Текст книги "За что?"
Автор книги: Александр Солженицын
Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
Жанры:
Прочая документальная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Рада покачала головой. Деньги, оставленные Михаилом, давно уже кончились.
– Подари ей что-нибудь из вещей, это даже лучше.
Задыхаясь от слез, Рада побежала в барак. Торопливо рылась в чемодане: вещи ей казались недостаточно хорошими, чтобы подарить. Наконец она остановилась на бостоновой юбке и палевом вискозном платье. Кое-как свернув их, она побежала к Кате Богатыревой.
Катя, миловидная, с румяными щеками и черной челкой на лбу, охорашивалась перед зеркалом. На запястьях ее рук, как браслеты, была синяя татуировка.
– Конечно, присмотрю, нешто я не мать! Сама все понимаю. Твой-то, говорят, на войне. И подарков мне не надо, так погляжу.
Но новое платье и добротная юбка с молнией были слишком соблазнительны. С одеждой было плохо, вольным и то давали только по ордерам. Катя разрешила себя упросить. Она тут же надела платье и пошла в нем на дежурство.
Еще три дня Коля находился в тяжелом состоянии. Опять созвали консилиум. Сам Сан Саныч сумел достать сульфидин. Рада подарила Кате Богатыревой блузку, шелковую комбинацию и пару чулок – несметное богатство. Эти вещи были подарками Михаила, и Рада берегла их, но теперь они не имели для нее значения. Она старалась не плакать, чтобы не испортить молоко.
В эту декаду выработавшим свыше ста тридцати одного процента давали ларек: пайку хлеба и сто граммов сахарного песка. «Мамкам» ларек не полагался. Ксеня, Яна и Матрена Петровна отдали Раде весь свой хлеб и сахар. Даша притащила кусок соленой горбуши, Зина Халова – горсть сушеного урюка. Рада брала еду без всякого стеснения. Она жила теперь только часами кормления, чтобы хоть недолго подержать горячего исхудавшего ребенка и убедиться, что он еще жив. Она почти не вспоминала о Михаиле – он был где-то далеко, так же как и война.
Наконец у Коли упала температура, и на вечернем кормлении он впервые хорошо взял грудь. С этого вечера он стал поправляться и, хотя оставался еще очень худеньким и бледным, начал прибавлять в весе и с большим опозданием улыбнулся Раде слабой улыбкой.
Михаил снился Раде теперь по ночам то веселый, то очень грустный. И Рада опять спрашивала себя: почему Михаил не отвечает на письма? Почему?
Яна и Ксеня утешали Раду тем, что закрыта навигация и в лагере никто не получает писем, а только телеграммы. Известно: телеграммы посылать с фронта не разрешают. Надо ждать до весны. Рада верила и не верила их словам. И ждала. Ждала с надеждой и тревогой. Действительно, в лагере сейчас писем не получали. А если она не получит их и весной, когда начнется навигация?
Как-то в кормилку вошла заведующая. Кормилка была по-дурацки устроена: не имела тамбура, и дверь открывалась прямо на улицу. Заведующая плохо прикрыла дверь, и струя холодного воздуха ворвалась в кормилку.
– Дверь закройте, – закричала Сонька-Огонек. Широко расставив ноги, она держала на коленях ребенка. – Без понятия вы, что ли?
– Поменьше разговаривайте, – заведующая вернулась и плотно закрыла дверь.
– А чего не разговаривать? – вскинулась Сонька. – На дворе вон какой холодюга, а вы настежь.
– Заключенная, помолчите.
– Знаю, что заключенная, куды не повернешься, только и слышишь – заключенная да заключенная. Небось были бы у вас дети, вы бы наших больше жалели.
У заведующей не было детей, а ей и мужу очень хотелось их иметь.
– Как разговариваешь, дрянь! – мучнистое лицо заведующей зарделось. – Лишаю материнства!
Она побежала по коридору и хлопнула дверью в своем кабинете. Через несколько минут в кормилку вошла Ханна Лазаревна, еще более растрепанная, чем всегда.
– Нашла, Соня, с кем ругаться! Теперь придется перевести ребенка на искусственное питание.
– А пошто она… – Сонька длинно и цинично выругалась, – извиняюсь, Ханна Лазаревна, пошто она меня тычет, что я заключенная. У себя дома небось двери закрывает, а наши дети ей как щенки.
По дороге в лагерь Сонька-Огонек немного успокоилась.
– Все едино ребенка заберут, – сказала она Раде. – До осени пришлось бы ждать: летом-то от груди не отнимают, – а искусственника и летом возьмут.
Раде подарили пачку махорки и пайку хлеба. Полпачки она отдала Зине Халовой, а вторую половину и горбушку решила отнести Соньке в благодарность, что подкармливала Колю. Сонька-Огонек в ботинках лежала на нарах, уткнувшись в розовую пышную подушку, и плакала.
– Что с тобой?
– Семка мой помер сегодня. Разве не знаешь?
Рада вспомнила: сегодня во время утреннего кормления «мамки» говорили про умершего ребенка. Но за последнее время дети так часто умирали, что обычно расспрашивали только про знакомых. Рада не знала даже, что Сема болел. С распухшим красным носом, со спутанными волосами, Сонька села на нары. Рада робко протянула ей хлеб и махорку.
– Махорка! Во, здорово! Курить до смерти хочется, – Сонька свернула самокрутку. – Такой здоровенный парень был… А все эта заведующая, – и Сонька разразилась дикой бранью. Отводила душу.
В один из метельных вечеров, запорошенная снегом, с деревянным чемоданчиком и мешком за плечами, вошла в барак Ханна Лазаревна, попросила дневальную указать ей место.
– Буду теперь жить в лагере, – сухо ответила на расспросы Ханна Лазаревна. И Рада не стала ее больше расспрашивать.
Рада, Ксеня и Яна пили кипяток. У Яны было два кусочка сахара (сунула заказчица), она умудрилась разделить их на троих. Они прихлебывали горячую воду и старались как можно дольше сосать сахар. Лучше всего это удавалось Ксене, а у Рады и Яны не получалось. С тех пор как Яна узнала, что ее дочка и родители живут в Сибири, она повеселела. Каждые десять дней ей присылали телеграмму.
Они сидели все на нижних нарах и вполголоса разговаривали о войне. Ксеню на фронт не взяли, так же как и других заключенных, подававших заявления. Немцев от Москвы отогнали, но положение было еще тяжелое. Подошла Ханна Лазаревна. Ей налили кружку кипятку, и Ксеня протянула ей микроскопический кусочек сахара – Яна и Рада уже свои съели.
– Завтра выхожу на общие работы, кайлить навоз на агробазе.
Все перестали пить и уставились на Ханну Лазаревну.
– Сняли меня с деткомбината. Пошла вчера к замполиту и выложила ему все: как дети умирают, как не хватает продуктов и как его драгоценная жена каждый день лопает творог, сметану и сливки. Додумалась – лишать материнства! Это только суд имеет право делать. У Сони-Огонек какой прелестный ребенок был! Перевели на искусственное питание – сейчас же диспепсия и конец. Страшно сказать, какая у нас смертность. Замполит выгнал меня из кабинета, а сегодня начальница объявила, что снимает меня с деткомбината.
– Что же теперь будет с нашими детьми? – заволновалась Рада.
– Может быть, найдут педиатра. Лучше бы вольного, у него руки развязаны. Это преступление – лишать крошек грудного молока.
Прибежали «мамки» из других бараков, и все наперебой спрашивали, правда ли, что сняли Ханну Лазаревну.
А Раде в эту ночь опять приснился сон о Михаиле. Будто ярким солнечным днем они сажают вместе капусту на поле. Михаил идет впереди ее, иногда оборачивается, смеется, что-то говорит ей, но она никак не может разобрать слова. Она пытается подойти к нему, но Михаил от нее убегает и все время сажает длинную, тонкую, переросшую рассаду капусты.
До начала навигации оставался месяц.
ПОЭЗИЯ
Анатолий Жигулин
О судьбе Анатолия Владимировича Жигулина нет нужды говорить подробно: он сам рассказал о себе в своих стихах и прозе. Напомним лишь, что А. Жигулин родился в Воронеже в 1930 году. Потомок декабриста и поэта В. Ф. Раевского, он подтвердил своей жизнью неслучайность такого родства. В ставшей бестселлером книге «Черные камни» А. Жигулин рассказал о юношеской подпольной антисталинской организации, за участие в которой в 1949 г. начал путь по кругам гулаговского ада: тюрьмы, лагеря Прибайкалья, Колыма. Реабилитирован в 1956 году. Живет в Москве.
Россия Бога не забыла…[48]48
Полностью публикуется впервые.
[Закрыть]
Ничего не могу и не значу.
Будто хрустнуло что-то во мне.
От судьбы получаю в придачу
Психбольницу —
К моей Колыме.
Отчужденные, странные лица.
Настроение – хоть удавись.
Что поделать – такая больница
И такая «веселая жизь».
Ничего, постепенно привыкну.
Ну, а если начнут донимать,
Оглушительным голосом крикну:
– Отъе… вашу в Сталина мать!..
Впрочем, дудки! Привяжут к кровати.
С этим делом давно я знаком.
Санитар в грязно-белом халате
Приголубит в живот кулаком.
Шум и выкрики – как на вокзале.
Целый день – матюки, сквозняки.
Вот уже одного привязали,
Притянули в четыре руки.
Вот он мечется в белой горячке —
Изможденный алкаш-инвалид:
– Расстреляйте, убейте, упрячьте!
Тридцать лет мое сердце болит!
У меня боевые награды,
Золотые мои ордена…
Ну, стреляйте, стреляйте же, гады!
Только дайте глоточек вина…
Не касайся меня, пропадлина!..
Я великой победе помог.
Я ногами дошел до Берлина,
А назад возвратился без ног!..
– Ну-ка, батя, кончай горлопанить!
Это, батя, тебе не война!..
– Отключите, пожалуйста, память
Или дайте глоточек вина!..
Рядом койка другого больного.
Отрешенно за всей суетой
Наблюдает глазами святого
Вор-карманник по кличке Святой.
В сорок пятом начал с «малолетки».
Он ГУЛАГа безропотный сын.
Он прилежно глотает таблетки:
Френолон, терален, тизерцин.
Только нет, к сожалению, средства,
Чтобы жить, никого не коря,
Чтоб забыть беспризорное детство,
Пересылки, суды, лагеря…
Гаснут дали в проеме оконном…
Психбольница – совсем как тюрьма.
И слегка призабытым жаргоном
Примерещилась вновь Колыма…
Только здесь, в этом шуме и гвалте,
Есть картинки еще почудней.
Атеист, краснощекий бухгалтер,
Ловит кепкой зеленых чертей.
Ничего, постепенно привыкну.
Было хуже мне тысячу раз.
Оглушительным голосом крикну:
– X.. ловишь ты их, педераст?
…От жестокого времени спрячу
Эти строки в худую суму.
Ничего не могу и не значу
И не нужен уже никому.
Лишь какой-то товарищ неблизкий
Вдруг попросит, прогнав мелюзгу:
– Толик, сделай чифир по-колымски!..
Это я еще, точно, смогу.
Все смогу! Постепенно привыкну.
Не умолкнут мои соловьи.
Оглушительным голосом крикну:
– X.. вам в рот, дорогие мои!..
1975
Дым струится, и сладкий, и горький.
Дым далекие годы открыл.
Курим с сыном цигарки с махоркой,
Как я в лагере прежде курил.
И припомнились долгие версты
И костер, догоревший дотла…
А свернуть-то цигарку не просто.
Память пальцев скрутить помогла.
Эта память со мною повсюду.
С ней невзгоду легко приручить.
Никогда я не думал, что буду
Сына этому делу учить.
1992
Россия Бога не забыла.
Хоть муки крестные прошла,
Но все же свято сохранила
Частицу веры и тепла.
И от одной от малой свечки
Зажглась могучая заря.
И стало ясно: вера вечна,
Как вечны солнце и земля.
Старинной улицей московской
С названьем новым и чужим
Идем, спешим по кромке скользкой,
К своим троллейбусам бежим.
Еще февраль сгущает краски.
Еще под наледью трава.
Но близок день вселенской Пасхи,
Пора святого торжества.
И верба расцветает в банке
В лучах нежаркого тепла.
И дерзко церковь на Лубянке
Звонит во все колокола.
1991
Белый-белый торжественный снег
И холодная свежесть окраин.
И машины стремительный бег.
И рябины горят, не сгорая.
И по-прежнему сердце влечет
Эта радость равнины окрестной,
Этот тонкий сверкающий лед
У обрыва над речкой безвестной.
Эта в поле сухая трава,
Эта заметь у старого тына.
Эти в первом снегу дерева.
Больше прочих, конечно, рябина.
1991
Храм белел сквозь черные деревья,
И хрустел вечерний темный снег.
Улетело солнечное время,
И умолк короткий летний смех.
Лето, лето! Молодость и сила.
И слеза живицы на сосне.
Слава Богу, – все когда-то было
И осталось памятью во мне.
Долго ли продлится эта память,
Эта тень деревьев на снегу?
Многое могу переупрямить.
Только время… Время – не могу!
И когда меня осилит время
И душа отправится в полет,
Пусть белеет храм среди деревьев
И далекий колокол поет.
1991
Е. М. Раевской
Ах, мама, мама! Как ты пела, мама.
Тебя уж нет, но голос твой во мне.
Он все звучит и нежно, и упрямо,
И сердце стынет в горьком полусне.
В той тихой песне было много боли.
Про черный омут, вербы, тростники,
Про васильки, которые для Лели
Вы собирали в поле у реки.
Ушло навеки все, что было близко,
Лишь васильков – косою не скосить.
Забыл слова из песни материнской.
Забыл слова, и некого спросить.
12.5.1998
Мама! Дворянка Раевская.
(Польша, двенадцатый век.)
Древнему роду отместкою —
Холмик без знаков и вех.
Рядом сосна разветвленная.
Легче могилу найти.
Крона густая, зеленая —
Метой поможет в пути.
С Ирой и сыном Володею
В город поедем опять.
Родина, родина, родина! —
Будут колеса стучать.
Крест православный березовый
Нежно поглажу рукой.
Розовый, розовый, розовый
Будет закат за рекой.
12.5.1998
Дальние предки – католики.
Это теперь все равно.
Столики, столики, столики,
Белое злое вино.
Что же, помянем родителей,
Раз уж обычай такой.
Крепко их в жизни обидели.
Только в могилах – покой.
Били, стреляли, кулачили —
Город, деревня, село…
Было судьбою назначено
Долгое, долгое зло.
Долгие тюрьмы с погостами.
В памяти это свежо.
Пусть же хотя бы у Господа
Будет вам всем хорошо.
12.5.1998
Клубится в близком редколесье
Подземный атомный завод.
Сады и кладбища за весью —
Спасение от тех невзгод.
В садах писалось мне прекрасно,
Но продан сад и сломан дом.
И над заводом жить опасно,
Но мы не ведали о том.
Он под землей гудит ракетой,
Вулканом пышет из леска,
Но яблоня в цветы одета
И сердцу моему близка.
И быль-Чернобыль мне не страшен —
Над ним я вырастил свой сад
Среди полей, лесов и пашен,
Среди кладбищенских оград.
Я перенес из леса ясень,
Березу, елки, бересклет.
В их окружении прекрасном
Стихи писал я много лет.
И мне плевать на излученье,
Пока в глазах моих живет
Весенней яблони свеченье
И елки радостный полет.
Что мир спасется красотою,
Наивно знал я в те года.
Но вот стою над пустотою…
Как ошибался я тогда!
12.5.1998
Александр Солженицын
Два письма А. Жигулину
20.4.65.
Рязань
Дорогой Анатолий Владимирович!
Хорошее у Вас письмо, нравится мне в нем многое.
Рассматриваемые под таким углом курсы помогут Вам насытиться литературной жизнью. Но вот кончите их и – хватит. Имея специальность, да еще лесотехническую, да еще любя ее, – слушайте, возвращайтесь на эту работу! Чтобы стихи у Вас совсем не ассоциировались с «заработком». И тогда (только тогда!) Вы напишете свои лучшие, настоящие и, надеюсь, вечные вещи. Необходимость же ладить с редактором помешает Вам писать стихи высокого качества – на пять и выше. А стихов в двадцатом веке так много, так много, что никаких, кроме отличных и лучше отличных, уже не нужно. Уже «просто хорошие» стихотворения не оправдывают себя, отнимают время и голову забивают. Поставьте задачу: писать или отлично, или никак! «Хорошо» – не надо…
Я не смею никогда судить о теории поэзии (тем более что, по-моему, поэты и сами еще ни разу не договорились о том, что такое поэзия), но, мне кажется, Шаламов, говоря Вам о стихе-символе, за которым главное должно стоять неназванным, только предчувствуемым, – распространяет на всю поэзию метод только одного ее направления, хотя и очень ценного, очень нежного, очень плодотворного. У нас это направление началось с Блока (не ручаюсь за точность), включает Ахматову, Пастернака (перечислять тоже не берусь) и, очевидно, самого Шаламова. Со всех сторон мне толкуют, что вот это и есть единственная и истинная поэзия – когда слова даже не имеют прямого смысла, когда переходы неуловимы, алогичны, но вдруг на что-то тебе намекают, что-то навевают. Я согласен – поэзия эта великая, тонкая, изящная, настоящая, я их всех очень люблю. И все-таки никогда не соглашусь, что другой поэзии быть не может. По-моему, большинство стихов Пушкина и Лермонтова совершенно не отвечают этим критериям – но ниже ли они? Едва ли. Не уступлю их. (И, что меня очень удивило, Ахматова довольно высоко ставит Некрасова – а уж, кажется, противоположной поэзии и найти нельзя.)
Поэтому я все-таки хочу Вам посоветовать не верить Варламу Тихоновичу, что «Кострожоги», «Бурундук» и «Хлеб» – не поэзия. Самая настоящая и самая нужная! И если пишется так – пишите!!
С остальными мыслями Вашего письма я согласен.
Крепко жму руку, желаю здоровья и удачи!
А. Солженицын.
А прозу Шаламова постарайтесь прочесть.
10.1.65 г.
Рязань
Дорогой Анатолий Владимирович!
Очень я перед Вами виноват, что так долго Вы не могли дождаться моего ответа. А пришли Ваши письмо и книга после моего отъезда и за это время попали не в пачку писем, а в пачку рукописей, на рукописи же у меня никогда времени не остается. И вот сейчас перед новым отъездом, подчищая дела, откопал случайно все Ваше.
Как-то этой осенью, когда я был в «Н<овом> М<ире>», мне прочли Вашего «Врага», и теперь я сразу вспомнил Вашу фамилию.
Анатолий Владимирович! Я вообще отношусь к поэзии XX века настороженно – крикливая, куда-то лезет, хочет как-то изощриться особенно, обязательно поразить и удивить. Но я рад сказать, что все это совершенно не относится к Вам. Ваши стихи сердечно тронули меня, это бывает очень редко. Вы человек – честный, душевный и думающий. И все это очень хорошо передают стихи. «Кострожоги» Ваши великолепны, очень хорош «Бурундук». Ощущаю чрезвычайно родственно: «Я был назначен бригадиром», «Осенью». Да в машинописном приложении ни одного не значительного нет. Второй раздел сборника прочел, только не весь, но большей частью. Там есть неровности, бывают досадные прозаизмы (редко, впрочем), есть иногда и тот недостаток, к-рый Вы заметили сами, – а в общем, хоть автор работал на общих, но удивляет светлый оттенок, который выше всего, – удивляет и радует. Без всякого насилия, круто и аппетитно (вот диво!) замешивается у Вас и лагерный быт, и разные виды работ, и стихи («Золото», «Хлеб», «Ночная смена» и др.). Интересно сопоставить Вас с Шаламовым. Вы читали его?
Как Ваша лесотехническая специальность? Бросили? Верно ли это? Очень ли нужна высшая лит. школа? Что это Вам дает?
Напишите сюда, мне перешлют.
Будьте здоровы – здоровы-здоровы!!
Я надеюсь, что мы с Вами еще повидаемся.
Крепко жму руку!
А. Солженицын.
Улицу переименовали,
и мой адрес звучит так:
Рязань, 23, ул. Урицкого, 17, кв. № 3.
Анна Баркова
Долгие годы имя Анны Барковой не значилось в списках существующей поэзии. Словно и не было блестящего дебюта молодой поэтессы из Иваново-Вознесенска в начале 20-х годов, когда о ее стихах сочувственно отзывались Блок, Брюсов, Воронский. Канул в забвение первый и последний при жизни Барковой стихотворный сборник «Женщина» (Петроград, 1922) с восторженным предисловием А. В. Луначарского, где, в частности, утверждалось: «Совсем свое лицо у этого юного человека. Я нисколько не рискую, говоря, что у товарища Барковой большое будущее…»
Знал бы Анатолий Васильевич, каким страшным образом обернется его пророчество! Более двадцати лет ГУЛАГа, жуткое одиночество, безвестность…
А начиналось все с черного фабричного города, где она родилась в 1901 году, где прошли ее детство и юность:
Городская изба, не сельская,
В ней не пахло медовой травой,
Пахло водкой, заботой житейскою,
Жизнью злобной, еле живой.
Очень рано обозначается центральная коллизия жизни и творчества: злой здешний мир и тайное подвижничество души… На какой-то миг, в революционные годы, Барковой покажется, что наконец-то душа и повседневность слились в нечто единое. Запреты сняты. Все позволено… Тогда-то и будет ею создана «Женщина» – одна из самых странных, косноязычных книг в поэзии того времени. Что-то было в этой книге «поверх барьеров», поверх самой тогдашней Барковой, тяготевшей к пролеткультовским представлениям о происходящем. Отозвались, быть может, Достоевский, Ницше, Эдгар По – к ним тянулась она еще девочкой из той «мутной избы» под закопченным небом.
Мир двоится, человек двоится. Поэтический ключ к «Женщине» – образ души, которая каждый миг зарождается и каждый миг умирает, вечно не та. Воспев революцию и красноармейку со звездой на рукаве, Баркова предрекала гибель тому, кто доверился той же революции. Гибель поэту, опьяненному революционным бунтарством. Гибель России. Завершало книгу стихотворение «Прокаженная»:
Это тело проказа источит,
Растерзают сердце ножи.
Не смотрите в кровавые очи,
Я вам издали буду служить.
Моя песнь все страстней и печальней
Провожает последний закат,
И приветствует кто-то дальний
Мой торжественно-грустный взгляд.
Стихи написаны как раз тогда, когда обласканная Луначарским Баркова жила не где-нибудь, а в самом Кремле. Была личным секретарем наркома. Значит, именно здесь поняла она всю дьявольскую подоплеку происходящего? Именно в этой цитадели марксизма-большевизма прозрела она ложность своего недавнего революционно-романтического порыва? Убежден: все так и было.
В Кремле написана и пьеса «Настасья Костер» (издана в 1923 году и больше никогда не переиздавалась). В ней рассказывается об огневолосой атаманше, поднимающей холопов на бунт (действие происходит в XVII веке). Читаешь пьесу, вспоминаешь то, о чем в свое время писал Н. Бердяев:
«Россия – страна бесконечной свободы и духовных далей, страна странников и искателей, страна мятежная и жуткая в своей стихийности, в своем народном дионисизме, не желающем знать формы».
Что скрывать: Баркова в пьесе своей любуется такой Россией – и ужасается, видит гибельность ее пути. Героиня сгорает в огне, зажженном ею самой. Она проиграла, потому что сделала ставку на краденую икону. Злом хотела победить зло. Таким образом, Баркова предъявляла счет и тем, кто программно обманывал народ в революции, и тем, кто невольно обманывался посулами свободы.
Анна Баркова всегда додумывала мысли до конца, до поступка. Кремлевские «иконы» – краденые. И она ушла в ночь, в долгую безвестность. За три года до первого ареста в своем «ночном» блокнотике (потом он окажется на Лубянке) она пишет:
Все вижу призрачный и душный,
И длинный коридор,
И ряд винтовок равнодушных,
Направленных в упор…
В марте 1935 года она ознакомилась с первым своим приговором: 5 лет ГУЛАГа. Будто жизнь кончилась. Там, куда ее посылают, не будет стихов… И она пишет заявление на имя наркома Ягоды, где просит подвергнуть ее высшей мере наказанья – расстрелу. Это была одна из редких ошибок поэта. В гулаговском аду она не только не перестала быть собой, но именно там обрела полную уверенность в себе! Позже она писала друзьям о Карлаге: «В общем, я не жалею, что пять лет жарилась и морозилась в монгольских степях. Как часто я вспоминала пророческие стихи из моей первой книги:
Взлечу же хоть раз и кану
В монгольских глубоких степях.
…………………………..
Посею последнюю силу
В сожженной монгольской степи.
Избави Бог от досужего красноречия в таком разговоре, но, кажется, «щуку бросили в реку». Таланту и духу Барковой и должны были противостать и крепь лубянских гранитных стен, и мертвое пространство степи, простреливаемое с вышек. Такова была «форма» для этой неистовой души, для этой воли. Такова уникальность Барковой.
Неоценим и неотделим опыт ее жизни и творчества от трагического опыта пореволюционной России, да и всего XX столетья. Прав Лев Аннинский, назвавший Баркову великим русским поэтом. Добро и зло, ненависть и обожанье, правда и ложь, низость и святость явились в ее стихах в таком бесстрашном и резком драматическом переплетении, какого наша словесность еще не видела. Соблазн подмен, искушение всякого рода беллетристикой она отвергла с брезгливостью, не вступая в литературные игры, которых не чуждались именитые и талантливые ее современники. Любимым ее фольклорным героем, правда, был Иван-дурак, но она ценила в нем, по-видимому, что-то свое, отнюдь не шутовское. Тут она оказалась в согласии с постоянным своим оппонентом В. В. Розановым: оба видели в Иванушке некий залог неистребимости русского характера, способного пережить грандиозные утопии, небывалые помрачения… Таковы стихи Барковой об Иване-дураке.
Поразительно, но именно этой женщине, низводимой ежеденно и годами до состояния ничтожества, лагерной пыли, – открывалось в стихах, прозе, заметках (за что она и «путешествовала» трижды в «творческие командировки») – мировое пространство Истории. Парадокс! Ведь убедил нас Варлам Шаламов в сугубо отрицательном значении лагерного опыта.
Анна Александровна Баркова не говорит, что лагерь – это хорошо. Она рисует ад – покромешнее Дантова… Но в этом аду, оставшись человеком, стала она русским поэтом, значение которого открывается и растет с каждым годом. И в самом деле: живуч народ наш, нынешний Иван, которого не дурачит, не грабит, не позорит и не топчет только ленивый… О России Баркова пишет:
Лошадьми татарскими топтана / И в разбойных приказах пытана, / И петровским калечена опытом, / И петровской дубиной воспитана. / И пруссаками замуштрована, / И своими кругом обворована. / Тебя всеми крутило течениями, / Сбило с толку чужими учениями. / Ты к Европе лицом повернута, / На дыбы над бездною вздернута, / Ошарашена, огорошена, / В ту же самую бездну и сброшена. / И жива ты, живым-живехонька…
Горек наш оптимизм и прискорбен – другого нам не дано.
Л. Таганов