клетку в двенадцатом ряду.
– Старик, дело твое – труба, сдавайся, – лениво советует Патлатый, – объявляю сверхшах и сверхмат в три хода.
Хриплые простуженные часы клекочут четыре. Из маленькой мраморной ниши выскакивает кукушка и четырехкратно насмешливо кукует. За стеной чье-то сдавленное рыдание, над домом – гул канонады. Сегодня белые идут в атаку.
– Играем, – шепчет Пинхос, и деревянная оргия возобновляется. Пинхос подобрал ноги на стул, Пинхос упрятал голову в пальто, и только в пуговичной петле дрожит, и бьется, и тикает трепетный огненный зрачок. Кони уже заржали. Кони мчатся, мчатся – так он и знал – нет у них сердца, – только цокот копыт вместо топота сердца, – мчатся во весь опор под гик и хлест Патлатого, а его, Пинхосова, королева пронзительно-тихо молится:
– М-мо-о-о… Мо-о-о…
И падает под рыжим патлатым молохом.
– Старик, уже светает, мне нужно уходить. Старик, уберем вторую доску и сыграем в последний раз по-старому. Пускай фигуры вернутся к обычным ходам, хорошо, Пинхос? – Глаза юноши вдруг наполняются влагой, в них боль и жалость.
– Х-ха, вы научили их ржать и тикать, они уже застучали, а вы хотите сбежать? Ни с места! Пинхос вас не отпустит. О, вы ответите эреб Пинхосу! Думаете, он не вычислит? Думаете, не сокрушит этот гамбит дьявола? К чертовой матери старую игру, я у вас выиграю и в этой новой, – о, я изучил до прыщика гамбит рыжего дьявола! Вы только скажите мне, кто это стучит, и почему моя королева плачет, и почему пешки тикают и сами скачут, и почему башни стреляют в меня, и кони ржут и топают?… О, вы мне на все и за все ответите!
– Старик, когда гремит революция, тогда и шахматы стреляют. Я шучу, конечно, милый Пинхос…
– Делайте ход, говорю вам, или я задушу вас! Делайте ход!
Пинхос топочет ногами по стулу, Пинхос стучит кулаками по столу, а юноша, странно улыбаясь, предлагает:
– Хотите, ведь можно сыграть еще и иначе? Хотите: белого короля назовем генералом, черного комиссаром, пешки – белогвардейцами и красноармейцами. Черные фигуры идут только вперед, белые – только назад, ладьи бьют через три клетки по диагонали, а кони…
– В-вон, – заревел старик, срываясь со стула, – в-вон, рыжий глаз, у-ду-ш-ш-шу-у-у!
Пусто. Никого.
Пинхос лежит на кровати и рыдает в голос, как старая мать, потерявшая единственного сына. Пинхос умоляет кого-то пощадить, не лететь в вакханальную ночь сквозь пульсирующий тикающий воздух, – пусть дадут ему еще час, только час, он все вычислит, он найдет последнюю гармонию и радость, – пускай не плачет только королева, не плачет и не пляшет, голая, мертвая, вниз головой на сумасшедшем коне.
– Королева моя, – молится Пинхос, расставив в воздухе благословляющие ладони, – никогда, поверь, он больше не изменит, никогда не уйдет на шабаш шахматных ведьм, проклянет, забудет деревянный блуд на соединенных досках, – пусть только не стучат, не стучат!
Пинхос надевает талес, крадется на цыпочках, в одних чулках к застывшим фигуркам, берет на руки белую и черную королеву и, запрятав голову в талес, ложится в постель. Он укрывает фигурки теплой ризой, пахнущей старым молитвенником и лимоном, он приникает губами к белой и черной королевам, он шепчет нежно и отчаянно:
– Простите меня, королевы мои. Ну, что вам стоит взять с собою вашу черную старую пешку?
Пинхос встает на кровать, он держит в каждой руке по королеве и поет торжественно, гортанно погребальные еврейские молитвы:
– Исгадал войскадаш шмей рабо, – поет Пинхос и слышит, как у деревянных королев пульсирует настоящее живое человеческое сердце.
VI
Вот уже неделя, как Пинхоса нет в «Лондонской кофейне». Печальный автомат в ермолке тревожно шепчет черному египетскому профилю:
– Его убили… Нашего старика убили…
И, как заведенный, долго, монотонно качает головой.
Не запереть ли ему кофейню? Ведь он открывает ее только по приказу господ офицеров. До барышей ли ему в смертельные эти дни? Не бежать ли на чердак вместе с дочерью и скарбом, чтоб присоединить свой тихий голос к вопящим, обезумевшим домам?
А Пинхос лежит в своей мастерской, накрывшись с головой одеялом, боится открыть глаза, боится высунуть голову (он знает – нечто заржет и растопчет маленькую сморщенную голову), боится выйти на улицу (улиц нет, улицы взвились спиралями, а как ходить по спиралям?), боится протянуть из-под одеяла руку, чтоб достать с полки кусок каменного хлеба (в том хлебе нечто пульсирует, нечто тикает).
Он знает: лежать под одеялом тоже нехорошо. От лежания заводятся под одеялом черные шерстяные какие-то удавы с головою шахматного коня (кони, оказывается, просто удавы). Удавы обвились вокруг его головы, удавы скрючили в клубочек пустое его тело, – и Пинхос все уменьшается, и со вчерашнего дня он уже не больше кролика…
Нужно бежать от удавов – куда? В кофейню? Но на улицах разыгрывают гамбит дьявола, в переулочках бродит Патлатый, Патлатый подпрыгивает ходом коня, Патлатый завидит Пинхоса на перекрестке – и тогда…
Интересно, как ходят пешки: ходят косо и бьют прямо? Или ходят прямо, бьют косо? Все это надо бы вычислить… Вот сейчас он встанет, через щелочку клопиком вползет в кофейню и спросит. Там сидит пан Пигуцкий, стучит деревянной ногой и вычисляет.
Скрюченный, качающийся старичок величиной с кролика привел в движение руки и ноги, долго одевал чужое, дряблое тело и вдруг обнаружил, что некий субъект натягивает ему на ноги перчатки Дорочки.
В сумерки пьяный старичок (безусловно, пьяный, качается, как маятник… и где сумел он в эти дни так напиться?) прилепился к заборам, пополз по переулочкам.
В подворотне семиэтажного дома торчит мальчик-газетчик с вострыми глазами-гвоздиками, весело машет газетными листами, лихо наяривает:
– У Деникина ка-з-нашки
Вышли новые бумажки:
О-очень важ-на-я монета —
Годна для кло… довой…
И заливается задорным жгучим смехом.
Старичок ободряется, машет мальчишке пальчиком, храбро выбегает на главную улицу, и тут – разом – прибило старика к стене человеческое месиво, раздрались тысячи орущих рож, пронеслись с шашками наголо вооруженные всадники, месиво расступилось, между крупами юнкерских коней проволочили окровавленного измочаленного человека.
– Убил! Он убил! Дайте нам его, дайте! – орали оскалы разорванных ртов. – Р-р-раскр-р-рош-шить… Рас-каррандашить!
Человека били в лицо прикладами, человека подгоняли кулаками, щипками, свинцовыми плетками. Человек упал между лошадиных крупов, кругом него расползался багровый (от навоза? от крови?) снег, человек лежал неподвижно, покорно. Человек умер.
Нет, человек поднялся, у человека рыжие солнечные зайчики в глазах, человек кричит таким лебединым воплем…
– Я, я убил барона Палена! Смерть палачу! Именем революции!
Он! Он улыбается. Он смеется. Он еще может смеяться?
О, он безусловно смеется. Его рыжие, его раздавленные глаза залиты играющим смехом.
Он выиграл. Сверхшах и сверхмат в один ход!
Его рвут, бросают на воздух, и вновь на штыки, на зубы, на кулаки, на шашки принимают полумертвое тело, его пытает тысячерожая расфуфыренная улица, а глаза, золотые мальчишьи глаза смеются.
Смеется потешная дамская кофта (сегодня он вновь в дамской кофте), и разъятые, разрезанные губы исторгаются в надмирной победной улыбке.
…В кофейню вбежал оглашенно хохочущий старик.
– Именем революции! – крикнул старик насупленным, зарытым в доски кротам. – Именем революции, да здравствует гамбит дьявола! За доски, за пешки! Идите косо, бейте прямо! Разве вы не слышите: все сорвалось, все летит. Именем революции, снимайте белых королей. Это не король, говорят вам, это барон фон Пален! Он убит. Мы вместе убили: я и Патлатый. Удава нет. Именем революции, шах и мат!
Старику лили на голову холодный чай и кофе, бледные обомлевшие люди, заикаясь, о чем-то расспрашивали, но старик упал на колени, старик ползал у них в ногах, умоляя:
– О, спрячьте, о, скройте нас, меня и Патлатого. Сегодня оторвут ему голову, и моим королевам отрезали головы, и старому Пинхосу кто-то откусил на улице мудрую его голову… Я умоляю вас – разве вы не видите? – маэстро упал на колени, маэстро «Лондонской кофейни»… Спрячьте его голову, именем революции…
Пинхос поднялся, Пинхос пел и молился.
– Исгадал воискадаш шмей рабо… – торжественно пел старик, раскачивая голову вверх и вниз.
Смеялась и прыгала в лицо дамская кофта, и кофейня в черных пальто и сюртуках подняла Пинхоса, спрятала, усмехаясь, – старую голову в черную-черную карету и куда-то катила, катила, катила в грохочущую пустоту.
Харьков, октябрь 1921 г. —
Усть-Сысольск, январь 1928 г.